К книге
МаджараМаджара
8%
Маджара
1

Когда она родилась, бомбили Белград, это был самый последний год прошлого века. Накануне мы смотрели новости, а ночью маму увезли, я спал и ничего не слышал. Девчонка выскочила на разбомбленный свет так быстро, что врачи едва успели ее подхватить. Быстрые роды. Мама боялась, что родит в «скорой помощи», приехала пара мальчишек в белых халатах, которые боялись этого пуще нее. Валентин сидел в машине рядом с ней, молчал и молился про себя, он-то боялся больше всех троих вместе взятых. Хорошо, что была ночь, водитель «скорой» гнал, как Шумахер, – и они успели. Но прежде чем отправить маму наверх, в родильное отделение, дежурный врач принялся заполнять личное дело роженицы, и мама сидела как на иголках, вернее, полулежала на стуле, сжав ноги, этой девчонке не терпелось выскочить и осмотреться. Не успела мама расположиться на родильном кресле, как девчонку вынесло на околоземную орбиту. Маму вывезли на каталке в коридор, а девочку принесли и положили, голую, ей на живот. Мама подумала, что это что-то новенькое, ведь меня в роддоме ей принесли замотанного в нечто твердое со спины, как жука, она только дома убедилась, что я никакой не жук с головой младенца, а настоящий младенец с ручками и ножками, все как положено. Эта девчонка орала не переставая; поглядев в ее красное сморщенное личико с крючковатым носом, мама вздохнула, нос ей явно достался от одной из двух длинноносых бабок. Бедняжка обещала стать уродиной, только этого не хватало, расстроилась мама, но утешила себя тем, что зато орет она, как очень здоровый ребенок. Наутро, увидев лицо младенца, не искаженное гримасой плача, мама удивилась – девчонка в состоянии покоя оказалась прехорошенькой: нос был вполне коротким, правда, глаза были узкими и раскосыми, как у каменной скифской бабы, но зато лицо скифской девочки украшали черные брови, а бровей, каких бы то ни было, не имелось ни у одного из пяти младенцев, которых приносили в эту палату. У новорожденных, которых приносили в соседние палаты, как мама убедилась позднее, бровей тоже не было. Оказалось, что безбровые младенцы – правило, а наша стала исключением.

Через два дня мы с Валентином забрали маму с бровастым младенцем домой – по этому случаю я не пошел в школу, и мне, как и всем, налили шампанского.

Со временем благодаря сестре я стал свободным. Вечером – я учился во вторую смену – меня уже не встречали, задержка после занятий на двадцать минут перестала считаться преступлением против семьи; иногда мне приходилось присматривать за Виринеей, – Валентин решил дать ребенку это имя, которое не нравилось маме, – но, в общем и целом, я теперь вполне был предоставлен сам себе. После очередных летних каникул меня отправили в городскую школу, маме казалось, что там я получу настоящее образование, я согласился перейти в новую школу, потому что Она тоже перешла туда, мы опять были в одном классе, я думал, что все будет, как раньше, как там, в нашей маленькой школе в горах.

В этой школе в две смены училось больше двух тысяч человек, и на переменках в коридорах я каждый день видел не одни и те же, а все новые, мелькавшие мимо и мимо, лица. Впрочем, я и не старался их запомнить. Меня интересовало только одно лицо, которое я знал гораздо лучше, чем свое. От топота тысяч ног школьные стекла мелко дребезжали, с подоконников падали горшки с цветами, из шкафов валились наглядные пособия, старая карта мира – на ней еще были Советский Союз, ГДР и Югославия – упала со стены, и след чьего-то грязного ботинка, никак не меньше сорок пятого размера, лежал на Европе и на части нашей страны, казалось, что начинается землетрясение, но раздавался звонок на урок, и покой возвращался в старые стены. Когда-то школа носила имя Павлика Морозова, новая директриса совсем недавно добилась переименования: теперь это была школа имени писательницы Дмитриевой, которую никто, кроме отдельных старшеклассников и двух русичек, не читал, но дом-музей которой находился неподалеку. Впрочем, в городе школа по-прежнему слыла школой убиенного отцепредателя, и молодая начальница не выносила даже упоминания крамольного имени. Я ничего этого не знал, не знала об этом и моя мама. А надо сказать, что я имел неосторожность родиться под фамилией Морозов. К мальчику из свердловского села никакого отношения я не имел. Скорее, мне мечталось, что мы потомки Саввы Морозова, который построил в нашем городе – перед самой смертью – виллу «Вера»; вилла до сих пор стоит на скале над морем, там теперь клуб моряков.

Я проучился год в новой школе, но друзей у меня не было, не было даже приятелей, только Она. Хотя она делала вид, что мы не знакомы, как будто это не со мной она сидела рядом целых шесть лет, в течение которых мы так страшно изменились. Едва научившись писать, я писал ей любовные записки, она отдавала их своей маме, а та – моей. Года через три у моей мамы накопилась полная жестяная коробка из-под чая «Липтон» этих мятых бумажек в клеточку и линеечку, и к тому времени я наконец оставил эпистолярный жанр. В прежней школе у меня не было случая защитить ее – народ у нас учился довольно мирный, – зато здесь случаев было предостаточно. Ее задирали потому, что она в любую погоду ходила в кофтах с длинным рукавом и брюках. Я знал, что Она прячет свои руки и ноги оттого, что они как будто выцвели, сквозь обычный южный загар (она ходила с родителями на пустынные дикие пляжи, где, кроме них троих, никого не было) просвечивали белые пятна никогда не загоравшей кожи: у нее была какая-то редкая кожная болезнь. Она мечтала уехать с Черного моря на Красное, где, говорят, болезнь ее могла пройти. Мне позволялось быть избитым за нее то одним, то двумя, а то и тремя одноклассниками. Впрочем, ко мне тоже цеплялись: я был новеньким, успел нахватать кучу двоек, особенно по ненавистному английскому, который в этой школе изучали с первого класса, я же учил его с пятого (так же, как Она, но у нее были способности к языкам, а у меня – никаких); к тому же в то время я увлекся Белым движением, а, как назло, здешние все были красными – Павлик Морозов все еще жил в них. Таким образом, из тридцати пяти человек в нашем классе тридцать четыре были красными, а всю белую армию представлял я один. Сдаваться я не собирался. Это была моя школьная, неизвестная домашним жизнь.

А дома была годовалая сестра Виринея, чьи брови становились все гуще, и Валентин говорил, что, в конце концов, она переплюнет Брежнева. У нас был частный дом, двухэтажный, но уже очень старый, сложенный наполовину из блоков, наполовину из речных камней, дому скоро исполнялось тридцать лет, и потихоньку что-нибудь в нем отказывалось служить людям. Бедному Валентину, который, кроме своих эндемиков, а также гадов ползучих, никого знать не хотел, приходилось то ручки менять на дверях, то ставить прокладки на краны, то подклеивать висящие клочьями обои – на это он тратил прорву времени и злился, что отнимает его у колхидской жабы, у кавказской гадюки или у самшита. Мама с девчонкой спали на втором этаже, моя комната была здесь же, а Валентин со своими змеями, мышами, палочниками и прочими божьими тварями располагался в угловой комнате первого этажа, подальше от кроватки младенца. Мама говорила, что не хочет в один прекрасный, вернее ужасный, день обнаружить ребенка в обнимку с парочкой змей, руки у девочки, конечно, сильные, но все-таки не такие, как у мальчика Геракла, и вряд ли ей удастся задушить змей, как древнему греку, – вернее, тогда он, конечно, еще не был древним греком, а был просто маленьким греком, но дела это не меняет.

Еще в комнате Валентина жили пауки, совершенно свободно, не подвергаясь репрессиям. Он, после продолжительных боев с мамой, отвоевал-таки им жизненную территорию, вначале мама то и дело норовила мокрой тряпкой, намотанной на швабру, обмести паутину, но Валентин вставал на защиту пауков стеной, и мама в конце концов сдалась – оставила его с пауками в покое. Валентин об одном только жалел, что ему не удалось их развести во всем доме, но зато, говорил он, я знаю, что, во всяком случае, в моей комнате их никто не тронет. Вы посмотрите, он шутил, сколько у нас солнечных дней в году! И все благодаря нам, ведь есть такая примета: убить паука – к дождю, мы их не убиваем – и у нас вечное солнце!

Девчонка была на редкость спокойным ребенком, орала только по делу и почти мне не мешала. Над кроватью я повесил вырезанные из разных изданий фотографии Николая Второго, одного, с императрицей, со всей семьей, где он в серой тужурке, с эмалевым крестиком в петлице, где наследник, императрица и четыре великих княжны, а также фотографии адмирала Колчака, барона Врангеля, генералов Деникина, Корнилова, Кутепова и других. Где-то в дровянике валялся мой старый меч, сработанный из железа, с рукояткой, обмотанной синей изолентой; на чердаке, среди тряпья, лежал, свернутый комом, старый зеленый плащ, который я сам покрасил в этот цвет; в одном из ящиков шкафа среди хлама я наткнулся на «серебряный» обруч – бабушкины пяльцы, затянутые фольгой. Совсем недавно я нацеплял его на голову, надевал зеленый плащ, за пояс совал меч и отправлялся к пятиэтажным домам на поиски приключений. Тогда девчонки еще на свете не было.

В долине нашей знаменитой горной речки, среди улиц и улочек, сплошь состоящих из частных домов, затесались два пятиэтажных. Когда-то, лет пятнадцать назад, частное жилье собирались сносить, а всю долину застроить стоквартирными домами, ну, и нас, разумеется, поселить в одном из этих домов. Но планы эти с треском провалились, в девяностые годы многоквартирное жилье вообще перестали строить. Теперь гордые жители пятиэтажных домов считаются городскими, а мы – сельскими, хоть живем, считай, через дорогу, у них и улица называется по-другому, хотя вся улица – два дурацких дома с вонючими подъездами. Но там, в этих вавилонских недоделанных башнях, живут все мои друзья. Я наживал их кровью и потом. В детский сад я никогда не ходил, сидел дома, под бабушкиным крылом, затем стал ездить в школу, высоко в горы, где, опять-таки, работала бабушка, там у меня были Она и парочка друзей, с которыми мы после школы, разъезжаясь в разные стороны, не встречались. А по соседству, в городских домах, полно было детей. Но мама меня старалась под разными предлогами не пускать туда, она тряслась от ужаса, если я хоть чуть-чуть задерживался. Ей рассказывали, что меня бьют, и даже не старшие, а младшие, соберутся скопом, человек пять, и дубасят. Это была правда. Но я скрывал. Мне нужны были друзья, мне, кровь из носу, нужна была команда. И я ее собрал. Васька был учительским сыном и внуком, двойной порок, я-то был только внуком, мама моя к школе отношения не имела, да к тому же теперь бабушка, бывшая учительница, а ныне пенсионерка, с нами не жила: вышла замуж и уехала на Кубань. Но Ваську учительское окружение не испортило: с четырех лет он был предоставлен сам себе, вернее, улице, и бродил где вздумается. Когда мне было десять, ему было семь, мои одногодки посмеивались, но мне было все равно – я нашел Торина. Нас было двое, я рассказал ему про хоббитов, гномов и эльфов, мы сделали себе мечи и вышли к пятиэтажным домам. Это были две твердыни, две башни, полные орков, которые нападали на нас при каждом удобном случае, но даже вдвоем против десяти мы сражались, как и подобает эльфу с гномом. Орков в джинсовых костюмчиках смешили наши рваные зеленые плащи с чужого плеча. «Вы их на помойке подобрали?» – кричали они, наши картонные мечи они ломали и выкидывали, но скоро мы вооружились заточенными металлическими мечами, и им стало не до смеха. Тогда еще не сняли «Властелин колец», и орки не могли нас идентифицировать: кроме мечей, у нас были луки со стрелами – и они, вот умора, звали нас индейцами. С Костей мы были одногодками и даже одно время дружили, но потом разошлись, ему было спокойнее дружить с кем-то из соседнего подъезда, чем со мной, чужаком из поселка. Но как-то, в одно из наших с Васькой зловещих сражений с орками, он не выдержал и присоединился к нам, я дал ему Толкиена, и в нашей команде появился Леголас – и стало нас трое. Вернее, уже четверо, потому что куда Костя-Леголас, туда и Паша-Боромир, он был на пару лет нас с Костей младше, а ростом совсем не вышел и потому тянул только на гнома, но по доброте моей душевной был назначен в нашу команду человеком.

Года два мы с переменным успехом воевали с орками, а потом появился в нашем доме Валентин, Толкиена он высмеял. Главное, говорил Валентин, это же не наш человек, он же католик, а ты, Сережа, увлекаешься историей, читаешь про Белое движение, а играешь в католические игры, Колчак с Врангелем тебя бы не одобрили. Да мне и самому уже все эти зеленые плащи, обручи и мечи надоели, а может, вырос я из них, и Белым движением я действительно тогда уже сильно увлекся, вот так и получилось, что наша четверка стала белой армией на Кавказе. Иногда белой армии доверяли покатать в коляске младенца Виринею, девчонка хмурила свои грозные брови – и орки из пятиэтажных башен, превратившиеся в красных комиссаров, не решаясь напасть, бежали за нами обочь дороги и обзывали белыми поганками. Мы выучили «Боже, царя храни», «Так громче музыка играй победу», переиначенную песню «Там, вдали за рекой», где вместо сотни юных бойцов из буденновских войск действовала деникинская сотня, – и распевали их, бешено катя коляску по асфальтовым дорогам, проложенным вокруг пятиэтажных башен. Виринея, привязанная ремнями к своей сидячей коляске, подскакивала на ухабах и заливалась смехом, когда мы орали: «Так за царя, за родину, за веру мы грянем громкое ура, ура, ура!» Белая гвардия ей явно пришлась по душе.

Только потому, что там была Она, была надежда, я мог ездить в эту школу, где два последних урока приходилось зажигать свет, потому что наступала тьма. Во тьме мы шли с ней мимо футбольных ворот, мимо ржавых железных лестниц, ведущих в небо, мимо бревна, на котором сидел бездомный кот с облезлым боком, с которым я на переменке потихоньку делился школьными пирожками. За стадионом был узкий мостик через бедную городскую речушку, забранную в бетонные берега, черную быструю речку, спешившую к близкому морю, мостик был такой узкий, что приходилось идти гуськом: Она – впереди, я – за ней, а кот, мечтавший о пирожках, некоторое время шел за нами. Потом была широкая лестница, в сто ступеней, ведущая к автобусной остановке, мы поднимались по разным краям лестницы, не глядя друг на друга. Я все хотел говорить с ней, то про Толкиена, то про белых и красных, то про друзей, то про сестренку, про английский, может быть? Но, мне казалось, с ней невозможно разговаривать, как со всеми людьми, о вещах таких простых и смешных. И день за днем мы шли молча. На уроках мы отвечали, когда нас спрашивали заданный взрослыми урок, там мы знали, что и как говорить, хоть одинаковые для всех школьные слова были еще смешнее тех, которые я про себя говорил ей. С Богом разговаривают на его языке, постоянными словами древних молитв, почему же не придумают язык постоянных слов, которыми можно говорить с девчонками, когда вы наедине. Потом, конечно, слова могли бы изменяться, дополняться, упрощаться, но вначале – как с Ними говорить? Остановка была освещена и казалась именно тем местом, к которому мы так стремились. Мой автобус приходил раньше. Пятиэтажные башни были конечной остановкой городского маршрута, а ей надо было ждать сельский ЛАЗ, идущий мимо этих домов высоко в горы, она слегка поворачивала голову в мою сторону – я нагибался завязать шнурки, или, заложив руки за спину, принимался читать черную афишу, или просто отворачивался, я всякий раз пропускал свой автобус. Мы ехали вместе, иногда, когда не было предыдущего рейса, старенький ЛАЗ (еще моя мама ездила на нем в школу) был так набит, что нас придавливало друг к другу, казалось, еще немного – и мы срастемся, как колхидский плющ и белолистка. Городские фонари оставались позади – и за окнами таилась ночь. Переполненный автобус, горя своим внутренним светом, мчался в зимней ночи, как ковчег, и я мечтал, чтоб он никогда не останавливался. И не нужны уже были слова.

Виринея стала говорить, кроме «мама» да «папа», она говорила «ав-ав», она так говорила, когда мы проходили, возвращаясь от пятиэтажек, мимо лающих собак за соседскими заборами, и топала на них ногой, хмуря брови и грозя пальчиком. Когда меня оставляли с ней, я сажал ее на пол, на драное зеленое одеяло, из которого клочьями торчала пожелтевшая вата, и принимался читать ей свои детские книжки, ценою не более пятнадцати копеек за штуку, которые достали с чердака. Книжки девчонка называла «конене», слово, схожее со скандинавским «конунг» – король, книжки она тогда уже ценила. На книжных собак девчонка топала ногой так же, как на живых, и так же грозила им пальцем. Меня в то время она звала Ам, как свою кашу; конечно, о Сережу или Серого язык сломаешь, но почему именно Ам – не знаю, она и сама, наверно, не знала, просто Ам, и все. Потом, слово за слово, появились целые предложения, с ней уже можно было поговорить по-людски… Жалко только, что не родилась она раньше. Когда мама была беременна, я мечтал о брате, но эта девчонка – когда не ревела – стоила сорока тысяч братьев.

У нас было две кошки: Пушка и Милька, девчонка звала их Пу и Ми. Милька родилась у Пушки чуть не в один день с Виринеей и по такому случаю была оставлена в живых; кроме того, как это часто бывает, мы обознались, подумали, что она – это он, я назвал котенка Милорадовичем в честь одного классного серба, генерала, героя Отечественной войны 1812 года, предательски убитого декабристами на Сенатской площади, ну а потом – когда с полом все стало ясно – Милорадовича сократили в Мильку. Поскольку родилась Милька, когда всем было не до нее: на руки ее не брали, руки у всех были заняты человеческим детенышем, в бантик на веревочке не играли – играли все с девчонкой, гладить не гладили – голубили все Виринею, – то и выросла она в совершенно дикую кошку. Охотилась Милька на все, что бегало, летало или ползало и было ей по плечу: на крыс и мышей – в доме, в сарае, в курятнике, а также в соседских сараях и курятниках; на воробьев, дроздов, синиц, а по весне на их птенцов; на обычных ящериц и на ящериц-веретениц, греющихся на солнышке; на соседских собак, если они осмеливались подойти к смежному с соседями забору или, не дай бог, к нашей калитке. До питомцев Валентина, живущих в ящиках, за вечно запертой дверью угловой комнаты, она не могла добраться, но честно пыталась. Валентин говорил, надо было назвать ее Артемидой. Убитых ящериц он очень жалел, кошек, он говорил, на свете миллионы, а ящериц, особенно веретениц, остается все меньше. Одно время он даже пытался наказывать Мильку за убийство: тыкал в несъеденную жертву носом и устраивал хорошую трепку, но потом, поняв тщетность своих попыток, оставил охотницу в покое. Она охотилась также за голыми ногами, посмевшими пройти в непосредственной близости от нее, и всегда оставляла кровавые отметины, поэтому Пушку Виринея таскала, как куклу, теребила и целовала, а свою сверстницу Мильку старалась обойти сторонкой. Впрочем, на детские голые ноги Милька, которая повзрослела гораздо раньше девчонки, не обращала внимания. Она была нетребовательна: ела черный хлеб, кислое молоко, не отказывалась от помидоров и хурмы, только остатки детского питания и бульоны из кубиков ни в какую есть не хотела. Мильке ужасно не везло с потомством, котята рождались у нее то дохлые, то потом помирали, то ли от недостатка молока, то ли еще от чего, а Пушкиных котят часто оставляли, то одни закажут котеночка, то другие. Пушка была трехцветная красавица с томным взором, взгляд ее становился просто исступленным, если ей хотелось рыбы, которую как раз собрались есть ненасытные люди, она пялилась вам в глаза, помяргивая баритоном, до тех пор, пока не получала свою долю. Мильку, если та пыталась урвать кусок, она лупила обеими передними лапами немилосердно, а Милька, несмотря на всю свою охотничью сноровку, матери всегда уступала. Бедная Милька сначала фыркала на Пушкино потомство, а потом смирялась; когда чужое чадо чуть подрастало, она бегала с ним взапуски, вылизывала наперебой с Пушкой и учила ловить мышей. Девчонка, тоже претендовавшая на Пушкиных детей, старалась дать всем, в том числе и Пушке, понять, что это она котятам мама, прикладывала их к груди, баюкала и вообще всячески воспитывала, невзирая на многочисленные царапины, нанесенные неблагодарным хвостатым отродьем.

Англичанка взялась за меня всерьез, мы были с Ней в одной группе, я сам всеми путями добивался этого, и вот на свою голову добился. Я мало, конечно, занимался английским, мне надо было наверстывать упущенное за четыре года, но лень было тратить время на эту муру, английский я не желал учить за то, что им разговаривали в Штатах. Помню, в первый же день, как девчонку привезли из роддома, сослуживцы мамы и Валентина натащили всякие необходимые младенцам вещи, среди прочего кто-то приволок Микки-Мауса, без которого, видимо, русским детям в настоящее время никак не обойтись. Мы с Валентином тут же окрестили его натовцем, и Виринея, когда стала говорить, только так и звала это черноухое чудовище – выкидывать игрушку мы не стали, все-таки кто-то делал, старался, как умел. На уроках английского я должен был с такой скоростью отвечать на вопросы англичанки, ставя слова в английском порядке, не путая падежи и времена, что у меня всякий раз на перемене кружилось в голове. Конечно, я не успевал за всеми, я вообще с трудом понимал, про что это они, – и вдруг трах-тарабах тебя спрашивают про какие-то глупости, которые происходят с дурочкой Мэри или паршивцем Джоном. Еще ничего, если бы они жили в каких-нибудь трущобах, так нет – дом у них просто глянцевая картинка, ну точно такая же картинка, как все их дома до одного, а трущоб, как замечает англичанка, у них в помине нет, все это бывшая коммунистическая пропаганда. На завтрак, обед и ужин едят они свои многоэтажные гамбургеры и горячих собак, поливая все это кетчупом и запивая литрами колы и пепси, впрочем, мы в этом отношении уже мало чем от них отличаемся. Потом они вдруг ни с того ни с сего – благодаря перестройке, конечно, авторитетно говорит англичанка – начинают писать письма какому-то русскому дураку Пете, и Петя с большим чувством, насколько можно понять, отвечает им, тоже, конечно, по-английски. Потом они едут в Москву, в гости к этому Пете, который спит и видит, как, в свою очередь, окажется в их Нью-Йорке или Сан-Франциско. Мэри с Джоном начинают везде шататься и все разглядывать, а Петя – им все показывать. При чем тут только я, непонятно. Валентин говорит, грядет реформа русского языка, вроде у нас язык очень сложный, не только для иностранцев, но и для своих, а поглядеть на английский, говорит Валентин, у них пишется Лондон, а читать надо Париж, в каждом слове столько лишних букв, что голову сломаешь, и ничего – никакой реформой и не пахнет, весь мир учит их язык, как стреноженный. Правда, Валентин говорит еще, что врага надо знать в лицо, а что в лице главное – язык, учи, мол, язык, Сережа…

Англичанка дает задание: мы должны задавать друг другу английские вопросы и по-английски же отвечать, чтобы даже междометий русских не было, а только «вау» да «о-о». Она сидит напротив меня, – мы все сидим за длиннющим столом, вроде стола для заседаний, только без бордовой скатерти, а англичанка во главе стола, – она спрашивает меня о чем-то, очень медленно, в сущности, я даже понял, я даже мелю что-то, только, видно, опять невпопад, потому что англичанка становится красной, как несуществующая скатерть на нашем общем столе, и, забыв, видно, все английские слова, на чистом русском языке говорит, что таких баранов она, сколько живет, еще не видела, что место мне не в престижной школе, а в школе для дураков, и что она все постарается сделать для того, чтобы я в школе имени писательницы Дмитриевой не учился. Я глаз не смею поднять, я представляю, что я каким-то образом превратился в чинару за окном и скребу себе ветками по окну и по кирпичной стене, я под солнышком, мне хорошо, а вы тут учи́те свой английский хоть до посинения, дереву английский никогда не понадобится, дерево на работу не пойдет, к компьютеру его не подпустят, визы в Англию не дадут – не нужен мне английский, хоть ты тресни. Дереву даже Она не нужна, колю я себя своей же веткой, дереву все равно, что Она теперь никогда его не полюбит, все кончено, ну и пусть.

