Я молчала. Смотрела в чашку. Смотрела на коричневую плёночку на поверхности крепкого чая. И в эту минуту мне страшно, страшно захотелось разрыдаться у него на плече — выпустить из себя всё, всю эту накопившуюся горечь, как выпускают воду из раздутого пузыря.
Не разрыдалась.
Сказала только — глухо, в чашку:
— Может, мне тогда лучше уехать, Фёдор Михайлович?
— Что? Уехать? — переспросил он. — Куда уехать?
— Из России.
Он помолчал. Я подняла глаза — и увидала на лице его то самое выражение оторопелого, детского испуга, которое бывает у людей, когда им вдруг говорят что-то такое, чего они никак не ожидали услышать.
— Как — уехать, Надя? — выговорил он. — Разве вы решитесь… на такое решитесь? Уехать?
— Я ведь уже уезжала, Фёдор Михайлович. Я ведь училась не в России. И знаете, многие так — и учёные, и литераторы наши. И вы сами, вы же ездили…
— Я ездил, — кивнул он быстро. — Да, ездил. И ничего против поездок не имею. Знаете, повидать мир, повидать свет — это правильно, это очень даже полезно, для души. Но вы… вы ведь не про поездку, Наденька. Вы ведь про уехать. Совсем уехать. Насовсем.
— Я не вижу другого выхода, — выдохнула обречённо. — Я не знаю, что мне делать. Подскажите мне вы, Фёдор Михайлович. Подскажите. Я, ей-богу, не знаю.
Он опустил глаза. Долго молчал. Я видела только его склонённую голову — седеющие волосы у виска, линию подстриженной бороды, тяжело опущенные плечи под мятым жилетом.
— Ох, Наденька, — выговорил наконец. — Голубушка моя. Если б я только мог вам подсказать… со всею твёрдостью, со всею ответственностью. Я бы — поверьте мне — я бы вам всё, всё рассказал, как на духу. Как Богу самому исповедуются. Уж поверьте. Но я, я и сам, голубчик мой, ничего не знаю. Ровным счётом ничего. Я только и могу сказать вам одно — что я в вас верю. Слышите? Верю. Верю, что у вас всё получится. Что вы непременно своего добьётесь. Когда — не знаю. А что добьётесь — это знаю.
Он глянул на меня прямо. И я улыбнулась — слабо, благодарно — и ничего не сказала. Потому что и говорить уже было нечего.
И тогда, за этой долгой, изнурительной паузой, мой взгляд снова — должно быть, ища, на чём бы отдохнуть от его глаз, — пополз по комнате. И снова, как и в первую минуту, зацепилась взглядом за беспорядок. За скомканные бумажки, разбросанные повсюду.
— Фёдор Михайлович, — сказала тихонько, — а что вы тут делали?
Он вздрогнул. Поглядел туда же, куда смотрела я. И болезненно поморщился — как морщатся от внезапно увиденной собственной непригожести в зеркале.
— Я… — выговорил с заминкою, — я пытался писать, Наденька. Да. Пытался. Пытался писать свой роман. Помните, мы с вами говорили — «Преступление и наказание»? Вот его, его и пытался. Мне его надо закончить, Наденька. Надо. И поскорее.
— Поскорее? — переспросила я. — Что же так?
— Видите ли, голубушка, — начал он, и я заметила, как при первом же звуке у него возле виска дрогнула жилка, — есть у нас такой господин Стелловский. Не имели чести знать?
— Не имела, Фёдор Михайлович.
— И не имейте, и не имейте. Удовольствие, прямо вам скажу, сомнительное. Делец. Купец. Из тех, что на чужой нужде, как на хлебе с маслом, отъедаются. Прежде, я слыхал, нотами промышлял — скупал у композиторов задёшево, перепродавал втридорога. Ну да Бог с ним, не о нём речь.
— И вы с ним ведёте дела?
— А куда же я денусь, голубушка моя. Дела у нас давнишние, я ведь у него прежде печатался. И всё с того и пошло. Видите ли, нынче оказался я в самом, что называется, тупиковом положении. Долги. И мои, и Михаила Михайловича по журналу. И похороны вот эти. И Павлушу подымать. Со всех сторон жмут, понимаете ли вы меня, а отбиться нечем. Я и пошёл к нему. Признаться, через себя пошёл — потому что человека этого, как уже имел случай заметить, недолюбливаю до тошноты. Только идти больше было совершенно не к кому.
— И что же он?
