К книге
Врачебные хлопоты сударыни-попаданкиГлава 29
48%
Глава 29
32

Я поняла: ему сейчас и впрямь нужно это. Нужна — моя радость. Нужно — что-то светлое, к чему можно было бы прислониться в эту страшную минуту, чтобы не упасть.

И я заговорила. Сначала сбивчиво, не зная, с какого конца начать, потом всё ровнее, всё увереннее. Рассказала и про Лаврецкого, как он явился к нам с этой вестью — что Главный медицинский совет наконец-то готов рассмотреть моё прошение, что назначен день слушания, что положительный исход почти обеспечен. Рассказала, как, выходит, я смогу пройти реаттестацию, подтвердить свой диплом — и тогда уже на законных основаниях открыть в России практику. Лечить — здесь, дома, среди своих. Помогать тем женщинам, которым иначе и помочь-то некому.

Фёдор Михайлович слушал — и преображался у меня на глазах. Он не отпускал моей руки, и пальцы его то крепче сжимались, то снова разжимались — точно отзывались на каждое моё слово. К концу рассказа на лице его уже играло то выражение восторженного восхищения, которое было свойственно только ему — горячее, страстное, совсем не светское.

— Наденька! — воскликнул он, когда я наконец умолкла. — Наденька, душенька моя, да это же… да это же невероятно. Это же потрясающе! Это же великое дело, понимаете ли вы сами? Великое! Я так за вас рад, так рад. Пусть, пусть всё у вас сложится. Дай Бог, всё сложится. Я за вас молиться буду — слышите? Каждый день буду молиться. Каждый. Вам Бог непременно поможет. Непременно. Такому делу — как Ему не помочь!

— Фёдор Михайлович, — выговорила я, и голос мой дрогнул. — Фёдор Михайлович, вы такой добрый. Вы сами в таком несчастье, в таком раздрае — а ещё успокаиваете меня, ещё за меня радуетесь. Помилуйте, ну как же это можно?

Он посмотрел на меня — долго, тихо, и в этом взгляде было нечто такое, от чего у меня перехватило горло.

— Так ведь на то, Наденька, — произнёс он медленно, — на то живые люди и встречаются друг другу. На то они и даны друг другу. Чтобы поддерживать. Чтобы в самые чёрные минуты подставлять плечо. Чтобы вдыхать друг в друга надежду, когда её самим уже и не остаётся вовсе. Чтобы прощать. Чтобы любить.

Он замолчал.

И смотрел на меня — а я смотрела на него. И в этом тихом, едва тлеющем свете свечи, в этой полутёмной гостиной, где ещё стояла, ещё не выветрилась, страшная тень только что прозвучавших слов о смерти, — мы вдруг сделались будто одни во всём мире. Между нами, между двумя нашими взглядами, как будто протянулась невидимая нить, и нить эта натягивалась всё сильнее, всё тоньше, и я понимала с какою-то страшною, отчётливою ясностью: она сейчас оборвётся. Сейчас. Сию минуту.

Я знала — знала всем своим разумом, всем рассудком, всем тем здравым смыслом, который у меня вообще оставался, — что момент абсолютно, чудовищно, кощунственно неподходящий. Что в доме, где только что умерла женщина, нельзя, преступно тянуться к её мужу. Что за стеной, может быть, плачет её осиротевший сын. Что Бог такого не прощает, и люди такого не прощают, и сама себе я такого не прощу.

И при всём этом — при всём, при всём! — мы подавались навстречу друг другу. Тихо, едва заметно. Голова моя клонилась к нему, губы мои сами собою чуть приоткрывались, и я слышала, как замедлилось его дыхание, как замерло моё собственное. Я готова была — Господи, прости меня — послать всё к чёрту. Все приличия, всю совесть, всё благоразумие. Потому что в эту минуту мне нужен был — необходимо нужен был — поцелуй этого человека. Так нужен, как нужен глоток воды умирающему от жажды посреди безводной пустыни.

И в это самое мгновение дверь гостиной распахнулась.

На пороге стоял Павел.

Он застал нас сидящими на диване, и пускай мы не успели коснуться губами друг друга, но всякому, у кого есть глаза, было ясно, что мы собирались это сделать. Я отпрянула, точно ошпаренная. Лицо моё, залилось краской до самых корней волос.

Павел не сказал ни слова. Он только сверкнул на нас глазами — яростно, страшно, с ненавистью, которой я не видела никогда прежде ни в чьих глазах, — резко развернулся и выскочил вон. Дверь хлопнула за ним — даже громче, нежели в первый раз, — и от этого хлопка во мне будто что-то оборвалось.