Мы с Васькой осенью поймали в лесу белую утку Это была всем уткам утка; семь потов с нас сошло, прежде чем мы ее достали; летала она низко и недалеко, видимо, была когда-то домашней, но потом одичала, мы загнали ее к краю обрыва, пропасть внизу – будь здоров, ей некуда было деваться, полет с такой крутизны, она понимала, грозил ей переломанными крыльями, а может, и шеей, но она исклевала нам все руки, пока наконец смирилась. Ей подрезали крылья и посадили к курам, и она стала там жить, ходила вместе с курами, на насест, правда, залезть не могла, но, если посадишь, и спать могла наверху, в подруги взяла себе черную курицу, та тоже была новенькой, и обе стали командовать в курятнике. А весной глядим – куда это утка наша пропала?! А она в будке сидит! Будка собачья у нас давно уже пустовала. После того, как наша престарелая собака Пальма ушла в лес и не вернулась, мы унесли конуру за дорогу и держали в ней щепки для растопки печей, и вот немного щепок с зимы осталось, утка нащипала из себя пуха, покрыла им щепки, снесла несколько яиц и села выводить утят. Мама вытряхнула твердые колючие щепки, а пух и яйца оставила, но утка ужасно рассердилась и, вытянув шею, шипя не хуже Валентиновых гадюк, принялась возвращать щепки на место, надрала свежего пуха и опять уселась на яйца, весьма довольная собой. Как-то в сумерках мама с девчонкой пошли по соседям, им дали еще утиных яиц, мама подложила их к утке, и утка в конце концов вывела потомство. Но оказалось, что большая его часть – это цыплята, а не утята, так как в темноте маме с Виринеей по ошибке надавали куриных яиц, впрочем, утке, кажется, это было все равно, она и такими детьми осталась очень даже довольна. Так же, как девчонка, – та была просто счастлива. Подумать только, целая куча новых детей! Да еще одна из наших гадюк расстаралась: вывела змеенышей! А у мышей родились розовые мышата, а у Пушки – опять котята, в общем – жизненное колесо. Виринея нянчила и таскала их всех по очереди, кроме, конечно, молодых змеят, пока по недосмотру юной няньки Милька в когтях не принесла одного из голеньких мышат Пушкиным безжалостным чадам. Горе матери-мыши не идет ни в какое сравнение с горем няньки! По-моему, наша девочка всерьез тогда считала, что является родительницей всех рождающихся божьих тварей в округе, не исключено, что и всякая новорожденная травинка приходилась ей дочкой. К счастью, Милька – все-таки она была домашней кошкой – не охотилась на смешанное утиное потомство, и Виринея могла вполне безнаказанно затащить во двор какого-нибудь бедолагу утенка и сколько влезет таскать его на руках и целовать в коричневый клюв. У Пушки, по обыкновению, родилось два котенка, один, как всегда, был рыжий кот, вторая – черно-белая кошечка. Кошечку заказал оставить сосед, грек Гриша. Хотя Гриша был не полностью грек – мать у него была русская, – но выглядел грек греком: нос греческий и черные усы. Гриша пил как сапожник, а может, как Дионис, во всяком случае, на работе его долго не держали. С женой он давным-давно разошелся, они, вдвоем с матерью, недавно стали жить по соседству с нами, а прежде у них была трехкомнатная квартира в городе, которую Грише пришлось продать, чтобы расплатиться с дикими долгами, в которые он влез, заведя какое-то ужасно прибыльное дело, но тут же и прогорев. На оставшиеся после уплаты долгов деньги и купили половинку дома. Акимовна получала пенсию, а Гриша копался в саду и, время от времени, устраивался на очередную работу в строительную фирму, потом уходил в запой, пропадал куда-то дня на три, потом вновь появлялся в саду, где копал, тяпал, сажал, полол, подвязывал, подрезал – в зависимости от времени года. Месяца через два-три он опять устраивался на работу – до очередного запоя. Когда сын пропадал, Акимовна приходила к нам звонить – искала его, на том конце провода отвечали, что нет, на работу не пришел, объект простаивает, бригада его ждет, хозяин мечет гром и молнии, где его черти носят, хотелось бы знать… Акимовне и самой хотелось бы знать это.

Она боялась, что в какой-нибудь чудовищный день он не возвратится домой. «Преступность-то сейчас какая, Люся! – говорила она моей маме. – Это же уму непостижимо, разве же сейчас можно по ночам шататься, это же до одной только поры, не понимает человек, ничего не понимает». Нашу девчонку Акимовна баловала, приносила то белого инжиру – «у вас ведь только синий», то молодых грецких орехов – варенье из них просто объеденье, ее старичок один, абхаз, научил, то грушу беру, сладкая, как мед, а пахнет как! От одного запаху сыт будешь. Наша тоже ужасно любила Акимовну, всякий раз она брала ее за руку и провожала до их калитки. Однажды, когда девчонка была еще совсем мала, Акимовна, уходя от нас, упала на каменистой дороге, поднимавшейся кверху, и покатилась, Виринея стояла у своей калитки и все видела, она так орала, что вся округа сбежалась, мы думали, это она расшиблась, а не Акимовна. Кстати, когда девчонка орет, лицо у нее меняется до неузнаваемости, она превращается в маленькую Бабу-ягу, напугает кого угодно, зато когда смеется – просто загляденье, а не ребенок! Ну вот, с тех пор она взяла шефство над Акимовной и одну ее не отпускает, обязательно до соседской калитки проводит, ну и с Валетом там пообщается, у нас ведь, по какому-то недоразумению, все еще нет собаки. С Гришей девчонка тоже проводила долгие беседы, он ее и в лес с собой брал, то за дровами, то за подпорками для яблонь, то за тычками для фасоли или для помидоров. Ходит она будь здоров! Никто к ней никогда не примеривался, и она вынуждена была ходить наравне со взрослыми, Гриша идет – делает шаг, а девчонка рядом – три пробегает, но ни за что не отстанет. Как-то я подслушал их разговор. Гриша рассказывал ей, что «с мэром в одном классе учился, за одной партой сидел, это же такой сексотишка был! И вот на тебе – пролез во власть, всем городом заправляет, землей торгует налево и направо, а земля-то здесь какая, Виринея! Золото, а не земля, а он, Гриша, пришел какую-то ерунду ерундовскую попросить – дак на порог своего кабинета отъевроремонтированного не пустил, забыл, как списывал у него, просил вечно, дай, Гришка, физику списать, а теперь? Да я про него такие вещи знаю, у другого бы он вот где был, в кулаке! Да я добрый, добрый и дурак, вот и маюсь…Ты, Вир, понимаешь, что на свете творится? Я – нет». Наша кивала с умным видом. Она у меня потом потихоньку спросила: «Сележа, а мэл – он как муха цеце?» – это потому, что Гриша показывал, что в кулаке мэра может держать, как муху. Помрешь с ними, ей-богу!

Я написал стихи. Время записок давно прошло, и я не знал, то ли переписать стихи набело и после уроков, когда мы пойдем домой, передать ей, то ли тогда же, по дороге из школы, прочитать стихи, но это было бы совсем глупо, вот так с бухты-барахты, и ведь надо, чтоб мы оказались совсем одни, а такого почти никогда не бывает, вечно нас кто-то догоняет, сзади идут, впереди мельтешат… Я не знал, что делать. Написать, конечно, проще. А вдруг Она, как раньше, передаст записку матери, а та моей маме, вот будет смехуНет, никто, конечно, не будет смеяться, это я так, просто я уже не в том возрасте, когда мои послания можно читать посторонним. Если бы Она так поступила, я просто не знаю, что бы сделалНо, может быть, она тоже уже переросла ту себя, которая обязана была все докладывать маме. Стихи, конечно, не бомбовские, я понимаю, но, может быть, ей было бы приятно, все-таки, я думаю, никто еще не писал для нее стихов. Теперь, когда мы возвращались, уже не было темно – наступила весна, но лучше бы по-прежнему была тьма, – в темноте, я думаю, я бы решился, правда! А так я тискал в кармане джинсов листок со стихами до тех пор, пока он вовсе не истрепался. Листок пришлось выбросить, потому что он превратился в ничто, и я переписал стихи на другой лист, потом еще на один – вот идиот, однажды я начал даже читать, она обернулась и посмотрела – и я заткнулся, забыл слова, будто дыру пробуравила в голове своим взглядом, у нее такой взгляд, просто до костей пробирает, не понимаю, как другие его не ощущают, ей бы в экстрасенсы пойти, вот бы деньгу зашибала! Волосы у нее темно-русые и прямые, а на лбу прядь совершенно белых, да к тому же кудрявых волос, никогда такого не видел! Ее мать рассказывала моей про то, что, когда ее носила, страдала токсикозом и, мол, потому у нее эта белая прядь, но все эти объяснения, по-моему, ничего на самом деле не объясняют. Просто она отмечена, все об этом говорит: и взгляд, и эта седая прядь, и даже необычная для людей, жирафья пятнистость ее кожи.

По осенней паутине ты скользила сквозь леса,

И тебя, спустившись низко, обнимали небеса,

Чистый дождь омыл слезами твое сонное лицо,

Ветер надевал на палец обручальное кольцо.

В черной туче вознеслась ты выше стаи журавлей,

Твой платок лежал, алея, средь желтеющих полей.

На земле тебя будил я, звал: вернись.

Заглянула к нам в окошко золотая рысь.

Золотая рысь по небу кружит и молчит,

Когти золотые точит в полночи,

И верхом на рыси, сквозь ночные облака

Ты, моя невеста, мчишься, прячешь яблоко.

Плохие, эпигонские стихи, я понимаю. Но уж очень мне хотелось прочитать их ей. Так и не прочитал.

Наша соседка с другой стороны, бабушка Варсеник, копает свой огород, ей уже за семьдесят, а лопатой она орудует будь здоров, мужики позавидуют. Она уже все вскопала, остался кусок земли за домом, в тени, грядки у ней ровные, как по линейке расчерчены, нигде ни одной сорной травинки – и все растет, как на дрожжах. В доме у них полно и мужиков, и молодежи, но всем некогда, все торгуют, ездят на границу с Абхазией, на пост Псоу, куда безработные абхазы тащат никому в Абхазии не нужные фрукты и орехи, скупают их и продают гораздо дороже на ближайшем к нам рынке, на Мацесте, куда сотни иногородних приезжают принимать лечебные ванны. Говорят, куда выгоднее, чем копаться в своем огороде, сами бы они вообще ничего не сажали, да бабушка Варсеник не может смотреть, как земля бурьяном будет зарастать, вот и копошится в саду. Она всегда что-то напевает, заунывное-заунывное, мне кажется, ей хорошо. Только глупый мобильник ее отвлекает, молодежь, которой вечно нет дома, наказывает ей без мобильного телефона в сад не ходить, в комнате она не сидит, а мало ли что – как с ней без мобильника свяжешься. По мобильнику бабушка Варсеник разговаривает очень сурово, сердится, что ее от работы отрывают со своими глупостями, поговорит и в сердцах сунет телефон опять в карман фартука – надоел! Помолчит секунд десять, придет в себя и опять запоет, мелодия и размеренные движения бабушки Варсеник совпадают так, что лучше не надо; наверное, эту же песню напевали трудолюбивые ее предки, работая в горных садах, возле того древнего Армавира.

Две дочки бабушки Варсеник замужем за русскими и живут не здесь, сын, самый младший в семье, тоже женат на русской, и после того, как умер дедушка Самвел – муж бабушки Варсеник, – дядя Богос – хозяин в доме. У них с тетей Леной три дочки, младшая, Соня, и средняя, Анжела, замужем, а старшая, Карина, – нет, очень уж долго училась, сокрушается бабушка Варсеник, целых десять лет, вначале в медучилище, потом в мединституте, потом в ординатуре, она недавно совсем вернулась домой после этой изнурительной учебы. Младшая, Соня, первая выскочила замуж, ее муж Антон на четверть только армянин, а по виду – так целиком, у них есть сын – ровесник нашей девчонки, Сако, родные зовут его Саколик. Пацаненок – правнук бабушки Варсеник – тоже на ней, родители зарабатывают деньги. Этот Саколик – большой озорник и всячески мешает прабабушке, сейчас он бродит по саду, обрывает головки у гиацинтов и анемонов и в конце концов получает от старухи смачный шлепок по заднице. Потом подходит к нашему забору, девчонка со своей стороны подходит к сетке, и, вцепившись в проволоку, мелкота начинает общаться, со смеху помрешь: ни тот, ни другой говорить как следует еще не умеют, да им и не о чем говорить, что с них возьмешь – двухлетки, но вовсю стараются. Наша, конечно, докладывает, что у нее есть лебеносек, вот такусенький, лыжий, но он сколо выластет и будет тиглом, Саколика такое будущее лебеноська нисколько не смущает, его интересует другое, без свабди, он говорит, детей не бывает – он совсем недавно был на свадьбе своей тети Анжелы, которая, видимо, его поразила, – наша тотчас парирует, что свабдя была, и она была гломадная невеста, вот в тако-ом платье, а на вопрос соседа, кто же был зених, девчонка, нимало не смущаясь, отвечала, что женихом, а следовательно, отцом рыжего котенка, был он, Саколик. Последнее заявление заставило надолго замолчать несчастного «отца» наших котят, то бишь лебеноськов моей сестры. В конце концов она вынудила «зениха» подарить ей несколько цветочных головок, за которые он пострадал. С тем они и расстались.

По английскому и математике у меня в году выходят двойки. Как маме сказать, не представляю. Было родительское собрание, наша классная, русинка Алла Петровна, спрашивает: Морозов, почему родители не были? У тебя положение хуже всех в классе, а они не удосужатся прийти, поинтересоваться, как их ребенок учится. Я отвечал, что мама в это время как раз работала, и отчим тоже, – тогда, говорит, пускай кто-нибудь подойдет в любое подходящее для них время. Вот так штука! Какое же это может быть подходящее время, в которое маме моей скажут, что ее сын-оболтус останется на второй год, нет такого времени в природе, нет такого дня в неделе и нет такого часа в сутках. Нет, и довольно. С английского я стараюсь уйти по-английски: незамеченным. По-моему, англичанка уже плюнула на мое постоянное отсутствие на ее уроках. С математикой у меня вот какие отношения: правила и теоремы я знаю, как никто другой в классе, они у меня, по выражению математички, от зубов отскакивают, но, как только дело доходит до применения этих правил и теорем, как только надо решать примеры и задачи, тогда мне кранты. И в этой школе мне даже списать не у кого, просто катастрофа, не могу же я у Нее просить списать. Ее родители купили машину и все чаще забирают ее после уроков на своей навороченной тачке. Я стараюсь уйти пораньше, чтоб не подумали, что мне хочется, чтоб меня подвезли. Мне совсем этого не хочется, молчать с ней вдвоем – одно дело, а что за удовольствие молчать вчетвером – не понимаю, или еще хуже: через силу поддерживать ни к чему не обязывающий разговор. Да меня ни разу и не пригласили. Бабушка сказала бы: «Потому что мы для нее не пара, мы ведь не богачи, не торгаши». И в последнее время мне все реже удается защитить ее, вернее, возможность такая не представляется. На переменах она с девчонками, после уроков ее родители увозят. Я познакомился с пацаном одним, он, оказывается, совсем недавно переехал в одну из соседних пятиэтажных башен, поменялись квартирами, он на два года младше, но такой нормальный вполне, зовут Славкой, ездим с ним вдвоем в школу и из школы, мои-то друзья все по другим школам разбросаны. Слава тоже здесь недавно учится и не прижился пока, я его, конечно, постарался завербовать, кадры нам нужны, дал про Белое движение почитать, нарассказал всякого, вроде въезжает помаленьку. Да мы теперь вдвоем-то горы своротим! Если, конечно, я не останусь на второй год. Тогда – просто не знаю, хоть головой в омут, вернее, в море, у нас омутов-то нет, кстати, головой я ныряю отменно, хоть с буны, хоть с аэрария, хоть с крыши аэрария – так что утонуть мне не удастся, разве только очень уж постараться…

Леня-Панама опять на Акимовну наезжает. Это у Панамы бабушка Акимовна с Гришей купили полдомика и теперь сами не рады, я слышал, сначала-то Акимовна все звала его Леонид Петрович и на «вы», и Леня вначале был вполне вежлив с соседями, но надолго его не хватило, на месяц, наверно, только. А теперь, спустя два года, Панама совсем распоясался, кроет по-черному бедную старуху Как будто он у себя на зоне и Акимовна шестерка ему, а Гриша, вот скотина, не может мать защитить, пьяный-то он наверняка бы не смолчал, а трезвому слабо. Насколько можно продраться сквозь Ленины маты, дело все в том, что приходили электрики, которые вот уже сколько лет не могут к Лене попасть, и отрезали ему свет за вечную неуплату, прицепив к двери бланк квитанции: штраф на пятнадцать тысяч рублей. У Лени-Панамы на воротах здоровая табличка с надписью черным по белому: «Частная собственность, стреляю без предупреждения», за свет он, сколько живет, не платит и платить не собирается, так же, как за все прочее, забор у него такой, что не перелезешь, даже если примешь надпись на воротах за гнилой понт, тогда как это никакой не понт, у Панамы есть дробовик и наган, маленький, но страшно тяжелый, я сам его лет десять назад в руках держал и даже крутил барабан, кроме того, ротвейлера своего он может науськать за милую душу. Так вот, Акимовна сдуру пустила этих электриков в свой двор, а там они перелезли через сетку на Ленину половину – Лени в то время как раз не оказалось дома – и сделали свое дело. Панама возвращается со своей Мойрой с рыбалки, а тут такой сюрприз! Наравне с матами излюбленное Ленино выражение – совки позорные. Тут он его и употребил, у него все кругом совки, кроме него, Панамы. Леня страшно гордится тем, что ни одного дня на советскую власть не горбатился, он всю свою жизнь то гулял на свободе, то на зоне сидел, и вот – прав оказался! Панаме уже за шестьдесят, и ноги он еле волочит – у него с венами что-то, морда вся в морщинах, и, когда хохочет, он всегда закрывает один глаз, как будто подмигивает, а хохочет он только в тех случаях, если наколол вас или подколол. Леня-Панама – аферист с огромнейшим стажем, начал он фарцовщиком и был первым фарцовщиком в нашем городе, первым – не в смысле лучшим, а в смысле тогда еще других не было, потом он валютными махинациями стал заниматься, еще иконами приторговывал, ну и вообще, панамил по-всякому Панама – кличка у него такая вовсе не потому, что он в панаме ходит, он их и не носит никогда, а потому, что афера с Панамским каналом была самой грандиозной аферой – на тот день, конечно, когда ему погоняло это дали. Ну а нынче он зек на покое, по трудовой книжке он последние десять лет, которые не сидел, где-то числился, но пенсия у него, конечно, смехотворная. Да пусть и за такую спасибо скажет, говорит Акимовна, у которой стаж пятьдесят лет и которая ни одного дня дома не сидела, а все работала. Иногда наезжают к нему по старой памяти зеки, не вышедшие на покой, помогают ему, но, видно, не слишком щедро – запросы у Лени панамские, потому и пришлось Панаме продать полдома. Ездит Панама на красном «Запорожце» с инвалидным знаком на заднем стекле, он никакой, конечно, не инвалид, просто у него нет водительских прав, а инвалида на «Запорожце» менты тормозить не станут – Леня и на старости лет панамит помаленьку. Он сажает рядом свою жуткую черную Мойру, которая и на собаку-то не похожа: лаять она не лает, живет в доме, разъезжает на тачке, – на крышу «Запорожца» привязывает лодку и едет к морю, на рыбалку, Панама предпочитает свежую рыбу, а может, он уже проел деньги, вырученные от продажи половины дома.

Раньше, мама рассказывала, в этом доме жил его отец, Подполковник, и мать. Отец его в тридцатые годы был начальником одного из лагерей, а мать там сидела, они и сошлись. Она всю жизнь боялась Подполковника как огня. В тот год, когда я родился, она умерла, соседи говорили, что Подполковник, выкопавший накануне бассейн – а стояла зима с редкими для юга минусовыми температурами, – заставил ее туда залезть, что она беспрекословно и сделала, а наутро скончалась. Она в конце жизни перестала кого-либо узнавать и жаловалась моей бабушке, что у ней в доме живет скрытый враг народа, который ее бьет и голодовать заставляет. Через 40 дней после смерти жены Подполковник дал объявление в газете, что ищет домохозяйку не старше 45 лет, а было ему тогда за семьдесят. Домохозяйка нашлась, но после того, как они зарегистрировались, Подполковник как-то очень скоро отдал концы. После смерти отца Панаме пришлось – вот смех! – судиться с мачехой, которая оказалась ему не по зубам, потому что прежде, где-то в Абхазии, служила надзирательницей в женской тюрьме и таких, как Леня-Панама, щелкала как орехи. В конце концов ему пришлось купить у нее собственные полдома! Подполковник на старости лет нашел себе пару под стать! Он ненавидел сына и до безумия стыдился его, винил во всем зечку-жену, хотя она была политическая, а не уголовница, как Леня; впрочем, диссидентские наклонности у Лени тоже имелись, потому что он и с диссидентами сидел, но, скорее, Подполковнику надо было пенять на место зачатия: где родился – туда и воротился… Панама, когда бывал на свободе, к отцу с матерью наведывался редко, большую часть своего свободного времени он проводил в столице, где было больше простора для афер, чем у нас, хотя, с другой стороны, и милиции было навалом. Мама, когда училась в Москве, нос к носу с ним столкнулась у магазина «Наташа», на улице Горького, до этого она только видела его мельком за соседским забором, а разговаривать они в жизни не разговаривали, а тут вроде как нельзя было не остановиться: все-таки соседи. Они там, в Москве, квасили пару раз – она вечно водила дружбу с мужиками, – а потом мама, выучившись, вернулась домой, и Панама как раз приехал наследство принимать. У него жила девушка Олеся, лет на тридцать его младше, и мама то и дело ходила к ним в гости, и меня, помню, таскала с собой, – она все никак не могла отвыкнуть от стиля жизни московской общаги. Вот тогда-то я и видел у Лени-Панамы пистолет, мне хоть и было лет пять, не больше, но тяжесть настоящего, не игрушечного оружия я запомнил, он даже хотел мне дать из него выстрелить, но мама воспротивилась. А потом тихая и хозяйственная Олеся стала проситься за Панаму замуж, мол, а вдруг с ним что случится, кому же тогда бедный, только что подаренный щенок Мойра достанется?.. «А также все остальное», – договорил Леня-Панама, трясясь от злости, глупее она ничего сказать не могла. Панама собирался жить долго, очень долго, если получится, до ста лет, спиртное он пил только высшего качества, какую-нибудь докторскую колбасу, где бумаги больше, чем мяса, в рот не брал – покупал на рынке телятину, дышал, во всяком случае в последнее время, экологически чистым воздухом, сад засадил новомодным растением киви, которое растет, как сорняк, не требуя ухода, урожая дает много, а полезны плоды киви так, что ничего другого и сажать не надо – все витамины в них есть. Разговор о браке, начатый словами о его возможной смерти, разом поставил крест не только на этом самом браке, но и на Олесе. На следующий день Олеся по соседству с нами больше не жила. А еще через пару месяцев Панама сделал официальное предложение моей маме. Мама была в ужасе. После того, как Олеся уехала в свой родной город, мама перестала ходить к Панаме в гости. Прежде он все пытался устроить ее судьбу: знакомил со своими дружками, среди которых, кроме всяких бывших зеков, были художники – Панама за бесценок скупал у непризнанных авангардистов картины, в надежде в будущем выручить за них большие деньги; банкиры – с ними он когда-то сидел; известные киноактеры – им он когда-то продавал классное шмотье, поил водкой и ни в грош не ставил. Художники, просто зеки и зеки-банкиры, а также киноактеры – все как раз были или в разводе или на грани развода, но поскольку влюбиться с бухты-барахты мама не могла, а без любви всего боялась, то пристроить ее Панаме не удалось. И вот теперь он решил сам ее осчастливить. Моя мама из тех смиренниц, взгляд которых порой бывает огненным. Наверно, поэтому Панама и запал на нее. Она очень осторожно ему отказала. Но Леня все равно был оскорблен до глубины души. После очередного приглашения в гости на чашечку – учти, настоящий кузнецовский фарфор! – кофе и очередного отказа мамы пьяный Панама, поскольку обозвать по-другому женщину, которая никуда не выходит, было бы не к месту, обозвал ее тайной женолюбкой, разумеется, употреблено было другое слово. И, разумеется, прозвучало это на всю округу – мама в ужасе захлопнула окно. Панама шел мимо по дороге, а она неосторожно высунулась в это самое окно. А потом разозлилась и крикнула, что у него просто старческий маразм. Лене-Панаме было в то время далеко за пятьдесят, и намеков на свой возраст он не выносил, как престарелая кокотка. С тех пор мама перестала замечать Панаму, а Панама перестал замечать ее – они не разговаривают уже лет восемь. Однажды только, где-то года через два после этих событий, мама вынуждена была заговорить с ним. Панама, чтоб насолить ей – как же, отвергла его, такого великого афериста, – повадился убивать наших кошек: чуть котенок подрастет, Панама его раз! – из ружья, возьмем следующего котеночка, не успеет он вырасти, Панама его снова грохнет. Я, само собой, реву – я тогда еще в школу не ходил или в первый класс только пошел, не помню точно, в общем, маленький был и котят этих любил, как людей. Когда он третьего нашего кота застрелил, мама не выдержала – и пошла, вызывает Панаму, он выходит из дома, она у ворот стоит, я тебя предупреждаю, она кричит, ты нашего кота грохнул – я твою собаку отравлю, так и знай. Ох, он забесился! Как она смеет ему, Панаме, угрожать – да я тебя сейчас грохну, орет, заскочил в дом, схватил ружье, помедлил там, выбегает… Он думал, она сбежала давно от греха подальше. А она стоит – мама моя очень долго терпит, но потом, если пошла напролом, ей уже на все плевать, стоит и говорит: ну, стреляй, чего ж ты не стреляешь? Панама, конечно, не такой дурак, чтоб из-за псов да кошек по новой садиться, – заметался по двору со своим ружьем, накручивает себя, как истеричка, да я тебя, да я сейчас… Мама говорит: я тебя, Панама, предупредила, – и пошла. Вот тогда мы и взяли Пушку, у которой потом родилась Милька, сколько лет прошло – обе живы-здоровы. Нашу девчонку, которая то и дело попадается Панаме на глаза, он не замечает так, как будто она еще не родилась. И я очень этому рад.

