Материалы у него приняли второго февраля, в первой половине дня, и приняли их четверо.
Он докладывал час сорок и за это время не произнёс ни одного слова, под которым не лежало бы листа.
Спрашивали по существу и спрашивали долго, и дольше всего — про меру брошенного, потому что этой величины не было ни в одном наставлении и никто пока не знал, что с ней делать, а бросить её было жалко.
Про вторую папку он не сказал.
Он привёз её и держал в сумке всё то время, что шёл доклад, а выходя, решил окончательно: не выложит ни сегодня, ни вообще. У неё не было ни номера, ни адресата, и всякий, кому он её отдал бы, спросил бы, зачем ему это подано, а ответа у него по-прежнему не было.
Пятого его вызвали и объявили, что производство по запросу прекращено.
Формулировка была короткая: за отсутствием оснований. Ни разъяснений, ни выводов, ни упоминания о том, что за него дважды подписывались.
Он расписался в ознакомлении и, расписываясь, посмотрел на дату резолюции.
Резолюция была помечена третьим февраля.
Материалы приняли второго.
Он вышел на улицу и прошёл, не считая, кварталов пять или шесть, и всё это время держал в голове две даты, стоящие рядом, и то, что из них следовало.
Его не оправдали. Его перестали проверять.
Восемь месяцев бумага лежала в производстве и не двигалась ни от объяснений, ни от чужих подписей, а сдвинулась через сутки после того, как то, что он привёз, оказалось нужным.
Это означало, что вопрос о нём закрыт на срок его надобности и откроется в тот день, когда надобность кончится.
Он подумал, что должен бы почувствовать облегчение, и попробовал его найти, и не нашёл.
Погоны ввели указом в январе, а до частей они дошли в феврале, и дошли неровно.
В управлении их получили в первых числах, и Воронин, придя туда второго, увидел людей в новом и людей в старом за одним столом, и по тому, кто в чём, читалось, где человек служит и как близко к снабжению.
Ему выдали седьмого — полевые, защитного сукна, с малиновым кантом, и в тот же день, вместе с ними, объявили приказ.
Майорские: два просвета и одна звезда посередине, и звезда эта была не крупнее прежней шпалы, а весила, как он подумал, разбирая пакет, ровно на два года больше.
Приказ о присвоении звания был подписан пятым и объявлен вместе с погонами, и никакого разговора при этом не велось, и поздравлять его не поздравляли, потому что в тот месяц звание меняли многим и повод стал будничным.
Он расписался и в этом, третий раз за неделю, и подумал, что за последние восемь месяцев расписался в ознакомлении больше раз, чем за всю прежнюю жизнь, и что почти каждый раз ознакомление касалось не того, что ему сообщали, а того, о чём при этом умалчивали.
Вечером он сидел в отведённой ему комнате и спарывал петлицы.
Работа была мелкая и заняла много времени: нитку не рвали, а выпарывали, чтобы не портить сукно, и он выпарывал её лезвием, по стежку, и не торопился.
Капитанская шпала на малиновом.
Он снял их обе и положил на стол, и посмотрел на них, и вспомнил, что эти петлицы были не его с самого начала.
Не в том смысле, в каком бывает не своё обмундирование. В том, что и звание, и фамилия под ним, и рука, которой подписана командирская книжка, достались ему вместе с телом в июне сорок первого года, и он два года носил чужое, и выносил его, и притёр к себе так, что почти перестал замечать.
Теперь их спарывали и заменяли другими, и в самой этой замене не было ни торжественности, ни облегчения: просто указ вышел в январе, снабжение дошло в феврале, а сукно на воротнике осталось то же самое.
Погоны были уже не чужие. Их дали ему — тому, кто числится, ходит, считает и подписывает; и человеку, который эти погоны получил, было двадцать четыре года по бумаге, и звали его Рябов, и всё, что за этой фамилией стояло с сорок первого, сделал он сам.
Он положил петлицы в конверт, а конверт — во вторую папку, к тому, что никто не просил.
Госпиталь он нашёл на четвёртый день.
Искал через управление, через отдел учёта потерь и через справочное бюро, и все три канала дали разное, и сошлось на четвёртом — на человеке из хозчасти, которому он позвонил по чужой наводке.
В отделе учёта потерь ему заодно нашли и Калинкина.
Долговязый мальчишка призыва сорок второго, вывезенный за воду обратной очередью шестнадцатого сентября, лежал с тех пор в Саратове и лежал до сих пор: два ранения, из них одно в грудь, и по бумаге он всё ещё числился негодным к строевой на неопределённый срок.
Воронин переписал адрес в книжку. Написать он собирался в тот же вечер и написал через неделю, и это была вторая бумага за месяц, которую он задолжал живому человеку и отдал с опозданием.
Лыков лежал в подмосковном, в бывшем санатории, в палате на шестнадцать коек.