Я вскочила с дивана.

— Я… я лучше пойду, — выговорила я торопливо, не глядя на Фёдора Михайловича. — Лучше пойду. Вы мне сообщите потом, прошу вас…

— Наденька! — он привстал, потянулся, попытался перехватить меня за руки. — Наденька, постойте. Постойте же. Куда вы?

— Нет-нет, — я отступила на шаг, отняла руки. — Нет, Фёдор Михайлович, я лучше пойду. Так будет лучше. Вы только обязательно сообщите мне, прошу, когда отпевание Марии Дмитриевны. Я непременно явлюсь. Непременно. А сейчас — мне пора. Мне очень пора.

— Наденька…

Но я уже не слушала. Я почти выбежала из гостиной — в прихожую, схватила шубку, не попадая в рукава, накинула её кое-как, нашарила на голове шапочку и распахнула дверь.

И — на лестницу, через две ступеньки, цепляясь рукой за перила, — вниз, вниз, наружу, на свежий воздух.

Мороз ударил мне в лицо, и я задохнулась — не то от холода, не то от того, что копилось во мне всё это время и просило выхода. Остановилась посреди улицы. Прижала ладонь к груди — а там, под ладонью, билось сердце, как пойманная в силок птица, и било в рёбра так, что мне сделалось больно.

Я стояла, тяжело дыша, и не могла, не могла собраться с мыслями. То, что творилось у меня внутри, не подлежало никакому описанию. Это был самый настоящий калейдоскоп — пёстрый, кружащийся, оглушающий. И горечь была там, и жгучий стыд — обжигающий стыд, какого я не помнила за собою отродясь. И страсть была — та самая, постыдная, грешная, и нежность — чистая, тихая, какая бывает к ребёнку или к смертельно усталому путнику. И преданность — глубокая, безоглядная, на жизнь и на смерть. И всё это, всё разом, кружилось, мешалось, выло во мне на разные голоса. То самое высокое, что только может быть в любви человеческой, — и тут же, рядом, неотделимо, — то самое низменное, что есть в жизни земной. Всё вместе. Всё единым клубком.

Никогда прежде я не знала такой бури. Ни в той, далёкой жизни, что осталась за рекою времени, ни в этой, чужой и трудной, — никогда мне не доводилось ещё так слышать собственную душу. И всё это происходило сейчас. Со мной. Здесь, посреди петербургской улицы, под этим тяжёлым, низким небом, в двух шагах от двери, за которой остался убитый горем человек, и его обозлённый горем сын, и тень женщины, которую я никогда уже не увижу.

Я долго стояла, не двигаясь. Я не знаю, сколько. Прохожие — должно быть, шли мимо, должно быть, оглядывались, — я их не замечала. Снежная крупа сыпалась мне на воротник, на щёки. Я не утирала её.

Потом — медленно, через силу — я заставила себя выпрямиться. Подняла подбородок. Повела плечами, прогоняя оцепенение.

«Хватит, — сказала я себе. — Хватит, Надежда. Иди домой».

Ведь домой мне было нужно непременно. Не для того, чтобы выплакаться или укрыться от мира — нет, на это у меня не было нынче права. Мне предстоял шаг — трудный, страшный, может быть, самый главный шаг во всей моей здешней жизни. Через несколько дней меня будут спрашивать перед комиссией. Меня будут проверять, обнюхивать, испытывать на прочность. От того, как я отвечу, зависит, дадут ли мне право врачевать здесь, в этой стране, в этом веке. Дадут ли мне право делать то единственное, ради чего я, кажется, и получила вторую жизнь.

И не было у меня сейчас иного выбора, кроме как собраться. Стянуть в кулак всё, что во мне разлеталось, — и идти. Идти и готовиться. Потому что если я не выдержу этого испытания, то всё — и всё остальное, и весь этот несчастный, грешный, прекрасный, мучительный калейдоскоп, — всё это окажется ни к чему. Никому не нужно.

Я поправила шляпку. Глубоко, через силу, вдохнула морозный воздух. И пошла. Прочь от Казначейской, прочь от этого дома, в котором осталось столько слёз — и моих, и не моих. Туда, где я ещё могла быть нужна. Туда, где меня ждала работа.

А буря — пусть буря осталась в груди. С нею я как-нибудь справлюсь. Не впервой.

——————

Дорогие читатели!

СЕГОДНЯ, 27 МАЯ, ДЕЙСТВУЕТ СКИДКА НА КНИГУ!!!

ЮЭл

"Доктор-попаданка. Без права лечить"

https:// /shrt/u7LZ

Предыдущая главаГлава 32 из 67Следующая глава