Каким-то чудом у меня по английскому и математике вышли все-таки годовые тройки. О школе на целых три месяца можно забыть, завтра начинаются бесконечные, чудесные летние каникулы! Я нарочно задержался немного и из окна третьего этажа видел, как подкатила серебристая «Тойота», как распахнулась задняя дверца, и она, ни разу не оглянувшись, исчезла в машине, видимо, до сентября. Славка ждал меня во дворе, у дверей школы, мы уже почти миновали стадион, но мои однокласснички, с Олегом Косыревым во главе, стали нагонять нас. Косырев – такой нордический блондин с прыщавым лицом, у его отца магазин на Навагинской – это центральная улица нашего города, – и Олег уже сам водит отцовскую тачку, правда, только вокруг школы, и постоянно хвастается, что в будущем году поедет учиться в Лондон. С английским у Косырева все в порядке. Мне не нравятся его глаза, они прозрачные до пустоты. Эй, белые гниды, зовет он нас, тормозите, – мы идем своей дорогой, остановитесь, куда вы понеслись, никто вас не тронет, – если слегка ускорить шаг означает понестись, значит, мы понеслись, – стоять, я сказал, – мы продолжаем путь. Морозов, предатель, я кому говорил стоять, – догнав, они окружают нас, и мы вынуждены остановиться. Предатель – это от моего однофамильца Павлика тянется. Мы уже миновали речушку. Мы со Славкой становимся спина к спине: тыл защищен, и врага мы видим в лицо. Есть такая старая пиратская песня: «Мы спина к спине у мачты-ы против тысячи вдвоем!» Я пиратами увлекался в таком раннем детстве, что напрочь забыл эту песню, а тут вдруг вспомнил. Все идет по сценарию: обычные тычки и толчки. Но тут Косырев достает из рюкзачка веревку и говорит, что повесит нас, если мы не прекратим выпендреж, хватит строить из себя невесть кого. Какой выпендреж? Какая веревка? Он дурак просто, этот Косырев, ему же влетит, ему так влетит, он, конечно, это понимает и сейчас засунет свою веревку в свой дурацкий рюкзак. Но он не засовывает, нам крутят сзади руки другими какими-то веревками, я кричу, но Лаврухин, скотина, залепляет мне рот скотчем, я вижу, что Славкин рот тоже залеплен, а глаза у него такие, будто его уже повесили, нас затащили за угол, в кусты, сюда никто никогда не сворачивает, ведь дорога к остановке идет направо. Шоссе, по которому проносятся машины, – там, вверху, а здесь, в бетонном склоне, проложена огромная труба, по трубе сочится ручей, и стена вся мокрая и скользкая, но в стене нет никаких крюков, и высоких деревьев рядом тоже нет, одни кусты. Конечно, нас не повесят, это было бы так глупо, ведь тогда Олега Косырева ни за что не пустят в Лондон, а может быть, пустят? Ведь он несовершеннолетний, они все несовершеннолетние, так же, как мы со Славкой, до совершеннолетия нам расти еще и расти, если, конечно, нам теперь удастся вырасти. Огонянц накидывает нам на шею веревки, орет, ну что, сдаетесь, белые гниды, совсем не то орет, и связывает наши ошейники между собой. Я вижу, как они уходят. Слава Богу, мы живы! Косырев оборачивается и говорит: «I’ll be back, baby!» Терминатор хренов. Но руки у нас по-прежнему скручены за спиной, рты залеплены, и вообще мы со Славкой связаны «одной цепью» и ходить теперь можем только парой, шаг влево или шаг вправо одного из нас грозит смертью от удушья обоим. Славка мычит и тянет меня куда-то вперед. Дурак, мычу я ему, разве мы можем в таком виде выйти на народ, но, конечно, он мычанья моего не понимает и все тянет меня за собой. Я останавливаюсь, хоть веревка больно врезается мне в шею, так же, как ему, – поэтому он тоже вынужден остановиться. Мыча, что у меня есть ножичек, я с трудом достаю его из бокового кармана рюкзака, что висит за спиной, – все-таки веревки затягивал не профессионал, и они ослабли немного, да и кисти рук у меня, как у всякого человека с родовой травмой, по утверждению одного невропатолога, гнутся во все стороны. После многих неудачных попыток Славке удается повернуться ко мне вполоборота, почти спиной, веревки у нас на шеях перепутываются, мы стоим голова к голове, я пилю веревку на его руках, боясь, что ничего не получится и что мы в панике задушим друг друга. В конце концов мне удается перерезать веревки на его руках. А дальше все просто: он перерезает веревку у себя и у меня на шее, отверзает нам уста и освобождает мои руки.

Через минуту после освобождения мы начинаем хохотать как бешеные, просто катаемся по земле от смеха. Обрывки веревок лежат тут же. А потом мы сидим у этой огромной железной трубы, из которой тихонько течет ручей и откуда несет сыростью и ржавчиной, и молчим, наверно, целых сто лет.

По дороге к пятиэтажным домам, напротив дома налогового инспектора – он совсем недавно его купил, – стоит вагончик беженцев из Абхазии, там живут бабушка Аревик с сыном, невесткой и двумя близнецами-внуками: Левой и Грантом. Старшие живут тут с самой грузино-абхазской войны, а близнецы уже здесь, в вагоне, родились. Раньше с ними жил еще дедушка Ашот, и была у них разбитая старенькая «Волга», на которой они и бежали из Абхазии. Потом дедушка умер, машину продали, а деньги отдали на сохранение старшему сыну бабушки Аревик, живущему в Москве. Помню, моя бабушка говорила, что они – настоящие беженцы, не то, что остальные, которые понастроили домов в три этажа, заняли все рынки, ведро хурмы не знаешь как продать, всюду сидят эти проклятущие перекупщики, «беженцы» называются. «Аревик» – по-армянски солнышко, бабушка Аревик и в самом деле была желтая, как солнце, потому что у нее болело сердце, она все время сидела на облезлом табурете перед вагончиком – дышала свежим воздухом. Иногда пройдется до поворота, посмотрит, что там, и опять назад, на свой табурет, который ей с помойки принесла дворничиха, которая убирает территорию возле пятиэтажек. Бабушка Аревик гадала на кофейной гуще, к ней со всего города ездили гадать; толстый меланхоличный Вачик поставил сапожную будку рядом с пятиэтажными домами и занимался ремонтом обуви, хотя клиентов у него было мало, он целыми днями сидел возле своей будки и курил; его жена, красавица Шушаник, работала в столовой одного из санаториев, поэтому еды у них было достаточно, а Лева с Грантом целыми днями играли возле вагончика. Водопровод они себе провели и за воду платили соседу, а свет брали прямо из проводов, которые шли над вагончиком, закинут на провода такую загогулину железную – вот вам и электричество, зимой топили буржуйку, а дрова Вачик из лесу таскал. Прописки у них, в отличие от всех остальных беженцев, конечно, не было, так же, как и гражданства. Бабушка Аревик даже моей маме нагадала Валентина с девчонкой. К маме подружка приехала из Москвы, у которой была ужасно неустроенная жизнь: ни мужа, ни квартиры, ни ребенка, – и, узнав, что по соседству гадают, попросилась, чтоб мама ее отвела, мама-то сама в жизни не гадала, а тут, за компанию, согласилась, вот ей и нагадали мужа, вслед за которым должен был появиться ребеночек. То же самое нагадали и маминой подружке. Но потом мама уже ни в какую не соглашалась гадать, как бабушка Аревик ее ни уламывала. Наша девчонка повадилась ходить в вагончик, все там были от нее в восторге, особенно Лева с Грантом, они беспрекословно слушались ее, ходили за ней, как два хвоста, хоть были гораздо старше, им уже через год пора было идти в школу Бегут по дороге: наша впереди, в руках у нее какой-то руль с кнопками, который издает дикие звуки, похожие на вой шакалов, а близнецы за ней, в руках у них пассажиры: мишка, заяц, пес, кошка, натовец, – наша притащила игрушки из дому, потому что с игрушками в вагончике напряг. Все трое скачут за милую душу, бегут вприпрыжку, изображая какую-то невиданную шестиногую машину Исколесят всю дорогу вдоль и поперек, только когда настоящая машина идет по дороге, предусмотрительные близнецы кричат с жутким акцентом, Виринеечка-а, берегысь, машина идет, к забору, к забору иды, тут стой. Пропустят транспортное средство – и опять за свое. Наша только никак их различить не могла, поглядит направо, скажет «Глант», а это Лева, поглядит налево, скажет «Лева», а это Грант. Их и родная мать с трудом различала, одевала она их одинаково, но носки, например, с разными полосками, у одного синие полоски, у другого красные, чтоб самой знать, где кто, близнецы всегда очень нарядные ходили, а игрушек у них не было, эти беженцы любили пустить пыль в глаза. Однажды близнецы спасли нашу от лошадей. Это были страшно грязные, со свалявшейся шерстью, коротконогие, с огромными уродливыми мордами, почти бесхозные лошади, которые неслись во весь опор, запрудив нашу узкую, мощенную камнем дорогу. Девчонка вместо того, чтобы прижаться к забору, с воплем мчалась посреди дороги, а дикие лошади, грохоча копытами по булыжникам, настигали ее. Отважный Грант, а может, то был Лева, отскочил от забора, схватил девчонку и поволок в сторону. Лошади промчались, перепуганные дети стояли, прижавшись друг к другу. Когда прибежали взрослые, все уже было в порядке, наша, грозно сдвинув брови, рулила, руль завывал и плакал, верные близнецы скакали с двух сторон от нее, немного позади, крепко держа в руках брошенных было мишку с зайцем и натовца с кошкой.

Костя, Паша, Славка, Васька и я решили построить хижину на горе. Напротив нашего дома, за дорогой, – промежуток ровной земли, там тоже наш сад продолжается, виноградник разбит, стоит дровяник, и сразу начинается крутая гора, в которой дед мой покойный выбил ступеньки, сделав их из огромных гладких камней, помню, я маленький заберусь наверх, а вниз на заду сползаю. По склону горы вместе с деревьями лесными растут садовые, тоже дед сажал: инжир, терновка, яблони, алыча, облепиха, фундук, его еще медвежьим орехом зовут, потому что кавказский медведь очень любит фундуком лакомиться, грецкий орех и целые заросли лавра. Вы спросите, зачем нам столько лавровых деревьев, ведь в жизни нам не съесть столько супа, куда только и кладется листочек лаврушки, даже если есть суп по три раза в день. Я вам отвечу: а баня? С чем в баню-то ходить? Дедушка с бабушкой, переехав на юг из Сибири и построив дом, тут же прилепили рядышком парную баню. А береза здесь, как назло, не растет, вот и приспособились делать веники из лавровых веток, только молодые, конечно, ветки надо ломать, тоненькие. А то будет вам «После бала», а не после бани. Валентин говорит: русскому человеку без бани нельзя, он хоть и в Африке будет жить – а баню ему подавай. Тем более у нас-то не Африка, зимой холода бывают такие, что ого-го! А сырость… только баней и спасаешься. Я и пацанов своих к бане приохотил, правда, не всех, мы с Васькой да Славкой втроем только паримся, а Косте с Пашей ванну с душем подавай, им больше ничего не надо. А мы втроем как пойдем в баню, как начнем друг друга лавровым веником хлестать – только держись! Так вот, про хижину: выровняв самую верхнюю террасу, мы свалили несколько юных чинар, обтесали их и забили в основания по углам, поперек все заплели гибкими прутьями фундука, стропила сделали опять же из молодых чинар, а крыша у нас получилась настоящая, Васькин отец со стройки шифер привез. Дверь в хижине была на гибких резиновых петлях, окон вообще не было, зато стояла мебель, мы собирали ее постепенно, к мусорным бакам народ выносил прекрасные старые вещи – и мы обзавелись топчаном, где могли спать по очереди, трехногим столом, четвертую ножку мы сами сделали, креслом-качалкой, которое, правда, нет-нет, да и норовило вами выстрелить, но качаться в нем было все-таки роскошным удовольствием. Еще у нас был огромный коричневый сундук, в который можно было запросто упрятать если не пятнадцать, то уж четверых-то пиратов точно, кстати, вся крышка у сундука изнутри была залеплена фантиками от конфет, на которых слово это писалось так: конфекты. Там были, к примеру, фантики от конфектов «Парижанка», на них нарисована дама в голубой шляпе с пером, а на конфектах «Крошка» – мальчик в матросском костюмчике, на фантиках от конфектов «Домой» двое крестьянских детей, мальчик и девочка, гонят гусей хворостиной. Просто сдохнуть можно, уже давно, наверно, нет на свете тех людей, которые эти конфекты съели, а фантики внутри сундука целехонькие. Только представьте себе: пройдет каких-нибудь девяносто лет, и кто-то найдет на свалке выброшенный вашими внуками старый шкаф, одна сторона которого залеплена наклейками от жвачек. Надеюсь, кому-нибудь он пригодится, и наклейки с мордами покемонов потомка не отпугнут. Для нас этот старый сундук стал просто находкой, чего мы только в него ни совали: там лежали старые номера журналов «Вокруг света» и «Советский экран», моток медного провода, молоток и гвозди, фонарик, приемник на батарейках, куски мела, «Книга учета», чтоб писать реляции и приказы по армии, сухие дрова, щербатая посуда, коробка с шахматами и еще много всякого другого добра. На плетеной стене хижины вместо окна висела картина Карла Брюллова «Жаркий полдень». На ней была изображена женщина, похожая на беженку, с виноградной кистью в руке, и женщина, и виноград были совсем как живые, не то чтобы она нам очень нравилась, эта картина, просто жалко было оставлять ее на помойке, а рама картины и вовсе была настоящий багет. Теперь у нас был свой штаб, даже и не штаб это был, а просто наш дом. У каждого из нас была дома собственная комната, но родители-то были рядом, за стенкой, а заиметь свой собственный дом, что ни говорите, – это круто. Помню, мы с Васькой одно время роман писали в стиле фэнтези, главу я, главу он, так, чтоб прочитать друг другу написанное, приходилось залезать на чердак, подальше от чужих ушей. А теперь – пиши да читай! Мы теперь никому не мешали, и нам никто не мешал, мы могли говорить обо всем совершенно свободно, да и делать мы могли, при желании, что угодно, хотя ничего такого мы не делали и делать пока не собирались: наркотики, несмотря на телевизионные уверения, в наших школах не распространяли, да нам и наплевать на них было, мы, конечно, иногда покуривали, изредка брали пиво – пару бутылок на четверых, но на этом криминал и заканчивался. Костя с нами никогда не пил, у него родители были алкаши, и он не хотел становиться алконавтом. Он у родителей почти не бывал, жил у бабушки, которая после сноса барака, где они все обитали, получила квартиру рядом с дочкой, в соседнем подъезде. Мать Костина лет пять назад вроде завязала с этим делом, после того как ее пролечили, а теперь опять сорвалась с катушек. Как-то мы сидим с ним вдвоем в нашей хижине, играем в шахматы, и Костян говорит: надоела, говорит, Серый, такая жизнь, – что так, говорю, – вчера у матери день рождения был, – Костян мне, – и так они напились все, вместе с гостями, что друг друга чуть не поубивали, матери досталось, день рождения называется, синячище такой у ней теперь, на работе стыдно показаться. Я ей говорю, че ж ты опять запила, делать тебе нечего? А она – нечего, скучно мне, Костя, жизнь проходит, на работе все одно и то же: рыла этих отдыхающих уже обрыдли, дома тоже все одно, выпьешь – так хоть повеселишься немного, расслабишься. Это что же, Костян говорит, такая и меня жизнь ждет, в которой серость такая будет и скукота, что только пьянкой ее и можно будет расцветить? Не хочу, говорит Костя, я лучше чего-нибудь такое сделаю, и пусть меня посадят, в тюрьме небось не соскучишься… Ничего себе заявленьице! Валентин, я слышал, как-то матери говорил, что у русских мальчиков две дороги, чтоб мужчинами стать: армия или тюрьма, а если третий путь – то так до седых волос пацаном и останешься. А мама спрашивает: а у девочек? С девочками, Валентин отвечает, все просто: ребенка надо родить. Я Косте смехом и говорю: ты погоди в тюрьму-то садиться, ты на нашей Вирке, как она вырастет, женись – ни в жизнь не соскучишься! Это то-очно, Костян отвечает и ставит мне мат в три хода.

Мы с девчонкой каждый вечер, как стемнеет, выходим ловить светлячков. Очень ей это нравится. Да и мне, признаться, тоже. На улице – благодать: пахнет безответственным летом, где-то на верхушках деревьев цикады стрекочут, на небе, после того как дневную голубизну стерли, проявились звезды. Звездное небо, с двух сторон подпертое отрогами гор, кажется близким и почти родным. И на земле, среди ночной темноты, пульсируют огоньки звездной жизни. По светлячку слегка стукнешь ладонью, он упадет в траву или на дорогу, достанешь его, посадишь в спичечный коробок, и светлячок там теперь живет-светится. В комнате он перестает светиться – и кажется обычным невзрачным насекомым, просто смотреть не на что, а вынесешь его в ночь – опять засияет. До чего, хитрец, хорош! Мама рассказывала, они с подружками, когда маленькие были, разрисовывали себе лица светлячками, просто давили их на себе, и след мертвых светляков продолжал светиться, а потом пугали прохожих. Садистки! Мы с пацанами в такие игры не играли. Из-за соседнего хребта взошла полная луна, Виринея поглядела на луну, нахмурилась и говорит мне: «Светлячки, Сележа, из луны сделаны, они с луны к нам плилетели, там их дом, они днем на луне живут, а ночью у нас, не надо их в колобке делжать, им домой лететь пола». Не надо так не надо. Выпускаем светлячков – и летят они себе за милую душу, правда, до луны пока не долетели, до кустов смородины только, но лиха беда начало. Луна – дама большеголовая, я тоже большеголовый, а девчонка наша нет, у ней голова небольшая, но очень даже ладная – вся в каштановых кудрях. Мама с завистью говорит: цвет ореха фундук, никакой краской такого эффекта не добьешься. Помню, как врачи придурочные утверждали, когда наша еще в животе была, что родится микроцефал. Это такой страшный диагноз, мы с Валентином в энциклопедии прочитали, это еще хуже, чем даун. Маму на УЗИ послали в очередной раз, и УЗИ, врач говорит, показало, что у ребенка слишком маленькая голова для ее возраста, маме тут же это, прямо в живот, и сообщили, а ребенку было уже семь месяцев жизни. Мама, пока до дома, где Валентин ее ждал, добралась, чтоб в него уткнуться, чуть, говорит, не рехнулась. Мама с Валентином ночь не спали, а наутро она к другому врачу пошла, к другому аппарату УЗИ, помню, как мы ждали целый день, ее все нету и нету, вечером нажарили яичницы, едим прямо из сковороды, а на душе погано, весь день промолчали, каждый сам по себе, – тут она заходит, скрывая улыбку. Там была, оказывается, громадная очередь, и мама все сидела и ждала, сидела и ждала, и другой врач, когда она добралась наконец до него, сказал, что все нормально, а тогда ребенок, видимо, боком повернулся, поэтому сантиметра для нормы и не хватило, и пусть она на свою голову посмотрит, которая тоже величиной не отличается, и вообще такой диагноз ставят, когда ребенок уже родился и прожил три месяца. О-о-о, как мы были рады! И – о-о-о! – как мы были злы! Особенно Валентин, он сказал, чтоб больше мама к врачам ни ногой, если хочет нормально родить, что мама и сделала. Но когда девчонка родилась, мама до трех месяцев измеряла младенцу голову, и они постоянно из-за этого ссорились с Валентином, даже я слышал, Валентин говорит, да нормально все, успокойся ты, а она говорит, нет, не хватает сантиметра или вроде того, и ревмя ревет. Валентин даже сантиметровую ленту, помню, выкинул, чтоб она успокоилась. А все почему? Потому что врач дурак попался. Посмотрел бы он сейчас на нашу-то, какая вышла ладная девчонка! Встреться он мне, ух, я бы ему показал! Сам он микроцефал драный, и больше ничего!

Мама и Виринея собирают малину в саду. После того, как бабушка от нас уехала, мама с помощью Валентина весь сад перекроила: грядки с помидорами, огурцами, баклажанами и болгарским перцем вывела, а вместо них посадила малину, которая плодоносит два раза в году Кусты фундука, лет тридцать росшие вдоль забора и превратившиеся в развесистые деревья, мы с Валентином вырубили, вместо них насадили в два ряда киви, с тем чтобы в будущем получилась тенистая аллейка. Растение это вьется, как виноград, и так и просится, чтоб его лозы заплетали беседку Старые сливовые деревья с вечно червивыми плодами мы превратили в дрова и утащили с Васькой в свою хижину на горе. На их месте Валентин посадил гранатовые деревья, пару олив и какие-то вовсе уж замысловатые растения: финик унаби, азимину, авокадо, кинкан, гуайяву и пепино. Мама все это вместе зовет папин канкан. Валентин говорит, субтропикам – субтропиково. Зачем тут разводить помидоры, он говорит, с которыми одна мука: после каждого дождя их надо опрыскивать, чтоб не чернели, ставить тычки, потом подвязывать, потому что от избытка солнца и дождя кусты помидоров так прут в рост, что бывают порой по шейку взрослому человеку, ребенку же в этих помидорных зарослях просто можно утонуть, а красная цена им летом, когда урожай, – пять рублей за килограмм, куда проще купить, чем мучиться. То ли дело авокадо с гуайявой да киви! Валентин у мужика одного брал саженцы, так тот несколько тонн плодов киви оптом сдает, а сад у него меньше нашего, киви-то, одна штука, 8 рублей стоит, оптом, конечно, дешевле, и все равно можно сдать тонну и жить припеваючи. Киви – они как люди: у них есть женские растения и мужские, и если мужского растения не будет – никаких тебе плодов не видать, ну и, разумеется, если разведешь одних мужиков-киви, то тоже фиг что получишь. У нас есть и те, и другие: все как положено. Вот Валентин весной смотрит: что-то мужик уже вовсю цветет, а дамочки – спят себе, думает, это что ж будет, он отцветет, а они только начнут, несовпадение получится, а мужик-киви, оказывается, цветет-старается чуть не до осени, на дамах его давно плоды завязались, а он все цветет – на всякий случай. Валентин смеется, слушай, да это не киви, это просто какой-то Гиви, понимаешь ли! Валентин возлагает на свой садовый канкан большие надежды. Он мечтает на работу не ездить, а навсегда остаться в саду с растениями, животными и детьми. Мама с девчонкой весной теперь одну зелень сажают: мама посадит укроп там, петрушку, кинзу, реган, цицматы, салат разных видов, сельдерей, чаман, шалфей, уцма-сунели и еще прорву всяких семян – у ней так, кое-где, кое-что выскочит из земли, Виринея посадит – у ней все растет так, что только знай рви зелень да складывай в супы, салаты и куда попало. Мама говорит, у девчонки легкая рука, и обещает, что в сад ни ногой, вот пусть только девчонка немного подрастет. У нас еще в сторонке растет многолетнее растение артишок, ужасный какой-то деликатес, хотя на вид репейник репейником, только очень здоровый. Мама где только не искала, но никак не могла найти внятных объяснений, как же их, эти артишоки, готовить, решила делать, как поняла, срезала одеревеневшие коробочки, оставшиеся от цветов, перевязала их, как было сказано, нитками крест-накрест и положила варить, варит она их, варит, варит, варит – наконец достала. Стали мы есть эти самые артишоки – и чуть не подавились, гадость невероятная, горькие и весь рот до конца дня связало. Мама потом уже узнала, оказывается, коробочки надо было срезать не полностью, а только у основания соцветий. Теперь мама ждет следующего урожая, она, во что бы то ни стало, хочет накормить нас этим несравненным деликатесом. После того, как сад перекроили, в живых оставили одни только розы Виринеи, хоть и росли они совсем не на месте, как раз посредине – и путали Валентину все карты: он хотел, чтоб деревья росли ровными рядами, точно друг против друга. Но девчонкины розы Валентин не тронул, эти розы он сам и посадил. Когда забирали маму с девчонкой из роддома, Валентин приволок огромный букет бордовых роз, с удлиненными, породистыми бутонами. А потом, когда голландские гостьи завяли, черенки у них обрезал и сунул в землю, все розы, как одна, принялись и разрослись. Девчонка каждый день поливает свои розы, а они и рады стараться: то и дело выбрасывают в воздух свои породистые бордовые бутоны. Валентин говорит маме: вот, Люсь, я жмот! Один-единственный раз подарил тебе цветы – и то не просто так, не удержался, вывел от них потомство. А мама отвечает: правильно, Валя, так и надо, от всего должна быть польза, в таковское время живем.