Он сидел на своей койке, одетый, поверх одеяла, и читал, и Воронин узнал его не сразу: тот был острижен наголо и без очков.
Очки лежали рядом. Другие, не свои — в железной оправе, с проволочной перемычкой.
— Товарищ капитан.
— Майор.
— Виноват. Товарищ майор.
Они поздоровались за руку, и это было первое рукопожатие между ними за всю службу.
Разговор Воронин продумал заранее и продумал плохо.
Он приготовил три вещи: сказать про представление, сказать про то, что часть о нём помнит, и спросить, что нужно. И все три оказались негодными в первые же четыре минуты, потому что Лыков спрашивал сам и спрашивал не о том.
— Кто на ключе?
— Костров.
— Сколько берёт?
— Шестнадцать групп. Цифрами.
— Слова?
— Слова не берёт.
Лыков кивнул, будто это подтверждало какой-то его собственный расчёт.
— Долго не выучится, — сказал он. — Ему тридцать четыре. Слух ставится до двадцати пяти или никогда. Значит, вам нужен второй.
— Запрос подан дважды.
— Подавайте третий.
Он сказал это так же спокойно, как докладывал остаток заряда в банках, и в этом спокойствии не было ни упрёка, ни игры, и разговор с этой минуты пошёл не тот, к какому Воронин готовился, а хуже.
— Как нога? — спросил он, потому что не спросить было нельзя.
— Нет ноги. — Лыков подумал. — Ниже колена. Обещают протез к лету.
— Больно?
— Иногда. Не там, где нет. Там, где нет, чешется, и это, говорят, надолго.
Он сказал это без всякой окраски, как говорят о погоде, и потом впервые посмотрел прямо.
— Товарищ майор. Скажите одно.
— Говори.
— Что вышло из передачи?
Вот тут Воронин и упёрся.
У него был ответ, и ответ был честный, и честность его заключалась в том, что он ничего не стоил.
Рогов сказал: дорогу они выбрали ту, что хуже, и у нас появились сутки. Что стало с этими сутками, Рогов не знал сам и сказал об этом прямо.
Сказать это Лыкову значило отдать ему за ногу одну фразу офицера связи, произнесённую без свидетелей и с оговоркой, что она не была произнесена.
Не сказать значило соврать молчанием.
Придумать между этими двумя третье он не сумел.
— Резерв пошёл по худшей дороге, — сказал он. — Из этого вышли сутки. Что сделали с сутками, я не знаю и, скорее всего, не узнаю.
Лыков молчал секунд десять.
— Ясно, — сказал он.
— Это всё, что у меня есть.
— Я понимаю. — Он потрогал дужку чужих очков. — Я, товарищ майор, за три недели тут насмотрелся, как отвечают на такое. Все врут. Не со зла — жалеют. Мне уже трое сказали, что мы «спасли дивизию».
— Дивизию вы не спасли.
— Знаю. — Он усмехнулся. — Вот за это спасибо.
— Я буду проситься обратно, — сказал Лыков.
— Не возьму.
— Я знаю, что не возьмёте на выход. Я про эфир. На эфире нога не нужна.
— Не возьму, — повторил Воронин. — И не потому, что нога.
— А почему?
Он ответил не сразу, и ответил то, что было правдой и чего говорить не следовало.
— Потому что я один раз уже посчитал, что ты незаменим, и по этому счёту оставил тебя на ключе. Второй раз я такого счёта делать не стану. Если ты снова окажешься единственным, кто может, — я снова тебя оставлю. Я себя знаю.
Лыков посмотрел на него долго.
— Это честно, — сказал он наконец. — И это плохо для меня.
— Да.
— Тогда я попрошусь к другим.
— Проси. Напишу тебе такую бумагу, что возьмут.
На этом разговор кончился, и они посидели ещё минут двадцать, и говорили про часть, про Кострова, про Деда и про то, что Гридину, вероятно, спишут два пальца, и оба знали, что главное уже сказано и переиграть его нельзя.
Уходя, Воронин отдал ему то, ради чего, как он понял только в дверях, и приехал.
Не гостинец и не письмо. Копию представления.
Лыков прочёл и вернул.
— Тут сухо написано.
— Как было.
— Хорошо, — сказал он. — Пусть так и лежит.
Часть вывели в тыл двенадцатого и поставили на переформирование под Москвой, на базе, где до войны был склад, а теперь стояли три барака, учебное поле и склад же, только пустой.
Приехали двенадцать человек, три подводы и рация, и по бумагам это называлось «подразделение особого назначения», а по виду не отличалось от команды выздоравливающих, которую забыли распределить.
Погоны им выдали восемнадцатого, и выдали неполностью: рядовым и сержантам хватило, а на всех командиров не пришло, и Кондратьев ходил ещё неделю в петлицах, и в строю это выглядело так, как оно и было, — как война, в которой снабжение не поспевает за указами.