— А он, Наденька, сидит, понимаете, за своим письменным столом — толстый, гладкий, бородатый, в шёлковом халате, как разнежившийся кот, — и этак, знаете, поверх очков смотрит. «А что же, Фёдор Михайлович, — говорит, — я бы вам, разумеется, рад был помочь. И аванс бы вам уплатить, и в долю даже вошёл бы. Только ведь вы, простите великодушно, в прошлый раз меня крепко подвели. Я вам, помните, деньги вперёд выложил, под рукопись, а вы её мне сколько маринили? Полгода? Восемь месяцев? И уж я вас, грешным делом, и упрашивал, и торопил, а у вас всё — то болен, то идея переменилась, то ещё чего. И вот теперь, говорит, доверия, простите, к вам у меня нет. Слишком вы, Фёдор Михайлович, медленно работаете. Слишком долго. А я, изволите видеть, не богадельня. Я, изволите видеть, оборот деньгам должен давать».
— Какая мерзость, — вырвалось у меня.
— Мерзость, мерзость, — согласился Достоевский. — Ох, какая мерзость, Наденька. И ведь как он это говорил — не зло, нет. С эдаким, знаете, ласковым прискорбием. Точно добрая нянька капризному дитяте: «нет, душенька, нет, не дам тебе варенья, ты в прошлый раз облопался — поди-ка погуляй». А я, понимаете ли, я сижу перед ним — и чувствую, как у меня в кармане ровно три копейки на извозчика, и более ни единого гроша. И, главное, я ведь чувствую, что он-то меня ровно к тому и подталкивает. Что он не для того отказывает, чтобы и впрямь не дать, — а для того, чтобы я ему сам, дурак этакий, чего-нибудь по-крупному предложил.
— И вы предложили?
Он опустил глаза. Помолчал. Потом коротко, отрывисто, без всякой жалости к себе самому, выговорил:
— Предложил.
— Что же?
— А вот что. У меня в эту минуту, понимаете, кровь к голове ударила — сами знаете, голубушка, как со мной бывает, когда меня в угол загонят. И говорю ему: «А вот что, Стелловский. А давайте поспорим. Я вам за месяц напишу новый роман. Не очерк, не повестушку — а полноценный, настоящий, не менее десяти печатных листов. Через тридцать дней с сегодняшнего числа — рукопись будет у вас на столе. Сполна и набело. А вы мне за неё — деньги вперёд. Сей же час».
— Боже мой, Фёдор Михайлович…
— Знаю. Знаю, голубушка, что вы скажете. Что это безумие. Что это горячка. Что десяти листов в тридцать дней живой человек не сочинит — а если и сочинит, так и не сочинит вовсе, а накатает, и хуже того хуже выйдет. Всё это я знаю. И в ту минуту знал. Только понимаете ли, мне в ту минуту уже не до правды было. Мне самое было важное — этого жирного, в халате, в очках, переупрямить.
— А он?
— А он прямо-таки переменился в лице. Я даже сначала испугался: думаю, как бы не удар у него. Сидит, краснеет, бороду свою щиплет, и наконец медленно так говорит: «Знаете, Фёдор Михайлович, а ведь это не лишено остроумия. Не лишено». И тут же вынул из ящика бумагу. И стал писать.
— Прямо при вас?
— Прямо при мне.
— А деньги?
— Деньги тут же и заплатил. Тут же при мне и пересчитал на столе, серебром. Три тысячи рублей.
— А условия? — спросила я тихо.
Улыбка совсем сошла у него с лица. Он провёл рукою по лбу — медленно, словно стирая невидимую испарину.
— Условия, Наденька, прописали мы оба. И, не скрою, прописал он их с такою сладкою обстоятельностью, точно мармелад на палочку наматывал. Тут вам и срок — тридцать дней, день в день, и ни на один денёк больше. Тут вам и объём — не менее десяти печатных листов, чистым набором, без воды. Тут и приёмка — лично самим Стелловским, в собственные его руки, под его же собственноручную расписку. А если, говорит, в назначенный день к назначенному часу рукописи у меня в руках не окажется, в надлежащем виде и объёме, — то…
Он замолчал. Я не торопила.
— То тогда, Наденька, — выговорил он наконец, не глядя на меня, — все мои будущие сочинения — все, какие я только напишу впредь, — на девять лет полностью переходят в его, Стелловского, безраздельное пользование. На девять лет, понимаете? И ни единой с того копейки мне с них уплачено не будет. Что бы я ни написал — он будет печатать. А я — буду отдавать. Безвозмездно.
———
Дорогие читатели!
СЕГОДНЯ ДЕЙСТВУЕТ СКИДКА НА КНИГУ!!!
Елена Белильщикова
"Мачеха-доктор. Хозяйка детской лечебницы"
https:// /shrt/aEK3