Вагончик беженцев опустел. Валентин говорит про случившееся, что это просто какая-то понтийская трагедия. Жена налогового инспектора косо посматривала на соседей в вагончике, поскольку, если бы вагончика не было, на его месте можно было бы посадить помидоры, или фасоль, или кукурузу… Вачик говорил, что у них уже почти есть российское гражданство, и как только они купят землю, то сразу же уберутся отсюда и вагончик поставят на своей земле. Хотя клочок земли, где стоял вагончик, по-настоящему никому не принадлежал, и налоговому инспектору с женой – тоже. Деньги, говорил Вачик, почти скопили, и только ищут подходящий участок, чтоб не очень высоко в горах, так как кофейным клиентам бабушки Аревик далеко ходить не захочется. И вдруг Вачик покупает вместо земли белую «Волгу», такая была у его отца. Целую неделю Вачик, не ведая, что тучи над вагончиком сгущаются и Зевс-громовержец вот-вот запустит в него молнией, раскатывает на своей «Волге» туда-сюда: отвозит жену на работу, ездит к своей сапожной будке, катает вдоль города и поперек счастливых и гордых близнецов. А через неделю после покупки «Волги» жена налогового инспектора, сам инспектор и их подвыпившие гости идут в вагончик разбираться, почему его обитатели вместо земли покупают, как путные, машину, и долго ли они собираются мозолить инспекторской семье и всему окружающему населению глаза; инспекторша в пылу разбирательства ударила жену Вачика в живот, близнецы заорали, бабушка Аревик схватилась за сердце, Вачик оттолкнул инспекторшу и получил в морду от инспектора. Наутро инспектор пишет заявление в милицию, что по соседству, в вагоне нигде не прописанных беженцев – притон, что к ним ходят и ездят подозрительные граждане и гражданки, конечно, за наркотиками, что Вачик ворует электричество у государства, а может, и не только, и что накануне был инцидент, в результате которого сильно пострадала жена инспектора. Милиция стала все проверять и вдруг обнаружила, что Вачик во время грузино-абхазской войны совершил противоправные действия и что его давным-давно разыскивает прокуратура Грузии. Хотя на войне, Валентин говорит, совсем другие права и законы, вернее, их совсем там нет. Вачика тут же арестовали, но отправили почему-то в Ростов. Инспектор ходил именинником: он нашел и обезвредил опасного преступника. Бабушка Аревик попала с сердечным приступом в больницу. Лева, а может, то был Грант, рассказывал девчонке, что бабушке отрезали большой палец на ноге, потому что у нее началась гангренка. Вначале похоронили палец, а следом и саму бабушку. Шушаник, жена Вачика, внезапно лишившись мужа и свекрови, почти помешалась. Близнецов ей некуда было девать – и она перестала ходить на работу, денег не было – и она пошла к многолюдным пятиэтажным домам, чтоб продать то, чем расплачивались с бабушкой Аревик за гадания, а именно: растворимый кофе, тушенку, сгущенку, зеленый горошек, какао «Золотой ярлык» – и купить вместо этого хлеба и молока. Лева с Грантом, притихшие, сидели рядом с матерью, а за их спинами стояла заколоченная сапожная будка их отца. В конце концов, Шушаник решила уехать обратно в Абхазию, к матери, она продала вагончик Лене-Панаме, который, смеясь и подмаргивая, рассказывал всем и каждому, как наколол лохушку. Я слышал, как он говорил ей, что за эту рухлядь и ста рублей никто не даст, это он, Панама, такой щедрый, платит ей тысячу, да ты с этими деньгами в своей вшивой Абхазии миллионершей будешь, подмигнул ей Панама – и все лицо его от хохота покрылось жуткими морщинами. Она надумала продать все-все, чтоб ничего не осталось. Печку-буржуйку, кровати, стол и стулья она распродала соседям, оставшийся скарб нагрузила на тачку с двумя огромными колесами. Она катила свое имущество по дороге, предлагая всем встречным-поперечным купить у нее машинку для закатки банок, пилу с крупными зубьями, сломанные велосипеды близнецов, белую пластмассовую тарелку с фотографией свекра на дне, простыни и пододеяльники, дерматиновую сумку, полную лекарств, горшки близнецов, разномастную посуду, картину «В дозоре» и многое-многое другое, с чем они сжились в этом никуда не едущем старом русском вагоне на одном из перекрестков кавказских дорог. Тачка была перегружена, и то и дело что-нибудь с нее падало, Шушаник не обращала на упавшее внимания – упало, туда ему и дорога, близнецы с нашей девчонкой, бежавшие следом за ней, возвращались, чтоб поднять все эти скалки, вилки, веники, фотографии счастливых времен, растрепанные детские книжки, – догоняли и совали ей в руки, но она кричала: бросьте, бросьте, не надо, упало – пускай лежит, не хочу, ничего не хочу, – и даже взмахивала руками, стряхивая с них следы никуда теперь не годных вещей. На повороте тачка перевернулась – под безжалостным светом летнего дня лежал жалкий скарб бедных людей, и невозможно красивая молодая женщина сидела возле и плакала, не могла остановиться. Наша, не выносившая вида слез, тут же начала вторить ей, подвывая басом и приговаривая: пойдемте, тетя Шушаник, к нам, вы у нас будете жить, и мальчики тоже, и дядя Вачик, когда из тюльмы плиедет, пусть у нас живет. Грант, а может, то был Лева, сказал: «Нет, Виринеечка, это не наш дом, у нас будет свой дом, и мы к тебе приедем на нашей «Волге» – и ты поедешь к нам, потому что я, когда вырасту, обязательно на тебе женюсь». «Нет, я», – сказал Лева, а может, это был Грант.

Все лето мы с пацанами торчали на море. Старая узкоколейка, по которой, говорят, когда-то ходили два вагона и в них все ездили в центр, а автобусов и маршрутных такси тогда вообще не было, – ведет теперь только к морю. Сто метров узкоколейки осталось от многокилометрового пути. Мы прыгаем со шпалы на шпалу, между которыми здоровое расстояние, а внизу еще и яма, – вымыло землю последним страшным ливнем. Переходим через действующие железнодорожные пути и мимо развалин огромной круглой ротонды с колоннами, похожей на постройку времен микенской цивилизации, – хотя построена она не раньше тридцатых годов XX века, – спускаемся к морю. Мы идем на дикие пляжи, наша любимая буна – шестая, там почти никого не бывает, берег здесь весь в крупных булыжниках, дно у берега отвратительное – тоже булыжники, да еще покрытые скользким морским мхом, но нас это не смущает. Раздевшись на буне и придавив одежду теми же булыжниками, чтоб не снесло ветром, мы, нырнув с конца буны в море, надолго покидаем скучную землю с ее заботами. В море мы – дельфины, мы ныряем рыбкой, бомбочкой, делаем сальто, кувырок, нырнув, плывем под водой, кто дальше, играем в догонялки, подолгу качаемся на волнах, как пять загорелых крестов, и на сушу выходим только тогда, когда совсем посинеем и кожа на пальцах сморщится и побелеет. На цивилизованный пляж ближайшего санатория мы идем только для того, чтоб понырять с аэрария, хотя на рейках передней стенки аэрария висит объявление, где громадными буквами написано: «Не нырять. Опасно для жизни». Для жизни отдыхающих, может, и опасно, но не для нас, выросших на море. Мы берем с собой яблоки, алычу, орехи, лаваш, зелень и, проголодавшись, уплетаем все с большим аппетитом. С семьей за все лето я ходил на море только раз пять, из-за девчонки мы двигаем на санаторный пляж – там песок и хорошее дно. Чтоб добраться до этого культурного пляжа, надо преодолеть спуск в триста ступенек, а потом, разумеется, такой же подъем, но девчонке все нипочем – идет себе хоть бы хны, на руки ни за что не попросится. Воды Виринея совершенно не боится – заходит по шейку, только держи, чтоб дальше не убежала. Никаких кругов, или надувных нарукавников, или спасательных жилетов она не признает. Любо-дорого посмотреть, как она плещется в волнах: лежит у кромки прибоя, а волны ее, как щепку, крутят то туда, то сюда, то с головкой накроют, то через голову переметнут, только смуглые ноги в воде мелькают. Она для моря – игрушка, но и море для нее – самое любимое из всего, что есть на свете, ну, может, одни книжки стоят впереди, потому что из воды ее можно вытащить, только пообещав что-нибудь почитать. Да и то хватает ее ненадолго: плеск и шорох волн, вид этого самого моря, его запах, могучий его зов легко отрывают ее от книжек. Если шторм слишком силен и волны в несколько раз больше взрослого человека, девчонка бегает по волнам вдоль пляжной полосы: она вся такая ладненькая, вытянутая в струнку, загорелая, и бежит, и подпрыгивает так самозабвенно, волосы ее развеваются на ветру, раскосые скифские глаза сияют, так она похожа на маленького глупого олененка, что невольно залюбуешься ею. Она играет с морем, как с огромным прирученным зверем. Иногда ее, посиневшую, удается вытащить из воды, искусив постройкой замка из песка или пообещав, что сейчас она меня или Валентина закопает, или поиском сокровищ – чудесных морских камешков, которые они собирают с мамой вдоль полосы прибоя. Но все это может оторвать девчонку от моря лишь ненадолго. Выпучив глаза, смотрит она на странных детей, которые боятся заходить в воду, и орут, и лезут из волн вверх по своим мамам, как будто это не мамы, а деревья. Море – ее детская страсть, и бороться с этой страстью просто невозможно.

Как-то сосед Антон, отец Саколика, дружка нашей девчонки, предложил нам с пацанами наловить крабов и продать, к ним на рынок приходил какой-то мэн и предлагал рубль за штуку. Говорит, пацаны из пятиэтажки выручили за крабов тыщу рублей – за раз. Разумеется, мы, как все местные мальчишки, умеем ловить крабов, у нас даже припрятаны на нашем диком пляже, под громадными камнями, железные штыри, сделанные из арматуры, которыми можно выгнать краба из расщелины буны или из-под камней, где они прячутся, – но ловим мы крабов только для развлечения – поглядим, как они бочком-бочком, как великие скромники, удирают от нас на своих шести лапах, да и отпустим. Антон загрузил нас около полуночи в свой старенький «жигуленок» – оказывается, ночью крабы ловятся гораздо лучше, чем днем, – и мы отправились на охоту С собой у нас были фонарики, маски для подводного плавания, трубки. Антон, Славка и Паша пытались достать крабов, лежа на буне: ослепишь краба фонариком – и бери его, пока он не очухался. А мы с Васькой и Костей, нырнув в воду, искали крабов в расщелинах, но со стороны моря.

Ночью море совсем не такое, как днем. Оно похоже на ночное небо. Море светится, будто плывешь в звездной тьме, – это мириады микроорганизмов подсвечивают его звездной пылью. Поднимешь руку – а она сияет, будто ты привидение или эльф, – и с руки стекает прозрачная ткань митрил. И ночью море по-настоящему Черное, хоть и подсвечено живущими в нем созданиями, оно заманивает тебя – в даль, в глубину. Воздух черный, море Черное, и на берегу – ни огонечка, и, когда плывешь, теряешь ориентацию, а может, теряешь себя. Растворившись в этой тьме, можно невзначай повернуть и очень долго плыть в сторону, противоположную берегу, думая, что вот-вот достигнешь его. В конце концов светящаяся морская тьма просто проглотит тебя, всего, без остатка.

Мы надели маски, взяли в рот дыхательные трубки и опустились на дно, держась руками за шершавую стенку буны и светя в расщелину фонариками. Круги от света фонарей казались в воде какими-то странными морскими животными, может быть, не известным науке видом медуз. Крабы замирали от этого света, и мы арматуринами выковыривали их и брали еще тепленькими, – хотя, на самом-то деле, они, конечно, холодные, потому что живут в воде. Но, вопреки нашим ожиданиям, крабов было немного, и это были небольшие, обыкновенные крабы, а не здоровенные крабы-глубинники, за которых, Антон говорит, платят по червонцу, а то и больше. Все вместе мы поймали штук тридцать мелких крабов – черт, это совсем не то, о чем мы думали! Почти не солоно хлебавши, мы возвратились домой. Оказалось, что существуют ловушки для крабов, но что они из себя представляют и как их сделать, орки, враз заработавшие тыщу (это же тысяча крабов мелких или сто больших!), нам, конечно, не скажут. Не вышло из нас ловцов крабов, не получилось у нас с коммерцией – ну и ладно! Ну не купцы мы, не купцы, и проехали!..

Как на стену, наткнулся на Первое сентября. Хорошенькое дело! Лето кончилось, а у меня ни в одном глазу. Лови эту тень лета хоть до посинения. А на дворе, считай, осень, хоть жара такая же, как и вчера, тридцать первого августа. Все такое же – и не такое, проклятая школа, проклятые одноклассники, проклятое детство! Жду не дождусь, когда вырасту! Косырев – который так и не уехал в свой Лондон – и сотоварищи ведут себя как ни в чем не бывало, ну, и я буду вести себя так же. Мы со Славкой и не собирались кому-нибудь докладывать том, что с нами произошло в последний день прошлого учебного года. Конечно, вообще-то с ними надо было бы разделаться, можно выцедить их поодиночке и запугать как следует. В нашей школе есть, к примеру, замечательный подвал, дверца, которая туда ведет, всегда на замке, но я еще в прошлом году случайно подглядел, каким ключом техничка тетя Рая открывала висячий замок на этой двери. Очень заметный ключ – большой, с тремя зубцами, а вся связка ключей от разных школьных помещений висит на здоровом гвозде, рядом с электрическим звонком. Технички же нет-нет, да и покидают свой угол, отгороженный стойкой от остального фойе. Взять ключ ничего не стоит – там их столько, что пропажу одного ключа никто и не заметит. А заманить Косырева или кого-то другого к двери в подвал, а потом, затолкнув его, запереть дверь – это уже дело техники. Клянусь, Косырев не стал бы орать – во всяком случае, сразу. У всех, конечно, в памяти все эти жуткие истории про то, как пацаны играли в войнушку, одного парня заперли в подвале дома и забыли про него, наутро отпирают подвал – а того крысы сожрали, остались от него одни кроссовки фирмы «Адидас». Ну и всякие триллеры сразу же припомнятся, «Молчание ягнят», например, да мало ли что еще – темный подвал, дело такое… Так что веселенький вечер запертому в школьном подвале можно гарантировать. Но, прежде всего, мы со Славкой, разумеется, сами бы обследовали подвал – это ж интересно. Косырев на моем месте, я думаю, нимало не раздумывая, запер бы меня там и, скорей всего, так бы и не отомкнул дверь – выбирайся сам, как умеешь, да и я бы, еще три месяца назад, когда был зол на них всех, наверняка бы выполнил этот план мести. Но теперь, спустя лето, мне как-то скучно это стало, азарт куда-то пропал, а может, я просто вырос… Одним словом, друг Косырев, я прощаю тебя, гуляй, пока гуляется!

Я учу уроки, девчонка, забравшись на диван и обложившись книжками, «читает». Читает она все подряд, главное, чтоб в книжке были картинки. Читает она так: все книжки – это у нее одна бесконечная история, а картинки – подпорка для воображения. Жили-были три морских старичка, бурчит девчонка, один с бородой, другой с волосами, третий – в полотенце (я подбегаю поглядеть, в каком это бедный старец полотенце, – оказалось, в чалме), страница переворачивается, у морских старичков было три дочери, одна царевна Австралии, ее зовут Марина, в таком красном платье с белыми бусиками из ягод, она, когда проголодается, сразу раз бусинку – и в рот. Другая царевна юга, Луиза (наша у пятиэтажек познакомилась с девочкой Луизой, имя, видимо, поразило ее в самое сердце). Третья – царевна Америки, Даша. Новая картинка, черт хочет на них жениться, но одна только будет чертова жена (царевна Америки, подсказываю я, да, царевна Америки, машинально соглашается девчонка, она меня, по-моему, не слышит). А вторая, переворачивает страницу, этого дедушки жена, а первая – Ивана-царевича. Новая картинка, у старичков на дне моря растет яблоня с волшебными яблоками, одно яблоко падает с дерева, катится – и превращается в мужчину. Новая книжка, а мужчина – он охотник, у него ружье блестящее, сапоги такие коричневые и шляпа с перышком, как у нашей утки, больше в книжке картинок нет, и книжка с пренебрежением откладывается в сторону и берется следующая. Он охотится на динозавров и драконов. А дракон этот потому зеленый, что грызет одну траву, новая картинка, а динозавр потому красный, что ест красную малину сладкую, и красный перец болгарский, и красное солнышко, и красный сарафан съел вместе с молодой царевной – и стал красный, потому что ему стыдно. Страница переворачивается, дракон и динозавр сражаются, а драконова жена смотрит – у кого зубы острее, тот и победит. Победил дракон, он зубы чистил два раза, а динозавр только один раз. (Вот оно – приучение девчонки к чистоте как аукнулось бедному динозавру кто бы мог подумать!) Переворачивает страницу, а злая зубастая птица, мама орла, сокола и всяких хищных птиц, хочет охотника унести в свое гнездо – у нее дети голодные. После паузы: и внуки. А охотник хочет ее застрелить из своего блестящего ружья. Новая книжка, и он тут превратился в яйцо, большое-пребольшое, как у страуса вчера, в «Живой природе». Он лежит в гнезде, в яйце и стенает – в стенку яйца стучит, а птица злая ему говорит, не гонялся бы ты за мной, ничего бы не было, вот теперь лежи. Следующая картинка, и серые волки пришли и встали под деревом и воют. А он лежит. Страница переворачивается, и бурые медведи пришли и полезли на дерево. А он из яйца просит: медведь-медведь, разбей яйцо, выпусти меня, я тебе пригожусь… А медведь говорит: а кто моего медвежоночка маленького убил? (Девчонка вытирает слезы, жалея мифического медвежоночка.) Новая книжка, и тогда Иван-царевич, делать нечего, сел на самого большого волка, вместе со своей царевной в такой зеленой юбочке блестящей и золотых башмачках и с такими длинными косичками, немного растрепанными, – и поскакал. Переворачивает страницу, летит он над горами, над долами, над кипучими морями, и над Нью-Йорком тоже летит, где небоскребы бедные взорвались, волк хвостом следы заметает, Иванушка песни поет, а царевна боится лететь. Следующая картинка, прилетел Иван-царевич к дереву, достал яйцо и понес. А там была Кощеева смерть. «Охотник, что ли, его смерть?» – спрашиваю я. «Да, – смеется девчонка, – у него же ружье». Новая книжка, Иван-царевич с царевной состарились и стали дедушка и бабушка, злая птица превратилась в хорошую курицу, а яйцо стало золотое. И охотник внутри яйца золотой, и ружье, и шляпа тоже, и перышко на шляпе. А Кощей у них яйцо отнял. Страница переворачивается, плачет дед в таких полосатых штанишках и переплетенных босоножках, плачет баба в синей юбке, в платочке красненьком (надо наконец сказать, что наша девчонка – известная модница-сковородница, и, кто в чем одет, очень ее всегда занимает), а яичко у Кощея упало и разбилось. Золотой охотник выходит из яйца целый и невредимый, с золотым ружьем, здоровается с Кощеем и говорит: новая картинка, спасибо, брат Кощей, что спас меня, за это я тебя награжу. А Кощей говорит: я тебя сам награжу – и превратил его в колобка. Катится колобок… И так до бесконечности, пока книжки с картинками не закончатся или пока девчонка не проголодается. Попробуй тут алгебру выучить с геометрией, когда вокруг тебя такой сказочный лес вырастает.

У нас не было третьего урока: географичка заболела. Школьные коридоры странно тихие и пустые, за дверями классов слышны зычные голоса наших учителей, вернее, конечно, учительниц, потому что мужчин-преподавателей в школе раз-два, и обчелся: физкультурник да трудовик. Я вот думаю, может, мне учителем стать, когда вырасту, я ведь всю жизнь с младшими вожусь, а что? Может, у меня призвание? Физкультуру-то я по-любому смогу преподавать, или литературу, или историю. Иду это я так и размышляю о своем смутном будущем, вдруг слышу, за дверями кабинета английского языка наша англичанка распинается, по-русски, кстати. Ну-ка, ребята, говорит стервозина, давайте-ка устроим соревнование, будем называть известных людей с именем Генри, я вам на дом давала задание: у старших поспрашивать, в словарях поискать – кто не назовет, тот проиграл, соответственно «two». Я прямо обомлел, над кем это она так измывается, в дверь потихоньку заглядываю: мелочь пузатая, младшеклассники. И начала тут эта мелкота сыпать всякими Генри: и Генри Форд тут тебе, и Генри Киссинджер, и Генри Фонда, и даже О’Генри – просто как из рога изобилия. Это надо же, чем она детворе голову забивает! А небось, спроси их об именах наших великих поэтов или там царей, фиг ответят. Я вышел из школы, пошел на стадион, там Она ходит по бревну, с девчонками по очереди. На ней алая блестящая куртка, на ногах черные, блестящие же туфли, юбка короткая, ноги, конечно, в черных колготках. Пробежалась, балансируя руками, до конца бревна – и легко спрыгнула. Я вдруг вспомнил, как там, в нашей старой школе, в горах, она с тамошними девчонками скакала через лиану. Есть такая лиана – ломонос называется, очень длинная вырастает – до двадцати метров, а осенью или зимой высыхает и становится просто как веревка. Лиана эта змеей обвивается вокруг дерева, ее надо вытянуть, чтоб не оборвалась короткой, а чтоб была метров так четырех-пяти, для скакалки это в самый раз. Девчонки повадились через нее прыгать на переменах: двое крутят, каждая со своего конца, а человек пять одновременно залетают – длина-то у скакалки приличная, – и давай скакать, кто кого перескачет. Кто-нибудь загорланит: «Раз-два-опа, Америка, Европа, Индия, Китай, скорее вылетай!» – тут уж надо скорее выскакивать из-под крутящейся лианы, кто последний выскочил – тот проиграл. Очень любопытно было за ними наблюдать. Это было, конечно, еще в младших классах, и тогда Она не была такой разряженной раскрасавицей. Сейчас ее родители занимаются тем, что в Турцию ездят за всяким ширпотребом, у них и киоск есть на торговой галерее, вот она и ходит такая «красивая». Мне-то, по правде говоря, больше нравилось, когда она не была такой блестящей. Огонянц с компанией подходят и начинают за девчонками наблюдать, потом шут Лаврухин кричит, эй, пятнистая, снимай колготки, айда с нами в пятнашки играть, мы тебя быстро запятнаем… И смотрит на меня, как я буду реагировать, и на остальных мальчишек – угодил им или как. Она одна только в колготках, остальные девчонки все без колготок – на улице еще тепло, и это у ней пятнистая кожа на руках и ногах. Я подошел к Лавру хину и сказал, чтоб он взял свои слова обратно, а не то… Что «а не то?» – Огонянц смеется, затея Лавру хина им пришлась по вкусу, делать-то все равно нечего. Я толкнул Лавру хина в плечо, он – меня, гораздо сильней. Если говорить правду, я не умею по-настоящему драться и никогда не умел, наверное, это чувствуется. А ударить человека по лицу, глядя при этом ему в глаза, я вообще не в состоянии, пусть уж лучше меня бьют. Огонянц и компания обступают меня, численный перевес на их стороне, Огонянц – так тот вообще боксер, видно, сегодня мне достанется, только бы обошлось без синяков, маме ведь не объяснишь, откуда опять синяк, в прошлый раз дверью заехали, в позапрошлый мячом угодили, а теперь что? И вдруг Она подбегает к нам и кричит мне через их спины: перестань, перестань ты меня защищать, все из-за тебя, из-за тебя только все ко мне и цепляются, ну что тебе надо, что ты следишь за мной, что ты за мной ходишь как привязанный, делать, что ли, тебе нечего? Пацаны, оглядываясь на нее, расступаются, а потом начинают смеяться, просто за животики держатся – твоя дама, рыцарь Морозов, взбунтовалась, кричит кто-то, ты ей хуже горькой редьки надоел со своей любовью, вот ведь как, белая гвардия.

