К книге
Самая страшная книга. Мальчик-обжораМальчик-Обжора
94%
Мальчик-Обжора
16

Мы называли его Голодным Мальчиком. Голоднюком. Обжорой. Утробой. Прорвой. Да как мы только его не называли! Перемигиваясь, криво усмехаясь, делая пальцами тайные знаки.

Когда в первый раз мы заговорили о нем? То был июль. Полдень. Солнце маячило белым раскаленным блином. Жаркое марево висело в воздухе. Асфальт пропекал ноги через сандалии. Нам было по девять.

– Пусть он сожрет это, – вдруг сказал Мишка, глядя на порванную кепку. Его родители бережно относились к вещам – и того же требовали от сына, но он не оправдывал ожидания. Как он порвал эту кепку – кто знает? Может быть, швырнул под колеса наших велосипедов, может быть, зацепился за низкую разлапистую ветку, а может быть, и неуклюже сдернул – очень часто самое плохое в нашей жизни случается оттого, что кто-то что-то где-то «неуклюже». Кепка была дорогой, привезенной Мишкиным отцом из-за границы, – за нее бы точно влетело.

– Кто – он? – осторожно спросил пухлый Толик, украдкой ковыряя в носу.

– Мальчик-Обжора, – хмыкнул Мишка. У него загорелись глаза. – Мальчик-Обжора, который ест все плохое, все испорченное, все ненужное… В общем, все то, что нужно сожрать.

– О! – мы живо заинтересовались этой темой. – А что он может сожрать? Манную кашу? Щавелевый суп? Макароны?

– Конечно! – горделиво кивнул Мишка. Было видно, как он раздувается от важности: ведь именно он придумал Мальчика-Обжору. – Любую невкусную еду съесть – ему раз плюнуть. Но он может есть вообще все что угодно! Дневник с двойкой!

– О-о-о! – Пока мы получали двойки только по поведению, но и за это нам влетало будь здоров.

– Порванную одежду! Что-то сломанное! Что-то… что-то… – фантазия Мишки иссякала, но глаза у него горели – и мы уже додумывали сами.

– Он может съесть тот гвоздь в заборе, о который я порвал футболку! – захихикал Толик.

– И те битые бутылки, которые валяются на футбольной площадке! – подхватил я.

– И вечно горящую и воняющую урну около подъезда, – продолжил Серега.

Мы фантазировали, перебирали в памяти, что же можно скормить Мальчику-Обжоре, – и сами удивлялись тому, как много в мире вещей, которые нам мешают.

– Ну хорошо, – Мишка хлопнул в ладоши, кажется, раздосадованный тем, что Мальчик-Обжора начинает принадлежать не только ему. – Давайте скормим кепку!

– Кепку? – Серега присвистнул через щербинку в зубах. – А тебе не влетит? Ты же только что ныл, что батя тебя убьет?

– Ну-у-у… – Мишка скривился. – Я скажу, что ее у меня украли. Что какой-то взрослый пацан подскочил, сорвал ее с меня – и убежал.

– Ты ж на велике, – резонно возразил Серега.

– Ну-у… – Мишка почесал облупленный кончик носа. – Он убежал за гаражи.

Точнее, он сказал «за Гаражи». С придыханием, в котором явно слышалась Заглавная Буква. Гаражи были для нас святым местом, недосягаемой мечтой, сродни киносеансу «детям до 16». Нас не пускали туда по простой причине «нельзя». Почему нельзя? На этот вопрос оказывалось так много ответов. Машина задавит. В яму провалитесь. На арматуру напоретесь. Собаки нападут. Цыгане украдут. Просто нельзя, не мешай.

Конечно, мы пытались туда пробраться – тайком, украдкой, незаметно. Но каждый раз натыкались на какого-нибудь автолюбителя, который гнал нас прочь промасленной тряпкой. Словно все хозяева Гаражей условились: «Детям сюда нельзя». Рано утром, до школы, в обед, на переменках, после школы, в будни и выходные – всегда, всегда, всегда, словно несли в Гаражах невидимую вахту, лишь бы не пустить нас туда.

Толик говорил, что нам это кажется. Что Гаражей слишком много – и, конечно же, там всегда будут копаться в двигателях, пить пиво, жарить шашлыки или слушать радио. Каждый день, каждый час. И мы тут ни при чем. Кому мы нужны?

Но какая разница почему? Нас не пускали туда – и точка. Мы с завистью смотрели, как старшие пацаны выкатывают из Гаражей лысые покрышки – а потом поджигают их в овраге, затягивая ближайшие дворы жирным черным дымом. Как они фехтуют на ржавой арматуре, выкрикивая слова, Которые Нам Нельзя Было Произносить. Как несут что-то в Гаражи, оглядываясь по сторонам: прятать, закапывать в битый шифер, кирпичи и куски бетонных блоков.