Дед спарывать свои не стал вовсе — он аккуратно подпорол их, снял и убрал, а на вопрос Кострова ответил, что бережёт: сгодятся на заплату.
Шутки в этом не было ни на грош, и никто не засмеялся, потому что все, кто стоял рядом, за минувший год научились отличать сказанное для смеха от сказанного всерьёз, а Дед за всю войну не пошутил ни разу.
Озерова получила погоны в тот же день и пришила их сама, потому что помочь ей никто не догадался, а просить она не стала; и всё это — вечером, после того как отработала обе смены на приёме, потому что второго радиста в части по-прежнему не было и на третий запрос ответ пока не пришёл.
Вечером двадцатого они впервые за девять месяцев оказались в одной комнате без рации между ними.
Комната была канцелярией: стол, два стула, печка, ведомости.
Она принесла листы на подпись и осталась, потому что подписывать было двенадцать листов и это заняло время.
Говорили сначала про листы.
Потом замолчали, и молчание вышло не рабочее.
— Я его нашёл, — сказал Воронин. — Как вы просили.
— Знаю. Он мне написал.
Это был единственный раз за всю войну, когда она сообщила ему что-то, чего он не знал и что касалось части, — не по службе и не в форме доклада, а просто так, потому что знала.
— Что он пишет?
— Что вы ему не соврали. — Она помолчала. — Он этому удивился.
— Я тоже.
Она сложила подписанные листы и не встала.
— Я в феврале сорок второго подала рапорт о переводе, — сказала она. — В вашу часть, из отдела, где меня держали и где было спокойнее. С тех пор я его не пересматривала ни разу. Вы, наверное, знаете почему.
— Знаю.
— Хорошо, что не надо объяснять.
Больше про это не говорили ни в тот вечер, ни после, и никаких слов, из которых потом делают воспоминания, сказано не было.
Было другое.
Уходя, она остановилась в дверях и сказала, не оборачиваясь, ровным своим голосом:
— Условие декабря остаётся. Про август забудьте. Он больше не нужен.
И вышла.
Воронин просидел над ведомостями ещё час, и всё это время у него не выходило из головы, как именно она это сделала: сняла ту из двух договорённостей, которая мешала обоим, оставила ту, которая связывала его одного, и объявила об этом в дверях, не оборачиваясь, чтобы не было ни спора, ни благодарности.
Письмо он дописал двадцать четвёртого.
Начато оно было в июне сорок второго и пролежало сложенным вчетверо восемь месяцев, и все эти месяцы он знал, что не допишет его так, как начал.
Начато оно было от имени мёртвого — с «дорогая Маша», с «жив, здоров», с расчётом присвоить вместе с фамилией и это.
Присвоить мать оказалось возможно, и он сделал это в сорок втором и не раскаивался: женщине нужен был сын, и он мог быть сыном.
Присвоить чужую любовь было нечем.
Он положил перед собой новый лист и написал четырнадцать строк.
В них не стояло ни «дорогая», ни «жду», ни единого слова без опоры.
Он написал, что жив и служит. Что был ранен дважды и вернулся в строй. Что за два года стал другим человеком — не в том смысле, в каком это говорят все, а в прямом: тот, кто уезжал из дому в сороковом, и тот, кто пишет это письмо, — не один и тот же, и между ними нет ничего общего, кроме фамилии и почерка, да и почерк переменился.
Что ждать его не надо, и что он это пишет не из благородства и не по чужому совету, а потому, что иначе будет неправдой.
Что мать он навещал и будет навещать, и что она о ней спрашивала.
И что если ей когда-нибудь понадобится помощь, пусть пишет по адресу части, и помощь будет.
Он перечитал написанное трижды. Лжи в четырнадцати строках не оказалось нигде.
Каждая была правдой дважды — так, как её прочтёт она, и так, как её написал он, и второй смысл был известен только ему и останется известен только ему.
Он расписался росчерком, который два года назад разучивал по чужой командирской книжке и который давно стал его собственным, вложил письмо в конверт, и на конверте написал адрес в Куйбышеве, взятый в сорок втором.
Двадцать пятого письмо ушло с почтой, и, отдавая его, он заметил за собой, что не запомнил наизусть ни одной из четырнадцати строк, — а всё, что писал за эти восемь месяцев по службе, помнил дословно и через полгода.
Двадцать шестого его вызвали.
Вызвал не Рогов и не управление. Пришёл человек, назвал место и час и сказал, что материалы брать не нужно.
— Совсем?
— Совсем. Придёте так.
Хуже этого сказать было нельзя: за два года он выучился одному — являться с тем, чем подтверждено.
А тут подтверждать было нечем и, судя по всему, не требовалось.
Он спросил только одно — не кто, а о чём.
— О том, что будет дальше, — ответил тот. — Так и было велено передать.
Он ушёл, а Воронин остался стоять посреди канцелярии, и впервые за два года не знал, что скажет.