Больше в тот день я в школу не вернулся.

Мы с девчонкой идем на речку, вчера был ливень, и река сама на себя не похожа, вернее, не похожа на себя летнюю, теперь это настоящий горный поток, бурный и мутный. Злая лужа, говорит девчонка. По реке плывут вывороченные с корнем деревья, река их крутит и вертит, как фигурист фигуристку в парном катании, иногда дерево цепляется за огромный валун, торчащий из воды, но река стаскивает его с места и упорно тащит вниз по течению – к морю. Дрова плывут, кричит глазастая и показывает пальцем – дров полно, небось у кого-то течением подмыло поленницу, и дрова уплыли, поймать бы их – да где там, поленья уже скрылись из глаз, тоже подношение морю. Мы с девчонкой кидаем камни в реку, она норовит взять булыжник побольше и шмякает в воду так, что от камня столб брызг летит прямо в нас, ты побольше взять не могла, кричу я ей, могла, отвечает она и хватает совсем неподъемный камень. Потом мы бросаем небольшие камешки – кто дальше, я-то, конечно, перебрасываю камень аж на тот берег – и он ударяется в скалу с серым сыпучим склоном, от чего мелкая серая галька начинает сыпаться вниз, в воду, но и девчонка не плошает – ее камни долетают до середины реки. Затем мы ищем вдоль узкой полоски каменистого русла, пока не занятого рекой, палки, ветки и коряги и бросаем их в воду, река с жадностью набрасывается на наши «корабли», теперь морское плавание сучкам-суденышкам обеспечено. Девчонка показывает на противоположный берег – в этом месте в хребте ложбина, и берег кажется пологим, он весь порос дремучим лесом, деревья затянуты лианами и плющом – настоящие джунгли, и девчонка начинает уверять меня, что там живет Хока. «Кто-о?» – спрашиваю я. «Хока, Хока», – говорит она, хмурит брови и делает страшные глаза. И дался ей этот Хока. Иногда они гуляют вчетвером: мама с Виринеей и Саколик со своей мамой, и непослушному Саколику грозят, если что не так, что его Хока съест. Вот и наша поверила в этого Хоку и даже обнаружила его место жительства. Нет на том берегу никакого Хоки, говорю я, я там был сто раз и никого не видел. Но девчонка уверяет, что он прячется, живет в дупле и выходит оттуда, только если какая-нибудь девочка – или мальчик – плохо себя поведет. Тебе это не грозит, говорю я, ты же у нас послушная… Девчонка задумывается, она знает, что это не совсем правда, не такая уж она послушная… В онтологических спорах по поводу существования неведомого Хоки мы минуем пятиэтажные дома, стоящие буквой «г», мусорные баки на задах второй пятиэтажки и поворачиваем в наш переулок. Когда мы проходим мимо дома налогового инспектора, голова моя невольно поворачивается налево: там, где стоял вагончик мирных беженцев, – пустое место, нет, там, конечно, росла совсем недавно кукуруза, а сейчас торчат одни будылья, – инспекторша убрала урожай. А девчонка, наверное, уже думать забыла о близнецах Леве и Гранте, в ее возрасте время течет совсем по-другому, и то, что для нас было полгода назад, для нее, наверно, Средневековье. Инспектор некоторое время спустя после разорения гнезда беженцев, как на смех, купил себе точно такую же белую «Волгу», как у Вачика. Их вагончик Леня-Панама поставил у себя во дворе. Помню, как громадная машина с краном волокла его по нашей бугристой дороге, вагончик скрежетал бесколесым исподом по камням, один раз он стал поперек дороги от забора до забора, перегородив ее, потом кран сдернул его с места и поволок дальше. Теперь в вагончике живут куры, Панама завел каких-то декоративных карликовых кур, японских, нормальные куры от них шарахаются, как от чумы; в вагончике круглые сутки горит свет, чтоб самурайские куры неслись лучше. Мама говорит, интересно, какие у них яйца?.. Еще Панама прицепил на вагон раздобытый где-то барельеф Ленина, накрасил Ильичу губы красной краской и развлекается тем, что стреляет по нему из духового ружья. Как маленький, право слово! Сдав девчонку с рук на руки маме, я пошел в нашу с пацанами горную хижину. Отсюда открывается прекрасный вид на долину, занятую утопающими в садах домами, с асфальтированной дорогой, бегущей вдоль реки, где мы только что были; река течет у противоположного горного хребта, который будто караулит речку со своей стороны, и до него с моей вершины, от порога хижины, где я сижу, – метров триста; потом река, возле пятиэтажек, делает поворот и течет поперек долины, дорога, следуя за ней по пятам, круто поворачивает и перескакивает через реку – для этого люди соорудили мост, а река, изогнувшись еще раз, течет уже у нашего хребта, я говорю о ее движении к истокам; и дальше дорога идет себе и идет, вначале все прямо и прямо, между рядами домов, а потом, – этого я, конечно, не вижу, но знаю, – извиваясь змеей, все выше и выше, в горы, туда, где стоят поселок и моя старая школа; а потом дорога, став грунтовой, потянется все дальше и дальше, в леса, где уже никто, кроме кавказского медведя, не живет; и потом, где-то совсем высоко в горах, она превратится в тайную, не известную пограничникам тропу, ведущую через перевал в соседнюю республику. Кстати, в наследство от беженцев из вагончика нам с пацанами досталась печка-буржуйка, мы вывели трубу сквозь стену наружу; пока-то здесь тепло, а зимой буржуйка нам ого-го как пригодится. Все готовятся к зиме, и мы готовимся: с лета запаслись дровами, сухие кругляши лежат в углу хижины, да еще снаружи сложены слеги и всякий бурелом. В сундуке, кроме всего прочего, появилась подушка, старенькая и вся в пятнах, но очень мягкая, драное стеганое одеяло и дырявый плед. Но пока что до зимы далеко: хотя на дворе ноябрь, но осенью только-только начинает пахнуть, до вчерашнего ливня стояла почти летняя теплынь, а сегодня чуть похолодало. Деревья вокруг хижины начинают помаленьку менять окраску листьев с летней на осеннюю. Лесистый хребет на той стороне долины желтеет и буреет пятнами, но зеленых пятен еще достаточно. Закругленные вершины деревьев, только и видные отсюда, клубами буро-зеленого дыма покрывают ложбины и выпуклости горы. Волнистая линия горного отрога тянется перед глазами в обе стороны – до самого конца обзора. Почти напротив меня, только выше, у самой горной волны, среди отступивших деревьев, виднеется крошечный отсюда домик, вечером там горит огонек, такой одинокий среди совершенной тьмы, – здорово, наверно, жить там, в безлюдном лесу, но и здесь неплохо! Дышится легко, полной грудью, а небо, до которого, кажется, можно дотянуться, такое пронзительно синее – хоть плачь. И вон сюда по нашей дороге идет Васька, бывший Торин, хороший человек, орет издалека, Серега-а-а, ты там? Я тут, ору я в ответ, дуй сюда. И он дует.

Я понял, я все понял, я долго думал – и все наконец понял. Она просто хотела спасти меня от мордобоя, это так теперь ясно, удивительно, как это мне сразу в голову не пришло. Ее злые слова, ее поступок были ложью во спасение. Это была ложь для моего спасения. Ее действия – такое явное подтверждение этого афоризма, что просто поразительно. Почему Она раньше не делала такого? Наверное, подступило к самому краю, перелилось через край, она не выдержала – и вот… И что она могла сказать: не троньте, не троньте его, гады проклятые! – так это бы еще больше раззадорило их. Конечно, надо мной посмеялись, но зато не побили, может быть, она думала, что из двух зол выбрала меньшее. И неправда, что я преследую ее, так было, конечно, до недавнего времени, но теперь, по-моему, все по-другому. Если же мы случайно оказываемся рядом, то ничего в этом удивительного нет – мы же все-таки в одном классе, я, наоборот, стараюсь избегать ее теперь. Летом я позанимался английским – мама наняла преподавательницу, и, по крайней мере, на троечку я теперь этот ненавистный язык знаю. По алгебре и геометрии я купил решебник – сейчас совершенно официально выпускают такие книжки-шпаргалки с решениями всех задач и примеров, которые только есть в учебниках. Конечно, существуют еще контрольные, но, как говорится, будет день – будет и пища, когда контрольная наступит, тогда и подумаю, что делать. Я надеюсь больше не опозориться перед ней. Никчемный рыцарь, двоечник отпетый – это обо мне прошлогоднем. Но меня прошлогоднего отпели, теперь я стану троечником с мерцающими там и сям четверками. Я сижу за второй партой, в третьем ряду, у стены, к стене очень удобно прислоняться спиной, перед глазами тогда весь класс, она тоже сидит за второй партой, только у окна. Ее профиль четко вырисовывается на стекле, на фоне золотой буковой листвы. Косой луч заходящего солнца позолотил пушистую прядь над ее лбом… Морозов, говорит Алла Петровна, русинка, что там такого интересного ты увидел за окном, расскажи нам. Осень, говорю я, просто осень.

Леня-Панама умер. Он еще с прошлой зимы стал вроде как сдавать, хотя хорохорился вовсю. Мог послать всякого, а уж своих соседей по дому, Акимовну с Гришей, и подавно. К нему повадилась ездить ушлая тетенька, дочка его друга, бывшего зека. У тетеньки Марины было два мужа и три сына, погодки, про среднего рассказывали страшное: ему шестнадцать, а он уже сидел за изнасилование, год отсидел, а потом ушлая мама его откупила, теперь он опять ходит в школу, как всякий нормальный человек. Я его видел, вроде пацан как пацан, даже и не скажешь, что бывший зек. Панама отдал тетеньке свой «Запорожец», и она с одним из мужей наведывалась к нему через день. Тетенька Марина, оказывается, присматривала за Леней-Панамой, Мойрой и японскими курами, с тем чтобы после смерти Панамы получить все, что от него останется. Я слышал, как мама разговаривала с бабушкой Варсеник, они говорили, что у Лени был тромбофлебит, потом тромб образовался в легком. «Леня, – это уже рассказывала тетенька, – ничего не ел две последние недели, не мог и, скорей всего, от голода и помер, я прихожу, салатику ему принесла, а он в кресле сидит и не дышит, сидя спал в последнее время, сидя и помер, бедняга». Еще тетенька эта сказала, что он особо просил, чтоб мама моя пришла к нему на похороны. Мы с ней пошли.

Гроб с Панамой стоял на улице перед домом, на табуретках. Панама был желтый, как воск, жуткие его морщины разгладились, за месяц сидения в кресле он оброс какой-то сивой бородкой, и эта борода делала его мертвое лицо значительным. Мне показалось, что он и больше как-то стал, или ему был мал гроб, он выпирал из него, как будто хотел выскочить. Я никак не мог припомнить, когда видел его последний раз живым. Меня он, так же, как девчонку, в упор не замечал. Как ни странно, одно время он на уровне «здрасьте, как дела?» общался с Валентином. Но потом Панама стал приучать свою Мойру оправляться на дороге как раз напротив нашего дома, видно, весь сад его уже переполнился собачьим дерьмом, да и нашей маме хотел заодно сделать «приятное». Валентин, человек не брезгливый, спокойно убирал дерьмо, но оно появлялось снова и снова, мама стала возбухать на Валентина, мол, до каких пор это будет продолжаться, однажды Валентин сам увидел, как Панама дрессирует Мойру. Она добежала до нашей калитки, а он ей кричит от своей: давай, Мойра, давай, – Мойра садится и дает. Тут уж Валентин не выдержал, вышел и погнал ротвейлера, собака на него, но Валентин и не подумал отступить, хоть Панама истерично орал от калитки: она порвет тебя, порвет, уходи, дур-рак, спасайся! Я слышал, как он потом, отозвав уже собаку, которая, кстати, позорно отступила под спокойным взглядом человека, сказал: «Да ты храбрец, профессор, Мойра ведь порвала одного из пятиэтажки, полгода на больничном был». А Валентин сейчас весь такой из себя профессор, а раньше он в Афгане воевал, а это покруче будет, чем все Ленины тюрьмы, Панама, конечно, ничего этого не знал. После этого собачье дерьмо перестало появляться возле нашей калитки, а Леня-Панама перестал здороваться с Валентином. Да, вспомнил, когда я его видел последний раз: я возвращался из школы, Панама шел мне навстречу, он стал совсем стариком, подволакивал ногу, бормотал что-то себе под нос, наверное, ругался, это было около месяца назад. Больше он никуда не пойдет, никому не нагадит, не обдурит никого, не наколет и не обведет вокруг пальца. «Куда он попадет, в рай или ад?» – спросил я у мамы, она сказала, что это не нашего ума дела, понятно, не нашего, а все-таки?.. Панама завещал похоронить его на горном абадзинском кладбище. Лет пять назад, когда у Панамы не было тачки, он ездил на рыбалку на велике, взятом у одной из внучек бабушки Варсеник, и рыбачил он тогда не на море, а на горном озере. И вот тогда-то, проезжая мимо, заприметил это кладбище, раскинувшееся на солнечном склоне, откуда открывался чудесный вид на окрестные горы. На похороны Панамы приехали его друзья, уголовники, говорили речи, что он при жизни был легендой, что все к нему так и относились, что молодым у него учиться и учиться, такой был человек. Второго Панамы не будет, вздохнул один. Толстяк в кожане сказал: передавай, братан, привет пацанам, которые уже там. Панаму накрыли крышкой и стали заколачивать гвоздями. В раскрытую, розовую, как пасть ротвейлера, яму, опустили гроб и стали бросать туда комья земли. Я тоже бросил. Эти – сыновья тетеньки Марины – бросили в свою очередь и чинно отошли, они вообще казались пай-мальчиками в своих темных костюмчиках, с прилизанными волосами, гелем, что ли, они волосы мажут… На поминки поехало совсем мало людей, основная часть зеков села в свои черные «мерсы», и тачки, дико сигналя, помчались с крутизны вниз. Те, кто пошел, я слышал, остались недовольны. «Разве это стол? – говорил один старый зек-армянин другому, русскому зеку. – Бедный Панама, разве так его надо поминать? А где черная икра? А где балык? Где шашлык-машлык? Где все это, я спрашиваю». Они осуждающе поглядели на ушлую тетеньку Марину, но как-то обошлось без скандала. Три сына тетеньки Марины сидели за столом напротив меня, пили, как ни странно, лимонад, время от времени мы обменивались испытующими взглядами: мол, ты кто? како веришь, мальчик? а ты кто? а ты во что веришь? Мы, конечно, молчали, потому что говорили взрослые, серьезные люди. Стали вспоминать, какой Панама был гостеприимный: к нему в Москву можно было нагрянуть в любое время дня и ночи, и он всегда примет, никогда своих не забывал, только его жена, стерва, когда он в последний раз срок мотал, утонула в Москве-реке, катаясь с каким-то фраером, и хаза его пошла коту под хвост. Потом стали вспоминать, как, кого и когда Панама наколол, и вспоминали очень долго. Гриша рассказал, как однажды, когда Панама возвращался с рыбалки и ехал как раз мимо этого, своего теперь, кладбища, у велика отказали тормоза, а горища там видали, какая?! Панама летел, летел, летел, летел – думал, уже всё, костей не соберешь! Но ничего, обошлось: под горой перелетел через голову, как-то удачно приземлился, велику, конечно, амбец, а Панаме – ничего, встал и пошел. Все стали, конечно, говорить, что это был знак – надо же, точнехонько возле кладбища отказали тормоза, звало оно, звало Панаму! В сторонке сидела дочь Панамы от другой жены, не той, которая утонула, эта жила в нашем городе. Дочь он звал наркошей и терпеть не мог – Леня-Панама, человек донаркотической эры, наркоманов презирал. Наркоше было лет двадцать пять, а может, и больше, лицо круглое и довольно милое, хоть Панама в ее чертах тоже проглядывал, волосы, крашенные белыми полосками, завязаны хвостом, роста небольшого, одета в узкие кожаные штаны и клетчатую рубашку. Тетенька Марина громко рассказывала, посматривая на пригорюнившуюся наркошу, что Панама полгода назад предлагал жене и дочке присмотреть за ним, и все, мол, тогда им достанется, а они сказали, ничего нам от тебя, Панама, не надо, а теперь всё, граждане: поезд ушел. Наркоша и на кладбище стояла от всех в стороне – она никого здесь не знала. Тетенька Марина, прощаясь с мертвым Панамой, смачно поцеловала его в обросший бородой рот, а наркоша к гробу не подошла, может, она, как я, мертвых не видела и просто побоялась мертвеца целовать, но за это ее все осудили, мол, с отцом не попрощалась. Говоря речи и наливая, взрослые перепились: у зеков в углу пошел какой-то посторонний базар, в конце концов, я слышал, они отправились отсюда к кому-то на квартиру играть в карты, наркоша, куда-то пропадавшая, вернулась осмелевшей и, подсев к тетеньке Марине, стала требовать у нее своей доли Панаминого наследства. Тетенька налила ей и себе водки, они выпили, и тетенька стала объяснять наркоше, почему она ну никак не может с той поделиться: у нее трое детей, один, кстати, приемный – подруга погибла, родных никого, пришлось взять, всех пристроить надо, а мужья – их ведь тоже не выбросишь на помойку, один тут будет пока жить, со вторым они в городе обретаются, а на лето городскую квартиру будут сдавать отдыхающим, а сами все тут кантоваться, она продавать ничего не собирается – чем же делиться-то? А денег Панама не оставил, проел все. А ведь она-то, наркоша, одна: ни детей у нее, ни плетей, да и зачем ей деньги? Здоровье свое губить? Оно и так уж у нее погубленное, бросала бы ты, девочка, наркоту эту проклятую, пока не поздно, или уже поздно? Наркоша стала рыдать у тетеньки Марины на груди, а та ее утешать. Вдруг я услышал, что Костян меня зовет – дома-то рядом, встал и пошел, сыновья тетеньки Марины, как один, проводили меня взглядами шести глаз. Мама потом рассказывала, наркоша драться еще пыталась, но ее быстро успокоили, она потом заснула на Панаминой постели, а наутро убралась восвояси, поняв, что с тетенькой Мариной ей не сладить. Вот так у нас появились новые соседи.

На перемене в класс вошла ее мама, наша классная руководительница Алла Петровна сидела за столом и проверяла тетради, ее мама подставила стул, и они, склонившись головами, стали о чем-то шептаться. Ее мама в родительском комитете, не за горами Новый год, небось обсуждают, как его праздновать, кому из учителей дарить подарки и какие. В классе, кроме меня да зубрилки Горновой, никого не было. Я вчера не сделал упражнение по русскому – мы с Васькой опять взялись писать роман, на этот раз о боевых действиях в Чечне, Валентина просили быть военным консультантом, – и было не до уроков. И теперь я сидел и вовсю катал упражнение. А Горнова хоть и отличница, но трусиха страшная, ей все кажется, что она что-то недоучила, и она на всех переменах повторяет то, что ей придется отвечать на предстоящем уроке. В дверь заглянул Лаврухин. Я почти закончил упражнение, осталось дописать одно предложение да потом подчеркнуть члены предложений всякими линиями: одной, двумя, волнистыми, из азбуки Морзе – тире, точка-тире. Это все для меня пустяки. Подняв голову, я увидел, что ее мама готовится уходить, Алла Петровна встала проводить ее, они двинулись к двери… я опустил голову к тетради, хотя мельком успел отметить, что в классе что-то изменилось, как на детской картинке, где нужно найти десять отличий, девять с легкостью найдены, а вот десятое… никак не удается отыскать… Так и тут: что в классе переменилось после ухода ее мамы, я не осознал. Учительницы уже не было, Горнова с учебником под мышкой тоже вышла, какое-то время я был в классе совершенно один, я уже все сделал – и тоже пошел вон. В коридоре из окна я увидел, как Она стоит с матерью у «Тойоты», потом ее мама садится в машину и уезжает, а она идет к дверям школы, в то же время краем глаза я видел то, что делается сбоку: Олег Косырев заходит в класс, потом тут же выходит из него. Я повернулся к коридору лицом: мне показалось, что он идет в толпе как-то странно, как будто что-то прячет под свитером и очень-очень спешит. Опять затеял что-то, мелькнуло у меня в голове. Мне нужно было еще спуститься на второй этаж, сказать Славке, чтоб не ждал меня сегодня, ехал один, нас отпускают с последнего урока: их класс был пустой, и я нашел его в соседнем здании, в мастерских, у них были труды. Уже после звонка я вошел в класс. Садись, Морозов, говорит Алла Петровна, итак, тема нашего сегодняшнего урока – «Герой нашего времени»… В конце урока в дверь постучали, вошла ее мама: извините, я тут пакет забыла… – Ничего-ничего. – Ее мама берет пакет, висящий на спинке учительского стула, и уходит, и тут из-за закрытой двери раздается крик, ее мама вбегает в класс и просит русичку выйти с ней, Алла Петровна вылетает, слышны бурные переговоры, потом они вместе появляются в классе. И тут начинается ужас: русичка говорит, в пакете было три тысячи долларов, а теперь их нет, пакет пуст! Мама Кати Пиджаковой – это Ее позывные, Ее так зовут – собиралась вернуть долг, по пути заехала в школу, и вот что из этого вышло! Ее мама стояла у окна, спиной прислонясь к подоконнику, и мелко-мелко кивала на все учительские слова. Пластиковый пакет с рекламой сигарет «Мальборо», оставшийся в классе, на спинке стула, после ухода ее мамы, – вот оно, десятое отличие на детской картинке нашего класса. Коричневая сумка русички, всегда валявшаяся на столе, – и тут посторонний для интерьера класса, красный, как плащ матадора, пакет. И как я не обратил на это внимания, я поднял голову от тетради, когда они с русичкой уходили, я бы мог крикнуть: вы пакет забыли! «Ах да, правда, – сказала бы ее мама, возвращаясь за пакетом, – вот растяпа, спасибо тебе, Сережа…» Алла Петровна, высморкавшись, сказала: надеюсь, никто не думает, что это я взяла деньги? Мы опустили глаза. Она обвела класс влажным взглядом. А раз это не я, то, значит, кто-то из вас. В классе стояла такая тишина, что муха, если бы ей вздумалось проснуться в это время года, была бы услышана. Это ведь не шутки, ребята, продолжала она, это воровство, и дело пахнет милицией. Сейчас я вас отпускаю, но чтобы завтра утром деньги были, лежали вот тут, у меня на столе, обещаю принять их по-тихому, без разбирательства, в противном случае… Я боялся посмотреть на Нее, застывшую у окна, на ее трясущуюся маму, я почувствовал такую страшную тяжесть в груди, что подумал: наверное, легче умереть, чем жить с такой тяжестью. Назавтра денег на учительском столе не было. Выяснили, что в классе оставались мы с Горновой, но Горнова потом вышла, и я был один в классе, Славка, а также трудовик, подтвердили, что перед самым звонком я приходил в мастерские, но это не доказывало мою невиновность, напротив, у меня была возможность где-то припрятать деньги, чтоб потом взять их. Я не мог показать на Косырева, кроме меня, никто не видел, как он заходил в класс, дай я видел это только краем глаза, on просто очень быстро уходил по коридору, еще мне никак не улыбалось стать предателем, пойти и донести, в точности, как Павлик Морозов, – и пародийно оправдать свою фамилию. Я знал, что это ничего не даст, – но подошел к Олегу и попросил, как человека, вернуть деньги, я видел, что ты входил в класс, сказал я, но он посмотрел мне в глаза своими чистыми светлыми глазами и сказал, что мне не удастся свалить свою вину на него, что он был на спортплощадке и никуда оттуда не отлучался, все это видели, и все пацаны, если надо, подтвердят это. Мне уже самому стало казаться, что это я украл доллары, ведь можно взять, как во сне, – и забыть, такие вещи случаются, я стоял, наблюдая за Ней и ее мамой из окна, а три тысячи лежали у меня под заправленной майкой, скользнув до ремня джинсов, и жгли мне живот, потом я вышел из школы и возле глухой кирпичной стены, под камнем – там правда лежит камень, – как Раскольников, спрятал деньги и уже затем, как ни в чем не бывало, пошел к Славке в мастерские. Я знал, что это морок, но в кабинете директора школы, куда вызвали мою маму, меня, Ее маму, и где были еще завуч и русичка, я так не думал. Я чувствовал себя виноватым, я ощущал себя последним человеком во вселенной, я был вором и негодяем. После того, как моей маме позвонили домой и вызвали в школу, я вынужден был сказать ей, в чем меня обвиняют, но я не брал, не брал, не брал я этих денег, не брал, орал я. Дома я плакал, как маленький, девчонка плакала вместе со мной и грозилась побить всех, кто меня обидел, в конце концов я не выдержал и сквозь слезы рассмеялся. Тут я смотрел на всех зверем, как сказала директриса. Он еще на нас же зверем смотрит. Конечно, мама мне верила, но ей было страшно тяжело находиться в этом кабинете, где все нас обвиняли. Она сидела зеленая и вся дрожала. Я очень боялся, что она заплачет, тогда и я, как дурак, зареву, только еще этого позора мне не хватало. Ее мама сказала, что подаст заявление в милицию. Моя мама сказала, подавайте куда угодно, это нас не касается, мы тоже подадим, за нанесение морального ущерба, мой сын ни в чем не виноват. Директриса говорила, какой позор для их элитной школы, если бы она сама принимала мои документы, а не завуч – она покосилась на завуча, – то ни в жизнь бы не взяла в свою школу ученика по фамилии Морозов, это рок какой-то, мало им позорного имени маленького предателя, от которого они никак не отмоются, так теперь еще один Морозов на их голову, воришка. Тут моя мама вскочила и закричала, что она плевать хотела на их элитную школу, что это не школа, а настоящий концлагерь, что хватит измываться над ее ребенком, что терпение ее лопнуло, она забирает документы и знать больше не хочет школу имени писательницы Дмитриевой, а также всех учителей этой школы, учеников и родителей. И неизвестно еще, кричала моя мама, которую трудно было остановить, если на нее находило, кто тут вор, посмотрели бы повнимательнее в своих сумках, нет ли там лишних долларов, а потом бы детей обвиняли. Она схватила меня за руку, как маленького, и мы вылетели с ней из кабинета, оставив учителей и Ее маму ахать, охать, хвататься за сердце, за голову и говорить: ну и воспитание у этой Морозовой, что мама, что сын – одного поля ягоды, яблоко от яблоньки недалеко падает, и так далее и тому подобное. Назавтра Валентин забрал мои документы, и я опять учился в своей старой школе, в горах.