Но нам было туда нельзя.

Так что довод Мишки должен был умилить и растрогать родителей: даже под страхом потери ценной кепки он не осмелился нарушить запрет.

– А может быть, того… – засомневался Толик, разглядывая зеленовато-желтое содержимое своего носа. – Может быть, просто и закинуть ее в Гаражи?

– Эй! – Серега отвесил ему подзатыльник. – Я хочу на Мальчика-Обжору посмотреть!

– Ну да, Толян, – я пихнул его в бок. – Если самому сыкотно, ну так отвернись или домой беги.

– Да не, чо… – Толик вытер пальцы о шорты. – Я ничо…

– Если кепку просто выкинуть в Гаражи, – важно ответил Мишка, – то ее могут найти. А если ее съест Мальчик-Обжора – то тогда никто никогда ее больше не увидит. Она исчезнет. Пуф-ф-ф!

– Пуф-ф-ф! – завороженно повторил за ним Серега. – Ну давай, давай, вызывай его! Что для этого нужно? Заклинание какое-то?

Я поежился. «Ты, милай-то, смотри, супротив Божьей воли не ходи-то», – вдруг вспомнились мне слова прабабки по отцу. Как ее звали – Нина, Зина, Глаша? – я не мог припомнить. Я и видел-то ее лишь раз в жизни, кажется в шесть лет, когда маму положили в больницу, а отец решил «вывезти ребенка на свежий воздух». Мы сутки тряслись в плацкартном вагоне, в котором пахло прокисшей вареной картошкой и жаренной три дня назад курицей, потом подпрыгивали на ухабах в раздолбанном пазике, затем шли еще полчаса – и все для того, чтобы встретиться с суховатой, какой-то желтой старухой.

– Саша? – недовольно проскрипела она, встретив нас на пороге. На ней была ветхая, пожелтевшая от времени ночнушка в мелкий василек, поверх которой крест-накрест был повязан шерстяной платок. – Тот, кто Аньку попортил? Подле-е-ец…

– Я Глеб, – поправил отец. – И Аню я… э-э-э… в общем, это не я.

Старуха скривилась.

– Все равно подлец, – махнула рукой.

– А это Дима. – Отец хотел подтолкнуть меня вперед, как всегда делают взрослые, но в последний момент удержал. Кажется, потому, что в лице бабки промелькнуло что-то хищное. Крючковатый нос загнулся как клюв – и как острый клюв же вытянулись тонкие серые губы.

– Ми-и-итенька, – умильно пропела она. – Имечко-то хорошее, мученики-страстотерпцы-святые-преподобные носили… Малец-то крещеный, али демонам отдадите?

– Так, – отец сделал шаг вперед. – Бабуля. Вы меня помните? Я Глеб, ваш внук, сын Александра.

– Са-а-ашенька, – захихикала бабка. – Аньку попортил, Анька утопилась, Анька прокляла! Всех-всех прокляла до седьмого колена.

– Ясно, – отец вздохнул и поглядел на часы. – Ладно, к обеду на станции будем, билет поменяем. Отдохнули, блин.

– Гле-е-ебушка, – бабка продолжала хихикать. – Княжеское имя, святых благоверных!

– Да-да, – согласился отец. – Мне оно тоже нравится.

– Ну, что стоите-то, – внезапно серьезно и спокойно спросила бабка. Ее лицо смягчилось. Казалось, даже морщины разгладились, словно кто-то невидимый протер их огромной ладонью. – Пришли, встали на пороге и молчите.

– Что? – не понял отец.

– Вы чего хотели, молодой человек? – голос бабки был тверд и властен. – Иконы я не продаю, а то много вас тут ходит. Денег у меня не водится, так что и покупать ничего не буду. И ребеночка вашего в первый раз вижу, и не живет такой в деревне у нас.

– Я Глеб, – медленно сказал отец. – Ваш внук. Это Дима, ваш правнук.

– Глебушка? – всплеснула руками бабка. – Это Сашкин сын-то? А я-то думала, на кого так похож! А это Димочка? Глазки-то какие ясные! А вы с дороги, небось? Проходите, проходите, я-то ужо расстараюсь, я-то для вас сгоношу чего-нибудь! А то стоите тут как неприкаянные!