Зима на юге – это проливные дожди, неделями дни и ночи дождь стучит по крыше, в стены и в окна домов; нахохлившись, стоят черные, насквозь промокшие деревья, над рекой нимбом висит туман, над ложбинами гор, покрытых прозрачным голым лесом, – тоже туман. Небо опустилось к самым горам, и туман легко восходит к облакам. Людям на юге без зонтов не обойтись, над головой каждого пешехода в городе – зонт, и в дождь люди, наверное, кажутся птицам шагающими разноцветными гнездами, в которые неплохо бы отложить яички. Но яички откладывают весной, а до весны еще дожить надо. Я теперь в город не ездок. А зонт есть и у меня. В нашей семье у каждого есть зонт. В конце января, когда у нас, как во всей России, наконец выпал снег, – в горах обрушились опоры высоковольтных электрических столбов, не менявшиеся с советских времен, и неделю не было света. А это значит: перестали работать телевизоры, радио, холодильники, в городских домах не стало тепла и воды. У нас-то в доме обычная печка, нам и горя мало, и у всех соседей – тоже печки, у дяди Богоса к тому же есть колодец, Валентин говорит, нам тоже надо будет пробурить скважину, так что мы сидим в тепле и с водой. Хлеб мама печет в духовке дровяной печки – потому что хлеба в магазинах тоже нет, – и домашний хлеб куда вкуснее магазинного. А на это телевидение с его вечными дурными новостями, мерзейшими ток-шоу, американским киноширпотребом и рекламой всех мастей нам плевать. Взрослые не ходят на работу, дети – в школу, и у всех праздничное ощущение жизненных перемен. Вечерами мы всей семьей сидим за столом, на котором горит свеча, и разговариваем. О-о, это такой кайф, просто неспешно говорить, глядя друг другу в глаза, без порывов того или иного члена семьи прервать разговор на самом интересном месте из-за того, что по телеку говорят про разбившийся самолет, затонувшую подводную лодку или взорванный террористами дом. За окном снежный буран, который перепутал стороны света, выглянешь в окошко – ничего не видать, даже пятиэтажные дома поглотила тьма, лишь отдельные слабенькие огонечки свечек и керосиновых ламп мерцают во тьме. В комнате тепло и темно, только стол в круге мирного света, наши четыре лица, за каждым из которых своя сторона света, уже за пределами этого золотого свечения. За маминым затылком – запад, позади Виринеи – восток, за Валентином тянется север, а я сижу спиной к югу. В печке, когда откроешь дверцу, чтоб подложить дров, горит первобытный огонь, отдавая нам свой красноватый дар-свет. Девчонка рассказывает сказку – и наконец-то ее слушают. Она уже говорит совсем как взрослая, как все мы, единственное ее детское словечко «ужо», Валентину оно страшно нравится – и он запрещает маме поправлять ее, ужо поздно, говорит она, или – ужо читать пора. (Кстати, буквы она уже знает и пытается складывать их в слова, сама берет мою старую азбуку и учится, просто уму непостижимо, никто ее не заставляет.) Еще девчонка, часто поминая, по примеру Акимовны, Бога, никак не определится с его родом, иногда она говорит, Боже ты моя, в другой раз – Боже ты мое, а то, как все, Боже мой. Перед ней лежит книжка с бесснежными картинками, но в новую сказку Виринеи вплетается мороз, холод и поразивший ее снег. Весь день мы провели с ней на улице. Все вокруг: близкие горы в заснеженных деревьях, соседние деревья, под гипнозом собственной бледной красы замершие в восторге, новая, белая земля – кажется изумительным райским пейзажем. А мы с девчонкой, оба краснощекие, одетые в сто грубых одежек – выходцы из старого падшего цветного мира.

Мы слепили нескольких снежных баб, а также снежных сестер, снежных братьев и снежных родителей, чтоб населить этот новый мир. Мы взяли куски полиэтиленовой пленки и, сев на них, скатывались с горной дороги. Мы бросались друг в друга состряпанными из снега комками. Мы пытались есть этот снег, как новую благодатную пищу, совмещенную с водой. Мы валялись и катались в снегу, как снегопоклонники. Мы, как могли, осваивали этот новый белый мир.

Во всех частных домах топятся печи – из труб идет дым, пацаны в нашей хижине тоже затопили буржуйку, дым идет вовсю, я сбегал к ним: буржуйка раскалилась докрасна, и они, окружив ее, греются. Мы-то с девчонкой вышли из тепла – нам что, а они намерзлись у себя в ледяных квартирах. Я зову их к нам, домой, но они не идут, их слишком много, боятся стеснить, да потом и тут щас будет тепло, говорит Костян. Я не могу с ними остаться – девчонка сегодня на мне, она уже зовет меня лепить новых снежных людей, вон лезет сюда, на гору, сейчас свалится, я, ругая ее, выскакиваю из хижины. Потом мама зовет всех: нас с девчонкой и пацанов пить горячий чай с шаньгами, она напекла их к обеду, и это такая вкуснотища: теплые шаньги с горячим чаем после мороза, который царствует на улице и даже проник почти во все дома, – что мы выдули целый чайник чаю, и выдули бы медный самовар, если бы бабушка, когда переезжала сюда из Сибири, не выкинула его сдуру.

Теперь, вечером, в тепле и сумраке, при свете свечи, белые нити из морозного мира за окном вплетаются в Виринеину сказку. Потом девчонка загадывает нам загадки. На букву «С»: живой и ходит по двору… «Собака», – говорю я. «Неправильно, самец», – говорит девчонка, сдохнешь с ней, это точно. На букву «В»: выходит из моря и пенится.

«Венера», – говорит Валентин. «Опять неправильно, волна», – говорит радостно девчонка. На букву «У»: то исчезнет, то появится. «Наша утка, то войдет в курятник, то выйдет», – говорит мама. «Нет, – смеется девчонка, – это у человека, не знаете?» «Учебник? – спрашивает Валентин. – Сережа то положит его в рюкзак, то достанет». «А вот и неправильно, – говорит девчонка грустно, – это улыбка, ну что вы никак не отгадаете». Подумав, она продолжает: «Если бы не было буквы «А», ангелов бы не существовало». «Сказала «А», говори и «Б», – смеется Валентин, – если бы не было буквы «Б», то не было бы Бога, так, что ли?» А мама бормочет: «В начале было слово, и слово было у Бога, и слово было Бог».

Валентин и мама начинают вспоминать времена своей учебы в Москве – они сто лет знают друг друга, только поженились недавно, они там, в институте, друг друга в упор не замечали, Валентин говорит, я только помню, как ты, Люська, на первом курсе, в колхозе, на картошке, одна из всех в платочке ходила. Да не ходила я в платочке, говорит мама, ты меня с кем-то путаешь. Нет, ходила, спорит Валентин, ты сама себя забыла, а я тебя помню. Да я же тогда хипповала, смеется мама, в платочке, скажешь тоже! Я пока тебя нашла, говорит она Валентину, пятеро железных джинсов износила, все бродил где-то, воевал, женился на чужих женщинах… Это я тебя нашел, отвечает Валентин, и это твои последние джинсы, все – переходишь на взрослые юбки, как серьезная мать семейства.

Он никогда про Афган не говорит, а тут вдруг принимается рассказывать. Однажды они попали в засаду, и всех ребят перестреляли, а он один случайно остался, забился под загоревшийся БТР, за колеса – больше некуда было, а духи уже подходят, и вдруг он видит, что тут же, под машиной, лежит варан – здоровенная ящерица, за каким чертом его сюда занесло, не знаю, говорит Валентин, но явно он тут прятался от боя, вот они лежат там вдвоем с вараном, дышат дымом и думают – сгорят или не сгорят, а кругом ноги духов, варан на него смотрит, и взгляд у него был, Валентин говорит, как у человека, нет, как у Бога, а он уже решил, если что, тут и останется, лучше сгореть, чем жизнь самоваром доживать, и тут варан этот из-под машины выползает и ползет себе куда-то по своим вараньим делам, духи ржать стали, вякают что-то по-своему, пальцами показывают, а варан улепетывает, так быстро полз, Валентин говорит, просто какой-то гепард попался, а не ящерица, а пока суд да дело, духи на «газики» свои навешались, как гроздья, – Валентин говорит, они всегда так ездили, у них техники мало было, – и ходу Он выполз из-под машины, да в сторону, в сторону, обгорел только маленько, повезло еще, Валентин говорит, что на наших вскоре наткнулся. После Валентин идет за гитарой, играет, и мы поем: тут и Цой, и Окуджава, и Высоцкий, и – по моей просьбе – «Как ныне сбирается вещий Олег», и – по просьбе девчонки – песня бременских музыкантов; дальше мы поем песни, которые пела наша бабушка, песни, которые поют уголовники, и песни, которые пели политические, песни, которые поют у костров, песни, которые пели в Афгане, песни дворовые и студенческие, народные песни и те, что поют на проводах в армию, песни новогодние, песни ямщиков, казачьи песни, песни комсомольские и белогвардейские, коммунистические и эмигрантские, песни из кинофильмов, песни военных лет, песни тридцатых и пятидесятых. А потом мы, загасив свечу, часов в девять, как до эпохи электричества, ложимся спать.

В моей школе те же учителя и ребята, учителя остались такими же, как были, а ребята изменились так, что многих я, если бы встретил на улице, ни за что бы не узнал. Особенно переменились девчонки, из пигалиц они превратились в настоящих девушек. У всех накрашены глаза, все – в мини-юбках или расклешенных брюках, Людка Омельчук, несмотря на холодрыгу, ходит с голым, загорелым пузом с бусинкой на пупе. Она, если не успеет дома накраситься, заставит весь стол учебниками, пристроит пудреницу и давай губы помадой красной наяривать, ресницы намазюкает, глаза подведет – и довольнехонька, теперь ей сам черт не страшен, а на все эти двойки она плевала. Пацаны тоже выросли, впрочем, все говорят, что и я неузнаваем. С моим возвращением в классе стало двенадцать человек, девчонок и мальчишек поровну. Я еще застал Петю-историка – он с пятого класса нас учил, – а через пару недель историк ушел из школы. Наша школа сельская, и парни после окончания институтов, чтоб откосить от армии, идут работать к нам, не ленятся ездить из города, хоть дорога – полтора часа в один конец. Поэтому в нашей школе, в отличие от городских школ, работает полно молодых мужчин, но надолго они тут не задерживаются, как только призывной возраст проходит – только учителя и видели, понятно, кому охота за копейки горбатиться. Следующим в строю на увольнение Коля – преподаватель английского. Но пока Николай Ильич работает и ставит мне четверки да пятерки… Англичанка из школы имени Дмитриевой просто со стула бы упала! Я понимаю, что требования у Коли совсем не те, что положено, но все же приятно на халяву проскочить в отличники. Остальным-то он ставит тройки да четверки – оказывается, вредная англичанка за два с половиной года натаскала меня так, что в итоге по сравнению с ребятами, учившимися здесь, я все-таки кое-что знаю. В нашей школе новый молодой директор, который раздобыл где-то шесть стареньких компьютеров, теперь мы изучаем информатику как надо – на деле, а не по книжкам, как изучали ребята еще в прошлом году. Прогресс ворвался в село! Школа стоит на горе, и зимой, когда навалит снегу – снег тут бывает гораздо чаще, чем внизу, в городе, или даже у нас в долине, – автобус сюда не поднимается, и приходится шагать пешком, от самой Измайловки. Здесь, в горах, шла прошлая Кавказская война, и село названо в честь Измайловского полка, видимо, стоявшего здесь. От Измайловки дорога петляет и поднимается все выше и выше. Я уже отвык от этой дороги, и, когда в окошко ЛАЗа вижу пропасть, которая начинается прямо от колес едущего автобуса, мне становится не по себе; но погляжу на старушек, которые, развалившись на изодранных сиденьях, мирно беседуют друг с другом про свои пенсионные дела, про скачущие цены, а пропасть за стеклом для них сущий пустяк, не стоящий внимания, – и мне стыдно становится. На площади центральной усадьбы стоит контора бывшего чайного совхоза, сейчас совхоз расформировали, чай никто не собирает, и все чайные плантации так затянула ожина, что чая вообще не видать. Моя мама, когда маленькая была, здесь жила, конечно, вместе с родителями, пока они дом не построили, а бабушка почти всю жизнь в этой сельской школе проработала. От площади идет развилка: дорога направо идет в село Калиновка и к школе, а налево, километров через пять горного пути, – село Семеновка, названо так в честь Семеновского полка. За Семеновкой – совсем уже дикие края, там прекрасные каштановые леса, из каштана итальянцы делают свою дорогую мебель, и деревья сейчас вовсю валят, вывозят и задешево продают в Турцию, а турки уже, накрутив цену, отправляют лес итальяшкам, а те везут мебель из каштана обратно к нам и продают по такой цене, что не всякому торгашу по карману, – круговорот каштана в природе. Только скоро каштановых деревьев совсем не останется, и этот дурной круговорот закончится. Мама рассказывала, что, когда дедушка был жив – я был тогда совсем маленький и ничего не помню, – мы часто ездили на Семеновку за каштанами. Но семеновские пацаны и сейчас еще приносят в школу каштаны, угощали меня как-то – вареными, хотя я жареные больше люблю.

На плетеной стене хижины, возле картины «Жаркий полдень», висит гитара, Валентин с мамой года два назад подарили мне ее на день рождения, и я, под руководством Валентина, даже побренькивал на ней помаленьку, но не всерьез, а так. Теперь же гитара начинает много значить для меня, для нас… Мы с пацанами увлеклись роком, слушаем его часами: «Битлз», конечно, «Ди Пеппл», «Роллинг Стоунз», «Лед Зеппелин», «Пинк Флойд» – из старых, потом «Уайтснек», «Джудос Прист». А из наших уважаем «Арию». Я стал отпускать волосы, но оказалось, что тут не все так просто, прежде-то меня всегда коротко стригли, и я представления не имел, сколько проблем с этими длинными волосами: волосы у меня кудрявые и торчат в разные стороны, я стараюсь их пригладить, направить куда следует, но не тут-то было. Мама предлагала мне свой фен, но я, конечно, отказался. Вообще, я отвратительно красив: мало того, что волосы светлые и кудрявые, так еще голубые глаза, густые брови, длинные ресницы, большой рот и прямой нос. Сколько меня били, и ни одного шрама на лице не осталось – мрак. Впрочем, плевать, начну стареть, покроюсь морщинами, и все будет в порядке. Пацаны, конечно, тоже отращивают волосы, только Славке родители не разрешили обрастать, говорят, будешь как обезьяна. Вначале мы набрели на «Короля и шута», но быстро оторвались от этой группы, хотя Васька, как самый мелкий из нас, по-прежнему тащится от нее. Девчонка, конечно, живо включилась в мое новое увлечение. Помогала мне заклеивать стены в комнате плакатами с фотографиями битлов, королей и шутов, арийцев и прочих. Прилежно слушала со мной, дураком, «Короля и шута», хотя мама выгоняла ее из моей комнаты, под тем предлогом, что ребенок может оглохнуть от такого грохота. Валентин с мамой чуть со стульев не попадали, когда она им спела: «Среди ублюдков шел артист в кожаном плаще, мертвый анархист, крикнул он: Хой!» – это ей особенно нравилось кричать, как, впрочем, и Ваське сейчас, и нам с пацанами, в то время – «Челюсть долой! Трупов вел он за собой. Был на руке застывший фак, из кармана торчал пиратский флаг. Зомби всю ночь кричали: Хой! Мы, анархисты, народ не злой!» – и так далее. Девчонка, конечно, не понимала половины пугающих слов, но очень радовалась, что она совсем как я, что поет мою песню. Теперь я слушаю «Арию», и она, если я ее пускаю к себе, слушает и поет вместе со мной. Валентин говорит, старые, толстые мужики сбивают с толку пацанов, это вы должны делать рок, такие, как вы, – юные, а им на покой давно пора. Я и сам так думаю. Поэтому мы и организовали свою группу. Фактически группы пока нет, но обязательно будет. Я теперь целыми днями учусь играть на гитаре, Костян с Пашей тоже, только Васька со Славкой пытаются откосить. Васька должен быть ударником, а Славке предстоит освоить пастушью свирель, гармонь или ситар – на выбор. Славка ноет, что уроков полно учить, какая тут музыка, да и инструментов нет, но я сказал, что знать ничего не хочу, Васька пускай тренируется хоть на кастрюлях, а он пусть пока, как все, осваивает гитару, а там видно будет. У нас две гитары: моя и Валентинова, свою я отдал пацанам на откуп, пускай приходят в хижину и тренируются. Все, что мне Валентин покажет новенького, я тут же им передаю, дело идет помаленьку, хотелось бы побыстрее, но музыку так, с наскоку, не осилишь. Зато с репертуаром у нас все в порядке: мы сочинили уже шесть песен. Первая песня была «Золотая рысь», старое мое стихотворение мы положили на музыку – по-моему, прикольно получилось, во всяком случае, не хуже, чем у «Короля и шута». Слова почти всех песен любой группы, какую ни возьми, – просто кошмар, поэтому о текстах беспокоиться нечего, такие стихи, как у них, мы можем лепить по десятку на день, но ведь хочется, чтоб было лучше, гораздо лучше. Мелодии потихоньку тоже стали возникать, кстати, у Пашки – вот не ожидал! Пацаны сначала не верили, что у нас что-то получится, а потом, когда мы сочинили первую песню и вместе спели ее – я один тогда лупил по струнам, – просто в раж вошли, мы так орали, что перебаламутили всех соседей. Мы спели ее, наверное, раз сто и только тогда успокоились. Только вот Славка с Васькой – дезертиры, никак не включатся, а трое – разве это группа, хотя бы одного из них надо впрячь в нашу колесницу, и тогда мы так понесемся – только держись!

Семиколенов, мой сосед по парте, вернул мне «Две твердыни», я ему давал почитать книгу, когда еще не перешел в городскую школу, а теперь он мне ее вернул, понравилось, говорит. Так странно, сколько воды с тех пор утекло, так все переменилось! Тогда я был толкиенистом – теперь рокер. А до этого – белогвардеец, воевавший один против всех. Конечно, это – так же, как игра в хоббитов, эльфов и гномов, – была детская игра в войну, но на самом деле все это было страшно серьезно, серьезно, как сама жизнь, потому что эта игра и была моей жизнью. Я не думаю, что проиграл, – если бы мама с Валентином не забрали мои документы, я бы не ушел сам, я бы никогда не ушел. Я постарался не думать про тот случай, ну, про пропажу этих долларов, – просто очень тяжко, я знаю, что никто из моих близких не поверил в то, что я украл, пацаны мои просто посмеялись, когда Славка стал говорить про это при них, зря он, конечно, это сделал, но они просто рассмеялись – и я был счастлив. Но там, в школе имени писательницы Дмитриевой, две тысячи человек учащихся и человек тридцать учителей до сих пор считают меня вором. Пусть я их никогда не увижу, а может, и увижу – город-то маленький, но сознание того, что такая прорва людей, не один человек, а тысячи, считают тебя способным на такое, кого угодно может сделать тормозом. Поэтому я просто выбросил всю эту историю из головы, как кошмарный сон, про который нельзя рассказывать после обеда, чтоб не сбылся. А вместе с этой историей – и память о Ней, потому что, стоило мне вспомнить о Ней, как я вспоминал ту историю, это было невыносимо, она оказалась частью кошмара, она сама стала для меня кошмаром. Я не мечтал встретиться с ней – а боялся, что встречу. Я не хотел ее видеть – никогда. Она ведь жила там, на Калиновке, куда я ездил в школу. К счастью, мы с ней не пересекались: я возвращался из своей школы часа в два, а она уезжала в город, в свою, к половине первого, то есть мы с ней ехали в разное время, хоть и в одну сторону. Я выходил на половине ее пути, на своей остановке – и шел домой. Не знаю, подала ли ее мама заявление в милицию, шло ли какое-то разбирательство, во всяком случае, нас не трогали, никаких повесток не посылали, все было тихо. Мама боялась, что от них по поселку поползут слухи обо мне, но и тут все как-то обошлось. Вообще, по правде говоря, я вздохнул свободно, когда вернулся к своим. Я сбросил невыносимый для одного крест идеи, давно канувшей в Лету. Я перестал быть изгоем, я стал как все.

Нам не с кем было оставить девчонку: мы с мамой собрались в город мне за кедами на физкультуру физкультура была уже завтра, а кеды так продырявились, что идти в них было невозможно; надо ехать, сказала мама, она боялась, что один я куплю какую-нибудь дрянь, а девчонку брать с собой не хотела, та укачивалась так, что проехать без рвоты могла только несколько остановок до своего любимого моря, кеды же продавались в центре, на оптовой ярмарке.

Оставьте Виринею у нас, предложила зашедшая позвонить Акимовна, посидит у нас, с Муркой поиграет, почитаем с ней, позанимаемся. Мама сказала, что, может быть, так и сделает, если Валентин не приедет в ближайший час, – а то все закроется. Акимовна нет-нет, да и оставалась с девчонкой, когда наступал крайняк. Валентин позвонил, что уже едет, четырехчасовым автобусом, – чтоб сэкономить, мы все ездим на автобусах, а не на маршрутных такси, – мы с мамой собрались, взяли девчонку и пошли к остановке. Автобус развернулся, Валентин вышел, мы с рук на руки сдали ему девчонку и поехали. В городе на маму что-то находит, она просит у какой-то тетки мобильник, обещая заплатить, сколько надо, и звонит домой, трубку берет девчонка и говорит, мама, приезжай скорей, у Акимовны крыша горит, папа убежал, я тут одна и боюсь, – и в трубке такой стоит треск, что даже мне слышно. Мы садимся в маршрутку и мчимся домой; подъезжая к пятиэтажным домам, видим столб дыма в нашей стороне. Я побежал первым, мама бежала где-то сзади. Одна тетка из пятиэтажки, выносившая ведро к мусорным бакам, поинтересовалась: это ваш дом горит? Напротив соседского дома на дороге стояла пожарная машина, от которой тянулся бесконечный рукав, толпились любопытные. Я заскочил домой, все было в порядке: девчонка, одетая, с натовцем в руках стояла во дворе. «А Акимовна не сгорит?» – спросила она испуганно. «Нет, не сгорит, – говорю, – вон она стоит, подойди к калитке и увидишь». «А Гриша?» «И Гриша не сгорит, он там, ходит по дороге». Гриша, пьяный, подходил к людям, стоящим кучками, и всем показывал на горящий дом: вот, горит, сейчас, наверно, сгорит, совсем сгорит. Мама прибежала, успокоилась насчет Виринеи и подошла к толпе женщин: тут были и Акимовна, и тетенька Марина, наследница Панамы. Их общий дом был в пламени, никогда не видел такого гигантского костра, пищей которому вместо поленьев, палок и прошлогодних листьев служило человеческое жилье: стены, пол, потолок, балки, крыша, мебель, одежда, белье, книги, картины, посуда, письма; быт и жизненный уклад, покой и здоровье – все горело и столбом жертвенного дыма уходило к небу. Шифер трещал так, будто рвутся снаряды, этот треск мы и услышали в городе, в трубке чужого мобильного телефона, когда мама, каким-то образом учуявшая пожар, говорила с девчонкой. Пожарная машина куда-то уехала, сказали, закачивать воду. Валентин, дядя Богос, Антон, другие соседи и мы с пацанами – некоторые орки из пятиэтажек, справедливости ради надо отметить, тоже были – вытаскивали из дома вещи. Мужики здесь были с самого начала, Валентин, несмотря на протесты Гриши, боявшегося, что их за что-то накажут, вызвал пожарных, девчонке он сказал, чтоб ничего не боялась и ждала его, а он должен помогать; многое – документы, какую-то мебель, бытовую технику – удалось вынести еще до приезда пожарных. Но в суматохе хватали первое попавшееся. Я сам, заскочив внутрь, в это дымное пекло, цапнул зачем-то горшок с цветком, хотя он стоял, я потом сообразил, на тумбочке, которая, конечно, была нужней; Костян выскочил из огня с кастрюлей в руках, как оказалось, кастрюля была с супом, мы потом ржали, Костян суп спас. Валентин, я видел, вынес швейную машинку, и только он выскочил, как рухнул прогоревший потолок. Больше ничего сделать было нельзя. Вернувшаяся пожарная машина заливала потоками воды и огненный дом, и вынесенные, сваленные горой вещи. Гриша, большой любитель детективов, которые он читал по ночам, когда не пил, бросился разгребать залитую водой кучу, пытаясь оттащить в сторону книги, – библиотечные, библиотечные, кричал он, вчера только в библиотеке взял. По-моему, у него ехала крыша. Второй сын Акимовны, живший в городе и случайно проезжавший мимо, увидел столб дыма и завернул сюда, но надолго не задержался, у внука его новой жены был день рождения, он спешил туда и на пожаре не остался. Бабушка Варсеник долго качала головой ему вслед. Потом оказалось, что все старались помочь Акимовне и Грише, вытаскивали все с этой стороны дома, а новые соседи – тетенька Марина с мужем и детьми – управлялись сами, но как-то так управлялись, что ничего, по словам тетеньки Марины, не спасли, только, говорит, перевезла сюда всю технику: новый музыкальный центр, телевизор тоже совсем новый, видик – и все сгорело, все. Я вернулся домой, Акимовна сидела у нас во дворе, в беседке, прижимая к груди сумку с документами. Напротив нее сидели двое пожарных, составляли по горячим следам какие-то акты, спрашивали, что у них было ценного, – да чего ценного, ничего ценного не было, отвечала Акимовна, – а швейная машинка, подтолкнула ее локтем моя мама, – а телевизор? «Дак их же вытащили», – сказала Акимовна. Девчонка гладила ее по плечу и пыталась угощать пряниками, пожарные что-то строчили. «А Валет не сгорит?» – спросила девчонка тихонько. «Нет, Виринея, не сгорит, – отвечала Акимовна, – он убежал, его отвязали – и он убежал, бегает, не знаю, где теперь». «А Мурка не сгорит? – не отвязывалась девчонка. «А вот Мурка не знаю где, да спряталась, наверно, где-то, найдется наша Мурка». «А вы у нас теперь будете жить?» «Вот балда, пристала, пошли, я тебе мультики включу», – позвал я ее, но девчонка не желала уходить. Акимовна, плача, сказала – не знаю, девонька, где я теперь буду жить, ничего не знаю.

До самой ночи две пожарные машины, сменяя одна другую, тушили пожар, боялись, что огонь может перекинуться на соседний, то есть наш, дом, к счастью, все обошлось. Но и наутро в соседнем дворе что-то дымилось, и днем опять приезжала пожарная, чтоб затушить остатки огня, который никак не хотел сдаваться.

В конце концов наступила весна. Весна на юге странная: вначале ее не отличишь от зимы, а после – от лета. Холодно и дождливо, дождливо и холодно, а потом, глядишь, зацвела в садах меленькими жемчужными цветочками алыча, крупными белыми цветами – груша, нежнейшим, розовым цветом покрылись персики, и лес, постепенно, словно набирая воздуха для весенней работы, покрывается бледной зеленью: выдох – пегие сережки повисли на фундуке; вдох, выдох – и серебристая молодая зелень покрыла грабы; вдох, еще выдох – и зазеленели дуб, бук, липа, ясень… Весной хочется орать как ненормальному, куда-то бежать, немедленно что-то сделать; хочется попробовать на вкус первый прозрачно-зеленый листочек хурмы, еще не развернувшийся в настоящий взрослый лист; кажется, что вполне возможно броситься от порога хижины, стоящей на горе, вниз – и не покатиться кверху тормашками, а полететь, раскинув руки: над каменистой дорогой, над нашим домом и садом, над домом, повернутым к нам тылом, садом и бетонной дорогой, над белой буквой «г» пятиэтажных домов, над шоссе и рекой. Пересечешь долину и приземлишься на соседнем хребте, как раз у одинокого домика на его вершине: здрасьте, а это я, что, не ждали? А потом за какие-то две недели лесистые склоны гор становятся совсем зелеными, как летом. И хотя по календарю, де-юре, – весна, де-факто – наступает лето. Усидеть на уроках, решая все эти алгебраические уравнения и доказывая миллион раз до тебя доказанные теоремы, – просто невозможно. Южное солнце так палит в окна, что вот-вот стекла расплавятся, классная комната с мелкими формулами на черной доске кажется особенно темной и скучной сейчас – это какие-то задворки праздничного мира, откуда не сбежит только полный идиот. Мы с Саней Семиколеновым и сбегаем. Мы садимся в автобус и едем на поиски приключений в цветущий город, наполненный неожиданностями. Мы складываем вместе наши капиталы – и оказывается, что мы чудовищно богаты, без денег, которые надо заначить на дорогу, у нас целый тридцатник! Мы покупаем на оптовке у вокзала чипсы «Лейс» с паприкой, две бутылки пива и идем к морю. На набережной полно народу, такое впечатление, что правда лето и город забит отдыхающими. Девчонки, наверно, тоже сбежавшие с уроков, то и дело попадаются навстречу: все сплошь модницы-сковородницы и на первый взгляд красавицы. Мы, размахивая бутылками, зовем их пить пиво, Семиколенов зовет их пить пиво – но они воротят свои носики, наверно, им в лом пить пиво на улице, наверно, они любят пить пиво в кафешках. Ну и ладно, говорит Семиколенов, нам больше достанется. Надо было, конечно, сблатовать поехать в город своих девчонок, Людку Омельчук, например, но теперь уже поздно пить шампанское. Да, кричу я, мы будем пить пиво, пиво, пиво! Мы садимся на ярко покрашенную скамейку, лицом к морю, и пьем прямо из горлышка, поочередно доставая из пакета липкие красноватые чипсы. Нам хорошо и без девчонок. Солнце, такое еще ласковое не по-летнему, и море, тоже празднующее весну, – такое изумительно синее у берега и невероятно бирюзовое у линии горизонта, от него исходит такой манящий запах – флибустьерский запах детства, что больше, наверное, ничего и нельзя требовать от мира. Мы по ступенькам спускаемся с асфальтированной набережной на галечный пляж, ого, есть и загорающие, один даже купается. «А слабо тебе, брат Морозов, искупаться?» – говорит Семиколенов. «А вот и не слабо», – говорю я. Я раздеваюсь, и Саня тоже, мы идем на буну, ныряем с нее – просто ужас, до чего холодная вода в этом, таком летнем по виду, море, – вынырнув, мы изо всех сил гребем к берегу, как ошпаренные выскакиваем из воды и поскорее натягиваем рубахи. Трусы мы снимаем в оранжевых железных кабинках, торчащих в углу пляжа, а джинсы надеваем прямо так, на голое тело, да, незадача, куда теперь девать мокрое исподнее…

В конце концов мы запихиваем трусы в боковые отделения рюкзаков. «Вот сейчас бы пива-то выпить», – говорит Семиколенов. «Да», – соглашаюсь я. Меня тоже бьет озноб, но денег у нас осталось только на обратную дорогу Проходя мимо очередного киоска с клоунски яркой витриной, мы решаем все же купить бутылку – нам как раз хватает на одну Обратно – через весь город, километров пятнадцать, мы идем пешком, до самого моего дома. Там я потихоньку выношу Семиколенову мелочь на дорогу, ему-то, если пешком, еще километров девять пилять до Калиновки. Уже настоящая ночь на дворе, и холодно совсем по-зимнему. Дома мне влетает! Мне так влетает, уроки давным-давно кончились, а меня все нет, где меня носит, и почему я такой красный и взлохмаченный? «Я пешком шел от школы, – вру я, – деньги потерял потому что. Я устал, – говорю я правду, – и есть хочу, что ты ко мне привязалась…» Девчонка говорит: мама, перестань Сережу ругать, он больше не будет, ему уроки надо учить. «Вот именно», – соглашаюсь я, хотя какие уж тут уроки. Мне хочется упасть и заснуть и не просыпаться до настоящего лета.

Акимовна первое время после пожара жила у нас, вернее, ночевала, на день она уходила к себе – на пепелище. Как это часто бывает, оказалось, что в суматохе пожара у ней пропали какие-то деньги, заначенные от Гриши и лежавшие в самом неподходящем месте – в шифоньере, где-то под постельным бельем, и она очень переживала. Мне все казалось, что она смотрит на меня с подозрением, хотя с чего бы ей подозревать меня, она ведь никак не могла слышать о тех трех тысячах…

Гриша жил в сарае, который стоял далеко от дома и не сгорел, он там поставил газовую плитку и баллон, Акимовна приходила, готовила еду, они ели и потом вместе допоздна работали в саду: землю Гриша вскопал еще до пожара, а теперь надо было все сажать, делать грядки, рыхлить, полоть и так далее. Поздно вечером Акимовна приходила к нам и ложилась спать на маленьком диванчике, на нем прежде моя бабушка спала, а рано утром, когда никто еще не проснулся, опять уходила – она боялась нам помешать. Валентин говорил маме, пускай она у нас живет, куда ей теперь деваться, Гриша – он уж как-нибудь, он мужик, а старухе каково это? Мама отвечала, пускай, конечно, живет, но ведь, Валя, у ней дети есть, кроме Гриши, а нам она чужой все-таки человек… Валентин сердился на маму. Я не знал, что и думать, она нам, конечно, не мешала, пускай спит, сколько влезет, я, например, ее почти и не видел. Девчонка же вообще ужасно была рада, что Акимовна приходит к нам, она живо тащила свой букварь и другие «занимательные» книжки, залезала к ней под бок, и они начинали заниматься. От сгоревшего дома осталась одна нештукатуреная стена пристройки, которую Гриша сделал незаконно, и теперь к этой оставшейся стене он хотел добавить еще три, с тем чтобы получился свой крохотный домик, а тетенька Марина, на своей стороне, тоже хотела построить отдельный от соседей дом. Но не тут-то было! Оказалось, что, по правилам, они – если не хотят оформлять кучу бумаг и платить за новый проект, – должны поставить опять один общий дом, на два хода, точно в тех же пределах, где он стоял. Впрочем, у Гриши и не было денег на постройку – пока, ему бы только стройматериалы купить, а уж построить дом он построит – это ж его специальность, он же в этом деле дока, делов-то! Им должны были выплатить страховку, обещали не больше пятнадцати тысяч, но все тянули и тянули, Акимовна боялась, что им и этих денег не дадут: пожарные, ковырявшиеся на пепелище, чтоб определить причину пожара, нашли электросчетчик с «жучком» – их, а не тетеньки Марины, якобы электросчетчик и был причиной пожара. Гриша говорил, что, конечно, загорелось на той стороне, проводка-то там какая – дому шестьдесят лет, с тех пор небось ее и не меняли, сколько говорил Марине, поменяй, поменяй проводку – так нет, а мы только купили дом, так сразу всю электропроводку новую провели. Тетенька Марина, конечно, говорила прямо противоположное: что загорелось на Гришиной стороне. Ее жалели: даже в права наследства еще не успела вступить, как Панама с того света такую ей свинью подложил. Проклял по электричеству. Просто какой-то это адов огонь был – и все; и тут он всех надул, шиш, мол, вам с маслом, чем-нибудь моим попользоваться… Да уж, Панама был в своем репертуаре. Зарабатывать деньги на строительство Гриша и не пытался, наоборот, он говорил всем, что вынужден теперь сидеть дома и никуда не отлучаться: вещи-то все, считай, под открытым небом – уноси кому не лень, приходится охранять… Валет, дня два где-то бегавший, вернулся и был снова посажен на цепь возле своей обгоревшей немного, но вполне пригодной для собачьей жизни будки. Мурка, скрывавшаяся от пожара на верхушке хурмы, в конце концов слезла с дерева и пришла к Грише в сарай, греет меня, говорил он, лучше всякой жены, теплая – жуть. Черная Панамина Мойра, тоже лишившаяся дома, в котором жила, никак не могла привыкнуть к уличной жизни: она делала подкопы под соседские заборы, забегала в чужие дворы, пугая соседей и соседскую живность, начала охотиться на кур – и тетеньке Марине пришлось усыпить ее. Панама небось смотрел с того света на убийство своей собаки и грыз локти. Вагончик, в котором когда-то жили беженцы, после пожара уцелел, Панамины японские куры, то ли от страха, то ли от дыма, все передохли – и в вагончике стал жить один из мужей тетеньки Марины. Сама она с детьми и другим мужем уехала обратно в город, в свою квартиру, вынашивая планы строительства хорошего дома на освободившемся от старья месте. Когда стало по-настоящему тепло, Акимовна ушла от нас – Гриша поставил в сарае вторую кровать для матери. Она жаловалась, что вся спасенная от огня одежда в копоти и сырости, постельное белье из белого превратилось в черное, ничего не отстирывается. Ковер развернули – а он такой, что страшно смотреть, весь в черных разводах. Надо скорей, скорей, по теплому времени строиться, чтоб к зиме была крыша над головой, а Гриша и не чешется, только водку дует, и где только деньги, собака, берет?.. На работу не идет, а страховки, видно, не жди, или дадут ее осенью, а когда же они будут строиться? Как зиму будут зимовать? Месяца через два после пожара Гриша прибежал к нам рано утром вызвать «скорую помощь»: «Маму… паралич… разбил…» – не мог он выговорить. Акимовну увезли в больницу. Из больницы ее забрал сын, живший в городе, Акимовна звонила нам оттуда, мама, разговаривавшая с ней, передавала, что говорит она очень невнятно. А так вообще ничего, рассказывал Гриша, лицо только маленько перекосило, и рука левая не очень хорошо действует. Тут и без меня тесно, говорила она маме по телефону, меня дочка забирает, поеду жить в Краснодар, на девятый этаж, ничего не поделаешь, а тут я с ними только расстраиваться буду: Гришка пьет не просыхая, не работает, да и негде там жить, а у этого жена новая, не очень-то довольна, что я с ними, нет, поеду в Краснодар, от сынов этих никакого толку, к дочке поеду, к дочке, даст Бог, увидимся еще, Виринее большой привет.

Я сдал экзамены за 9-й класс на удивление хорошо – и до сентября распрощался со школой. Был выпускной вечер в маленькой пиццерии в городе, неподалеку от мор-порта, и далее все, что полагается: ночное катание на катере по морю, с последующей встречей рассвета, шампанское, возвращение домой пешком ранним-ранним утром, когда все, кроме нас, еще спали. Только вот непонятно, как будет дальше: почти все наши ребята, в том числе Саня Семиколенов, в 10-й идти не собирались, разумеется, я – не как все – должен был учиться дальше, вполне могло получиться так, что я останусь единственным учеником 10-го класса Калиновской средней школы, вот будет финиш! А пока наступили каникулы, и я, как всегда, забыл о школе.

Мы с пацанами репетировали в нашей хижине до самой темноты – пока видны были струны, да и в темноте тоже – на ощупь. Струны рвались, мы покупали новые и натягивали их на гитарный гриф. Написали еще несколько песен: иногда мы все вместе сочиняли тексты, кто рифму скажет, кто следующую строку, иногда я из дома приносил в хижину свои, написанные за ночь, стихи, потом подбирали мелодию, дело шло помаленьку. Вот, например, одна из наших песен, мелодию, конечно, без нот не передашь – да мы и не знаем нотной грамоты, одно скажу: петь ее надо утробно-низким голосом, с шаманскими модуляциями, неплохо бы подыгрывать на бубне:

Я простой охотник в мохнатом малахае,

Ты – моя кудесница-жена,

И в далеком городе Шанхае

Плачет по тебе двурогая луна.

Белого оленя загоню тебе я,

Вырежу ветвистые рога.

Встретишь ты меня, вся холодея,

Как янтарь, прозрачна и нага.

Будем пировать мы, мяса хватит

До звенящей птицами весны,

На тебя надену я оленье платье,

Бусы из орехов кедра и сосны.

Спляшем у огня мы танец злой охоты,

Браги зачерпну я – и тайга заснет.

И приснится кедру: не проснулся кто-то.

И реки теченье оленицу белую несет.

Соседи успели привыкнуть к нашему ору, замечаний никто не делал, наоборот, дядя Богос говорил, пускай лучше поют, чем колются, даже Мишка со Славкой помаленьку стали включаться. Но опять вышла закавыка: теперь Костян, который после девятого сдал экзамены в колледж – по-старому это просто техникум, – куда-то стал пропадать. Кстати, он говорит, с ним вместе поступил один из сыновей тетеньки Марины, который только, не знаю. Будут автослесарями, очень выгодная по нынешним временам профессия.

Нам во двор подбросили котенка, вернее, это была совсем почти готовая кошка, мама, разумеется, гоняла ее – своих хватает, вон Пушка опять собирается разродиться, Милька тоже пузатая ходит; тогда мы с пацанами взяли ее в свою хижину, назвали Скрипкой, и появилась в нашей рок-группе солистка, она же инструмент. Мыр-кала Скрипка невероятно громко – почти так же, как мы пели. Мы замолкнем – слышим, а она продолжает песню, мырчит, аж заливается, нравилось ей с нами петь, толк в роке Скрипка, даром, что кошка, понимала. Она, конечно, норовила спуститься с горы, хотя мы и запирали ее в хижине, от греха подальше. Наша хижина стала теперь настоящим домом, говорят же, что дом без кошки – не дом. Валентин, правда, предрекал, что это первая наша Скрипка, а за ней в скором времени появятся вторая, третья и так далее, стоит первой Скрипке достичь настоящего кошачьего возраста. Но про будущее мы пока не думали.

Весной девчонке исполнилось три года, мама пошла работать, а Виринею пришлось отдать в детский сад, который находился через две остановки от нашего дома, – для нее началась новая, совсем другая жизнь. Вначале девчонка буянила, устраивала концерты, как говорил Валентин, ходить в садик ни в какую не хотела, там маленькие все, кричала девчонка, а я люблю больших, как Сережа наш и Сережины мальчики, они вырастут, говорили ей, и тоже будут большие, ага, а когда это будет, я сейчас хочу, а еще они дерутся все, я одна хочу быть, я книжки хочу читать… У нее начиналась истерика, только они с мамой приближались к садику, – собирались даже вызвать с Кубани нашу бабушку вместе с ее новым дедушкой, чтоб было кому сидеть с девчонкой дома. Но в конце концов она смирилась. Бабушка Варсеник уехала на лето на Аибгинский перевал – там была целая деревня из балаганов, и у соседей был свой деревянный балаган, построенный из толстенных, поваленных бурей сосен. Там жили только летом, а зимой балаганы пустовали, по самые крыши заваленные снегом.

У кого были коровы, переезжали туда вместе с ними, коровы паслись на альпийских лугах и здоровели, у кого скота не было, покупали у счастливых обладателей коров целебное альпийское молоко, дышали чистым горным воздухом, собирали травы. Во всяком случае, бабушка Варсеник собирала, она всегда привозила в сентябре мешки сушеных трав – и обязательно один мешочек давала нам, чего там только не было, в этом пахучем мешке: и горная черника, и кипрей, и буквица, и василистник, и девясил, и солодка, и вероника, и горец, и купырь, и марь, и рододендрон, и переступень. Мы потом всю зиму пили травяной чай – и горя не знали, как говорила мама. Бабушка Варсеник уехала на перевал – и Саколика тоже пришлось отдать в детский сад, вместе с нашей. Кончилась у мелкоты лафа. Они там держались вместе: ели за одним столиком, в тихий час спали один под другим – там, в детском саду, стоят такие двухъярусные кровати, как в кубрике у матросов или как в тюрьме. Никогда таких не видел – я ведь в садик не ходил. Девчонка спала внизу, а Сако – над ней, болтали небось по обыкновению, когда воспитательница не видела. Девчонка набралась в садике всяких слов – мама была в шоке, она отлупила ее и поставила в угол. Кажется, подействовало. Просто повеситься охота, когда услышишь такое от маленького ребенка. Я иногда, в компании с кем-нибудь из пацанов, забирал девчонку из сада, ну и Саколика заодно. Иногда мы возвращались пешком: почти полтора километра ходу, но малышня не пищала. Шли вначале по обочине шоссе, потом сворачивали в ворота Зелентреста – раньше здесь ранние овощи выращивали в теплицах и цветы, а сейчас все земли почти распродали под строительство коттеджей. Дорога в Зелентресте была не асфальтированная, транспорт тут не ходил, и малышне было раздолье: бежали наперегонки, подбирали какие-то камешки и палки – им никаких игрушек не надо, найдут какой-нибудь сучок и носятся с ним. Наша еще очень любит играть карандашами и фломастерами или ложками – суповыми и чайными, чайные – это дети, а суповые – взрослые, или старыми зубными щетками, заворачивает их в носовые платки, баюкает – со смеху помрешь.

В маленьком вольере, за сеткой, жила пара страусов, которых собирались разводить заскучавшие работники зелентреста, мы кормили их пучками травы и припасенным заранее хлебом. Дети были в восторге, страусы, по-моему, тоже. Обок дороги, в бетонной яме с зеленой водицей на дне, ребята выглядывали лягушек. В стороне оставалось искусственное озерцо, где когда-то разводили форель, Панама, помню, тайком браконьерствовал здесь, сейчас озеро зацвело. Наш путь лежал мимо пустынных, заросших колючками и ядовитой амброзией полей – эти земли Зелентрест пока не продал, и там, на приволье, бродили полудикие рыжие лошади с дегенеративными мордами, все хвосты и гривы у них были в репьях, – но мелкоту устрашающий вид лошадиных выродков не пугал, они так и норовили подойти к ним поближе, чтоб погладить, мы с Васькой еле оттаскивали их от злобных мустангов. В одном месте – этот кусок земли арендовал кто-то из наших соседей – росла кукуруза, но сомнительно, чтоб что-то от нее осталось, – лошади уже подбирались к ней. Миновав газпромовские коттеджи, похожие на рыцарские замки, мы перелезали через трубы строящегося газопровода и выходили на лесную дорогу, по которой и попадали прямиком в наш переулок, со стороны леса, со стороны горы – как раз к дому дяди Богоса и Саколика, ну и, конечно, к нашему с девчонкой дому.

Кроме меня, в 10-й класс пришел еще один наш пацан, семеновский – Витя Руденко, вот мы с ним вдвоем и учимся, смех, да и только, все остальные наши ребята разбрелись по колледжам да по училищам, некоторые работать пошли. Девчонки в основном стали, как матери, реализаторами в киосках турецкого ширпотреба. Людку Омельчук с ее вечно голым пузом даже видел как-то на галерее: торгует всяческими заколками и резинками, поздоровались, торговля, говорит, плохо идет, хозяин платит пять процентов от выручки, а какая с таким товаром выручка? Купил у нее для девчонки пару розовых заколок в виде стрекоз, вместо глаз такие маленькие камушки в серебристой оправе, – и разошлись. Саня Семиколенов пошел в кулинарное училище – сачкую, говорит, только так: училище-то в самом центре города, искушений масса, не до кулинарии тут. А в школе появилась новая русичка вместо Андрея Романыча, успешно откосившего от армии, возраста самого запенсионного, и где ее только откопали. Придирается страшно, недавно взяла и поставила мне трояк по сочинению: я Базарова, как он лягушку, распотрошил, а ей не понравилось, за что, спрашиваю, трояк, ошибок нет, исписал полтетради, а она говорит, за неправильное прочтение романа, Морозов, – Базаров совсем не такой, как ты тут его представил. Ну, не такой так не такой. Больше не буду подставляться, возьму вон сборник лучших сочинений – книжонка такая продается – и скатаю одно из них.

У нас поспел виноград «изабелла», виноградник разбит за дорогой, возле дровяника, и мы с пацанами, проходя под ним, конечно, лакомимся. Сидим в хижине, возле картины «Жаркий полдень», где беженка любуется виноградной кистью, – и тоже лопаем виноград; Скрипка трется о наши ноги, ей мы принесли кое-что получше: котлету от Васьки, молоко от Паши, от Славки – хлебца, от меня – сосиску, а Костя, змей, опять где-то валандается.

В один из солнечных выходных мы с Валентином срезали виноград, сложили в старую детскую ванночку – мою еще, чугунную, – и потом запустили туда голую девчонку – давить виноград. Она что только не делала в ванне: и скакала, и плясала, и руками била-колотила; кудри растрепались, вся вывозилась, как чучмек, на ногах – сине-бордовые виноградные гольфы, на руках – перчатки, вся мордаха в винограде, и по всему телу – виноградная кисея. Мама, как увидела, рассердилась и потащила ее в летний душ – отмывать. Менада, сказал Валентин, не надо, кричала девчонка. Потом мы с Валентином, какие виноградины девчонкиной пляской не удалось раздавить, давили уже просто, руками. Потом полную ванну виноградного сусла отнесли в предбанник и оставили бродить. В течение нескольких дней сюда слетались виноградные мушки со всего света, кружили над виноградным месивом, пили виноградный нектар, купались в нем, а потом тонули. Дальше мы освободили ванну, разлив все, что в ней было, по трехлитровым банкам, а сверху натянув акушерские резиновые перчатки. Перчатки некоторое время лежат дохлые, а потом начинают оживать – в них вселяется могучий виноградный дух, они надуваются в пятерню – теперь с виноградным вином уже можно поздороваться. У дяди Богоса я видел пятерню величиной с нашу девчонку – он натянул перчатку на громадную флягу с узким горлом, и виноградным духом перчатку так разнесло, что страшно смотреть. Девчонка пожимает по очереди каждую поднятую кверху резиновую руку: здрасьте, как вы поживаете, дорогая Изабелла? Здрасьте, а вы как поживаете в своей баночке, маленькая Изабелла, вам там не тесно, хорошо вам? Выходите к нам скорей, поиграем, попляшем, песни будем петь. Она даже загадку придумала на букву «И»: без ног, а бродит, одной рукой здоровается, живет в банке, что это? Потом перчатки опять повисают дохлятинами – значит, вино родилось, можно попробовать. Валентин цедит нам с мамой и себе по рюмочке, девчонке дает лизнуть, сняв пробу, он цокает языком – вкусное, я в вине не очень понимаю, но тоже киваю, да, хорошее вино, не кислое. Мама вообще счастлива – это первое удачное вино, прежде у Валентина получался один виноградный уксус. Это все де́вичка, говорит он – иногда он так ее называет, ударение на первом слоге, – поплясала в винограде, вот вино и получилось, не могло не получиться! Валентин разливает вино по пустым водочным бутылкам с крышками, а в гущу, оставшуюся на дне банок, доливает воды и кладет сахару, – это будет второе вино, оно, конечно, хуже первого, но, даст бог, тоже будет ничего.

Костю забрали в милицию. Нас к нему не пускают. Стороной мы узнали, что Костя с пацанами из колледжа обирали пьяных, которые выходили из ресторана «Парадиз», – сейчас таких парадизов, или паразитов, как Валентин говорит, на каждом углу, этот «Парадиз» стоял на какой-то особенно темной улице, в стороне от центра. А совсем недавно Костян водил нас с пацанами на концерт «Арии», билеты стоили по триста рублей, родители денег не дали, Костян говорит, у меня есть, Паша спрашивает, откель? Оттель, отвечает Костя, не спрашивай. А все-таки, говорю я, заработал? Он отвечает, это вы в школе штаны просиживаете да на родительской шее сидите, а мы в нашем колледже уже деньгу зарабатываем, вот так! Я еще подумал, ничего себе, везет же людям – только ведь начали учиться и уже подрабатывать могут. Впрочем, Костян по части машин давно был дока, у него отец водила и с детства его под машину совал, чтоб знал, что там внутри у нее и как. С большим кайфом сходили мы на «Арию», он еще и угощал нас там: кормил и поил – и вот на тебе! Как там Костя в тюрьме этой, не представляю. Их бы не поймали ни за что: они одиноких, само собой, выбирали, оглушат, в кусты затащат и орудуют там. Но в тот раз мужик, который оказался эфэсбэшником, отдал концы. Хотя все они говорили, что он сам упал и треснулся головой – и вроде медэкспертиза это подтвердила, – но им шьют, конечно, мокрое дело. До этого они обобрали человек восемь, и ничего – никто и не почесался. А тут менты всех на уши поставили, чтоб найти виновников, вызвали главного местного авторитета, который, конечно, ни сном ни духом про то, кто это мог сделать, потому что ведь молокососы орудовали. Менты сказали, если не найдут, кто, – этим, которые в законе, придется очень плохо. И они, конечно, нашли. Там их четверо оказалось, и Костян наш, который первый раз с этими пошел, он даже и не знал, куда идут, его пригласили, он и пошел, пошел, чтоб в компанию влиться, в коллективе новом друзей найти. Но потом он взял все-таки свою долю, вернее, ему сунули ее, на эти деньги и повел нас на концерт. Меня теперь от этой «Арии» просто воротит. Суд еще не скоро, все собирают материалы. Мы, конечно, пойдем с пацанами, да толку-то там от нас. Ужасно, когда такое происходит с твоим другом, а ты ничего сделать не можешь, просто совсем ничего. Валентин говорит, это рок. Колесо машины, которое зажевало сначала конец одежды, а потом всего человека. Мать его встретил – пьяная-распьяная идет. Остановилась, посмотрела на меня, головой покачала и ушла в свой подъезд. В нашей хижине тоскливо стало, вместе почти и не собираемся. Как-то зашел к Ваське, смотрю, а он Толкиена прячет; ты чего, говорю; чего-чего, нельзя, что ли, отвечает, детство вспоминаю (а самому тринадцать лет только), где-то теперь, говорит, наш Костя-Леголас, и, ей-богу, реветь собрался, только этого, думаю, не хватало, я ведь так, чего доброго, и сам с ним завою. «Ты мне это прекрати, – говорю, – выйдет Костя, никуда он не денется, эльфы, они знаешь какие живучие!..»

Наша белая утка, которая была старше девчонки и прожила у нас почти четыре года, погибла. У нас жил еще селезень с перламутровыми сине-зелеными перышками, которого купили ей в пару, он был веселый гуляка и все норовил отбиться от дома, убежать к соседским птицам, подраться с их петухом, поклевать чужого зерна. Утке то и дело приходилось заворачивать его: она клювом нагибала его змеиную шею к земле и в таком виде тащила по дороге к нашей калитке. В тот воскресный день утка вышла рано утром на дорогу и была сбита какой-то шальной машиной, с чего-то решившей заскочить в наш тихий переулок и мчавшейся на всей скорости. Мы завтракали, когда бабушка Варсеник сказала нам о случившемся. Выбегаем на дорогу: селезень сидит рядом с белым утиным трупом. Мама отдала мне погибшую утку, и мы с Васькой похоронили ее неподалеку от нашей хижины и на могиле посадили отросток белолистки, а селезень все сидел рядом с кровавым пятном на дороге, едет машина – он отойдет, пропустит чудовище и опять садится к пятну. Наверное, он справлял свою утиную тризну по подруге. После этого он перестал бродить где попало, а все сидел возле своей калитки, наверное, теперь, когда некому стало загонять его домой, ему и гулянки стали не в радость. Однажды, спустя уже месяц после смерти утки, я видел, как он нашел где-то белое перышко и долго таскал в клюве, не знаю, может быть, это было ее перышко, носило его где-то и занесло к нам каким-то неведомым ветром… Девчонке Валентин сказал про утку, что она улетела в теплые края. Он в своей угловой комнате писал по выходным диссертацию об эндемиках. Кроме живых насекомых и гадов ползучих, живших в его комнате, в ящиках его рабочего стола лежали насекомые засушенные: бабочки и жуки субтропиков, которых девчонка ужасно любила разглядывать и уже многих знала «в лицо». Я, впрочем, тоже был не прочь посмотреть коллекцию, но Валентин нас баловал не часто, боялся, что мы нашими грубыми руками что-нибудь попортим. Девчонке, как и отцу, тоже нравились все эти жучки-паучки, она любила наблюдать за ними, и никаких мышей и змей, в отличие от мамы, чуть что, норовившей завизжать, не боялась. У нас во дворе жила колхидская жаба – здоровая, как слон, с золотистой пупырчатой кожей, только, где ее дом, мы не знали, днем она пряталась и выходила только в темноте, Валентин с девчонкой каждый вечер ставили ей у крыльца блюдечко с молоком, кошек запирали дома – и жаба, не обращая на наблюдателей внимания, как котенок, лопала молоко. Девчонка просто верещала от восторга и, не сходя с места, объяснялась жабе в любви. Это не простая жаба, папа, говорила она, посмотри, какая у нее парчовая кожа, это жаба заколдованная, это жаба-царица – и она значительно смотрела на меня, – у папы уже есть мама-жена, ему царица ни к чему, а тебе, Сережа, жениться пора, это твоя жаба, – я как раз жевал яблоко и чуть не подавился, – да, да, видишь, как она на тебя жалобно смотрит, как будто просит, возьми меня, Сереженька, к себе в постельку. «Ну уж нет, – сказал я, – по-моему, эта жаба – мужик, король, и это она на тебя так жалобно смотрит, как будто просит, возьми-и меня, Виринея, к себе в постельку…» Эта идея девчонке пришлась по душе, и не успели мы глазом моргнуть, как она схватила жабу на руки, нам с Валентином стоило больших трудов уломать ее оставить животное на улице, в естественной среде обитания, как сказал Валентин.

Нас пригласили на свадьбу. Дядя Богос с тетей Леной выдают замуж свою старшую дочь, Карину, жениха зовут Карен, он чистейший армянин – и бабушка Варсеник просто счастлива, может, древняя кровь, разбавленная молодой русской кровью, и восстановится. Ей только одно не нравится: обе выданные ранее замуж внучки поселились вместе с мужьями тут, у них, не по правилам это, говорит она, с Кариной получалось то же самое: жених только начал строиться, своего дома у них пока нет. Два дня у соседей стучат молотками – делают навес на случай плохой погоды, а потом наступает суббота – день свадьбы. Я никогда еще не был на свадьбе – мама с Валентином расписались без лишнего шума, мы с бабушкой – тогда она еще жила с нами – были и свидетелями, и гостями, без девчонки, конечно, не обошлось, она присутствовала незримо: сидя у мамы в животе. Дорогу перегородили веревками, жених приехал с компанией друзей и родственников и стал требовать невесту, которую еще надо было выкупить. Дети, соседи, родственники, а особенно тамада, старались запросить как можно больше, – в конце концов жениху удалось откупиться от них энной суммой, состоящей из мелочи и купюр разного достоинства. Наша девчонка, торчавшая, конечно, в первых рядах продавцов, показала мне пригоршню монет, которую мама тут же забрала у нее, – это, мол, счастливые деньги, их надо припрятать. «На черный день», – пошутил Валентин. Наконец появилась невеста, она была невероятно красива в белом, до самого пола, платье, с прической, открывающей шею, в веночке, похожем на нимб, – девчонка просто онемела от восторга, когда Карина вышла из калитки, и не только она, по толпе прошел гул изумления. Теперь понятно, почему родные, а также все примазавшиеся ни в какую не хотели отдавать такую раскрасавицу какому-то охламону – я совершенно был с ними согласен: усатый, плотный жених рядом с такой графиней выглядел каким-то лакеем. Впрочем, в обычные дни Карина, носившая халат, графиней отнюдь не казалась, она, в отличие от сестер, частенько помогала бабушке Варсеник в саду и ходила замарашкой. Еще помню, однажды, когда девчонка заболела – участковый врач сказал, что у нее начинается воспаление легких, и прописал антибиотики, – мама позвала Карину: она прослушала девчонку, сказала, что никакого воспаления нет, колоть ее нечего, дала барсучьего сала из запасов отца, дяди Богоса, и велела поить травами; мама намазывала девчонку перед сном салом и заворачивала, как младенца, а днем отпаивала травами бабушки Варсеник, собранными на Аибгинском перевале, – и девчонка быстрехонько поправилась, а то уж в больницу хотели класть. Невеста с женихом и родственниками сели в десяток машин разных марок и, бешено сигналя, уехали регистрироваться, а остальные до вечера разошлись по домам. Вечером мы, все четверо, наряженные так, что только держись, отправились к соседям. Девчонка ужасно важничала в своем длинном кружевном платье, ей заплели одну косу и уложили по-взрослому коронкой, воткнув в волосы двух розовых стрекоз от Людки Омельчук, а в руки дали бордовые бутоны роз с ее собственного куста. Я, как мог, пригладил торчащие волосы. Когда мы пришли, за столами под навесом сидело уже полно народу. Во дворе и на деревьях по случаю праздника были развешаны гирлянды разноцветных электрических фонариков. Валентин с мамой подошли поздравить жениха с невестой, девчонка протягивала цветы, я оглядывался по сторонам. Вдруг вижу в толпе не рассевшихся гостей ее маму, ее отца, а потом – сердце мое оборвалось – Ее. Вот ужас, что они-то тут делают? Я вспомнил, мама как-то говорила, что ее отец – теперь директор того рынка, где торгуют соседи, вот они их и пригласили. Я уже развернулся, чтоб позорно уйти, даже про маму забыл – ей-то ведь тоже придется, хочешь не хочешь, встретиться с ними, – как вдруг вижу: ее мама, вырвавшись из толпы, идет ко мне, – сердце мое упало, неужели она здесь, на свадьбе, устроит скандал? Вдруг она меня обнимает, как будто я сын ей или там племянник, – здравствуй, Сережа, говорит, давно тебя не видела, как у тебя дела? Я прямо обомлел, ни фига себе, думаю, что это значит? Издевается она, что ли, а сам поскорее в сторону, в сторону – и ушел. Мама, слава Богу, уже сидела с Валентином и девчонкой – совсем в другом конце, не там, где размещались за столом ее отец и Она. Ее мать подошла к ним, а я пошел к своим. Они сидели по ту же сторону составленных вместе, бесконечных столов, что и мы, и я их не видел, мама, по-моему, вообще ничего не заметила. Появлялись все новые и новые гости, пошли какие-то бесконечные тосты, все пили домашнее виноградное вино и кричали «горько, горько», жених с невестой целовались, все опять пили и опять кричали, а потом вновь говорили тосты. Я тоже, несмотря на мамины косые взгляды, выпил две рюмки, вино было совсем не пьяное, но я был как в тумане. Под хурмой расположился оркестр – и зазвучали восточные песни, все стали танцевать, невеста плыла по-лебединому, а лакей увивался вокруг коршуном, девчонка – она-то ведь тоже была в белом – плясала с Саколиком, пытаясь делать руками так же, как Карина. Дядя Богос схватил за одну руку Саколика, за другую – девчонку и заплясал так отчаянно, что дети, не поспевавшие за ним, стукнулись лбами, собрались завыть, но сдержались. Солист, пожилой армянин с высоким голосом, запел попсу: и Валентин с мамой тоже вошли в круг танцующих, девчонка плясала не переставая – и раскраснелась, как маков цвет. Саколику быстро надоели эти танцы-манцы, и он катался на трехколесном велосипеде, пытаясь лавировать между танцующими, пока не был пойман папой Антоном, который, под рев сына, конфисковал у него велик.

– Сережа, – услышал я и обернулся: Она стояла возле меня и протягивала руку, – Сережа, пойдем танцевать. Армянин пел «Ес ту дей», я медленно, как во сне, поднимался со скамьи, как слепой, шел за ней в толпе танцующих. Она не выросла, было первое, что пришло мне в голову, ее макушка была где-то у моего подбородка. Ее седая прядь, зачесанная ото лба кверху, тоже была на месте, ее рука лежала на моем плече, я держал ее за талию – никогда в жизни я ее не касался, только давным-давно, когда мы учились вместе и сидели за одной партой, наши локти, бывало, соприкасались невзначай, но тогда мы были почти такие же дети, как сейчас моя сестра. А теперь я с ней танцую, просто с ума можно сойти!

– А ты вырос, – сказала она.

– А ты нет, – сказал я, – ты такая же, как была.

– Да, я мелкая, – засмеялась она, – не везет.

– Наоборот, это клево, ты себе не представляешь, как это клево! – Я не видел ее одиннадцать месяцев, и она не изменилась!

Вдруг девчонка, углядев нас, вырвалась от Антона, с которым плясала, и подбежала ко мне:

– Сережа, а это кто?

– Это? – пожал я плечами. – Это Катя.

– Это твоя сестра? – спросила Она, когда девчонка убежала плясать дальше. Я кивнул. – Смешная. – Я опять кивнул.

Наши руки разомкнулись – песня кончилась. Я вдруг вспомнил про три тысячи долларов, я как-то забыл про них от подступившего восторга, а теперь вспомнил.

– Эти деньги нашлись, – сказала она, – ты ведь знаешь?

– Как нашлись? Я ничего не знаю.

– Как, – удивилась она, – разве тебе не сказали?

Я помотал головой. Мы сели с краю, на чьи-то места, спиной к свадебному столу.

– Это был Лаврухин… – Лаврухин кометой пронесся в моем мозгу: он заглядывает в дверь класса, где сидят, разговаривая, ее мама и русичка, а на спинке стула висит красной приманкой для быка, пакет с долларами. – Многие думали на Олега Косырева, он ведь тоже заходил, оказывается, в класс, кто-то из младшеклассников это видел. А Лаврухина никто не видел. Он засунул деньги на антресоли, а бабушка – он жил, оказывается, с бабушкой, мама у него умерла, а отца вообще не было, – полезла туда зачем-то и нашла. Она у него спрашивает, что это, а он говорит, заработал, это мое, я на них учиться буду, положь на место. А она в школу пошла, к нашей классной выяснять, – все и выяснила. Две недели спустя это было – после твоего ухода. Разве тебе не сказали? Я не знала…

Вот так штука! Почти год я сходил с ума, всех шугался, вскакивал по ночам – потому что во сне меня хватали за руку, когда я снимал со спинки стула этот проклятый красный пакет с долларами, – а она, или ее родители, или хоть кто-нибудь не могли приехать и сказать, что я не виноват, что они знают, что я не вор, что вор нашелся, а я отмыт, это черное пятно больше не испортит мою жизнь. Неужели Славка не знал, что все выяснилось? Конечно, он не знал, а то бы обязательно, конечно, сказал, а она – почему она или ее мама не приехали и не сказали нам, что все в порядке, что мы можем жить спокойно?!

– Лаврухин тоже перешел в другую школу, – сказала она.

Валентин позвал меня:

– Сережа, у них вино кончается, пойдем со мной, принесем наше.

Мы принесли с ним бутылок десять, поставив вино в клетчатую сумку, с которой ездили на оптовку делать закупки. На тесно заставленной кухне, где хозяйничали какие-то женщины под руководством бабушки Варсеник – готовились выносить торт, – мы передали вино дяде Богосу, он попробовал его, это маджара, говорит, молодое вино. «Плохое?» – забеспокоился Валентин. «Хорошее, очень хорошее, только молодое, пьяное, как брага». «Так это ж, наоборот, хорошо, – говорит Валентин, – а то твое вино, Богос, для русского мужика, как сок». Дядя Богос засмеялся: ладно, лучше будем маджару пить, чем водку.

Я был как в бреду, с моей души свалился камень, я стал легким необыкновенно, я просто мог невзначай взлететь – и она, она была тут, это никак не помещалось в моей голове.

Ее родители танцевали, мои тоже, девчонка отплясывала с женихом, Валентин крикнул Карине:

– Гляди, отобьет ведь, она у нас такая.

Я подошел к ней, сидевшей на скамейке в одиночестве:

– Хочешь послушать настоящую музыку а не это фуфло?

– Хочу

– Тогда пошли.

Мы поднялись ко мне в хижину я зажег керосиновую лампу – Васька приволок ее недавно. Она села в кресло-качалку.

– Ой, только не в кресло, оно может выстрелить.

– Как? – Она засмеялась.

– Да так, раскачаешься – и полетишь, как стрела из лука.

– Здорово тут у тебя.

– Ничего.

Она подошла к картине:

– Она тебе нравится?

– Еще чего, просто жалко ее, выбросили на помойку, пускай висит.

Скрипка, спавшая на сундуке, проснулась и замяукала, думала, я ей еды принес.

– Вот черт, надо было Скрипке со стола шашлыка уволочь.

– Как ты ее назвал?

– Скрипка, имя у ней такое.

– Смешное имя.

– Она у нас поет, вернее, пела.

– У кого это у вас?

– У нас рок-группа была, с пацанами, Скрипка была наша солистка, другой не было.

Она засмеялась:

– А что сейчас с вашей группой?

– Распалась.

– Почему?

– Да так.

– Куда бы мне сесть, топчан, надеюсь, не взрывается?

– Нет, гексогена не держим.

Я достал из сундука драное стеганое одеяло и, свернув дырами вовнутрь, положил на топчан:

– Чтоб помягче было, а то всю задницу отсидишь.

– Да ладно, я и на твердом могу. Ой, а гитара висит…

– Висит.

– Сыграешь?

– Даже спеть могу.

– Ну давай, я думала, мы магнитофон будем слушать, а это поинтересней магнитофона.

Я сам думал, что мы будем слушать диски, и хотел уже пойти за ними, а тут вспомнил, как хотел прочитать ей когда-то стихи про золотую рысь – и решился петь. Старался я ужасно, мама говорит, что у меня голос так себе, слух поганый, и я одной энергетикой беру да криком, но в этот раз я старался взять душой.

– Интересно, – говорит она. – Чьи стихи?

– Мои, – говорю, – а то чьи же.

– Заливаешь?

– Вот еще, для тебя, кстати, написал, давно еще, в восьмом классе.

– Можешь принести вина?

– Вина-а?

– Ну да, вина, можешь?

– Могу принести бутылку маджары.

– Мадеры?

– Нет, маджары.

– Ну, тащи.

Я принес из дома бутылку с вином и стаканы, налил себе и ей:

– Черт, закуски только нет.

– Да ладно, на свадьбе объелись.

Мы выпили почти по полному стакану, ни в одном глазу, вот дядя Богос заливает – брага, чистый виноградный сок.

– Вкусное, – сказала она.

– Еще бы, мы с Валентином сами делали.

– Валентин – это кто?

– Отчим мой, хороший человек.

– А помнишь, как ты меня от мальчишек все время защищал, таскался за мной, как тень.

– Я не таскался.

– Нет, таскался.

– Не таскался.

– Таскался, таскался – до сих пор все вспоминают. Больше у меня такого не было, никто меня теперь не защищает, никому я не нужна… Вообще без тебя скучно у нас стало. Возвращайся в нашу школу, а?

– Еще чего.

– Правда, давай, а? Даже англичанка иногда тебя вспоминает.

– Английским матом?

– Да нет.

Вдруг в глазах у меня потемнело – или маджара в голову ударила, или она. Я до этого все время слонялся по хижине, а моя увеличенная тень слонялась за мной – свет керосиновой лампы старался сделать мою тень пострашнее, – а тут я вдруг упал с ней рядом. Она, вы не поверите, уронила голову мне на плечо, а потом как-то само собой ее лицо оказалось возле моего лица, ее губы – возле моих губ, и мы взяли и поцеловались. Просто сдохнуть можно! Дальше все шло как во сне – только не в кошмарном, ну, не совсем кошмарном, а таком, который потом стараешься разгадать. А может, это и в самом деле был сон. Но я не хочу про это рассказывать, потому что это только мой сон. Когда я очнулся, ее со мной не было: хижина была пуста. В домике на соседнем хребте горел огонек – там не спали, или полуночничали, или уже проснулись, над домиком сияла огромная, в сто раз больше огонька, луна, откуда прилетают светлячки. У соседей было темно и тихо: свадьба кончилась, все разъехались. Я сидел на пороге хижины и думал о том, что со мной произошло. Я нашел на одеяле длинный седой волос и намотал его на палец так крепко, что кончик пальца покраснел. Это такой сон, что стоит яви. Луна скрылась за горой. Огонек в домике на вершине погас. Звезды стали бледнеть. Я замерз и пошел домой. Наступал новый, совсем неизвестный день незнакомого века.

Предыдущая главаГлава 1 из 13Следующая глава