Я не понимал половину из того, что говорила бабка. Обычные слова, привычные фразы вдруг оборачивались каким-то ворожейным бормотанием, неразборчивым бульканьем, из которого я улавливал лишь жалкие обрывки – и то странно исковерканные, искореженные, прожеванные и выплюнутые.

Вот она, накладывая из огромной миски душисто пахнущую картошку с укропом, справляется, как там с работой у отца, – а вот хихикает, стуча деревянной ложкой по столу, и требует не кормить чертика. Вот она сообщает о том, что стало с какими-то отцовскими приятелями, с которыми он и виделся-то лишь в далеком детстве, – а вот шлепает меня по зевающему рту и требует закрывать его, а то «демоны залетят». Отец морщится и шепчет мне, что «бабуля болеет». И я верю ему.

Ночью бабка приходит ко мне в кровать, ложится рядом под одеяло, прижимается дряблым телом, закидывает мне на плечо свою обвислую грудь – и шепчет, шепчет, шепчет что-то в ухо. Я разбираю только «демоны», «унутрях», «сидят», «накликаете», «память». От бабки пахнет травой и кислым молоком, ее ступни, которые елозят по моим ногам, – холодные, жутко холодные, будто меня гладят две ледышки. Но я молчу. И мне не страшно. Потому что я не знаю – нужно ли бояться. Может быть, именно так и ведут себя прабабки со всеми правнуками? Может быть, именно так и надо? И если я закричу, заплачу или хотя бы просто испугаюсь – а она это поймет, – то буду глупо выглядеть?

Бабка продолжает шептать – жарко, с одышкой, капельки слюны стекают по моему затылку. Иногда что-то влажное касается его – и я понимаю: это ее язык. «Не выпускай, не соглашайся, не слепни… – бормочет бабка. – Не иди на поводу, не морочься…»

А потом она со стуком падает на пол и уползает к своей кровати.

А я еще долго лежу без сна и смотрю на иконы, висящие в углу. Закопченные лики святых пялятся на меня белыми, старательно протертыми тряпкой глазами – и мне кажется, что они шевелят черными губами и шепчут какие-то черные слова. И эта чернота опускается на меня, вползает в меня, втекает через уши, рот, глаза – и я погружаюсь в нее и засыпаю.

– Ты, милай-то, смотри, супротив Божьей воли не ходи-то, – через неделю говорит бабка мне на пороге, прощаясь и строго грозя пальцем. – Демоническими делами не балуйся, заклинания и чернокниженье гони, аки гнус лесной.

Я молча киваю. Из всего этого я понимаю только одно: колдовство – это плохо.

– Так, еду взяли? – неожиданно спокойно обращается она к отцу. – Картошка в ссобойке, в мешочке сушеные ягоды.

– Взяли, – кивает отец. – Спасибо.

Бабка резко разворачивается и уходит в дом.

Больше я ее не видел. И, кажется, даже и не вспоминал о ней – до этого момента.

– Колдовство – это плохо, – хрипло сказал я ребятам.

– Эй, трусишь, что ли? – Серега хотел залепить подзатыльник и мне, но я отпихнул его и погрозил кулаком.

– Я не трушу, – пожал я плечами. – Просто мне говорили, что колдовать – это плохо. Опасно в смысле.

Я не мог понять, что вообще дернуло меня поделиться этим с ребятами. Разве мы не подглядывали за девчонками, когда они тайком гадали в домике на детской площадке? И разве не кричали хором в самый ответственный и жуткий момент этого гадания – отчего кое-кто из девчонок даже писался и получал на целый год кличку Оксанка-Зассанка? Почему я тогда не говорил, что колдовство – это плохо? Или не заявлял это, когда зимними вечерами, спрятавшись в вырытой в огромном сугробе пещере, мы рассказывали друг другу страшные сказки и даже пытались вызвать гномика-матерщинника. Гномик не приходил – видимо, предпочитал появляться в теплых домах, а не в снежной куче.

– Опасно, – упрямо и уныло повторил я, осознавая собственную глупость.

– Так никто и не собирается колдовать, – пожал плечами Мишка.

– А как он тогда появится? – пискнул Толик. От напряжения он засунул в нос сразу два пальца.

– Его нужно просто позвать, – ответил Мишка. – Вот и все. И он придет. И съест все, что нам надо.

Я снова поежился. Мы сидели в тени под грибком, в старой, полупустой песочнице. Кроме нас никого не было – ни во дворе, ни в переулках – безжалостный жар палящего солнца изгнал всех в квартиры, в прохладу под защитой бетонных стен, – и распахнутые окна домов казались глазами, следящими за нами пустым, изучающим взглядом.

– Зови, – решительно сказал Серега.

– Ага, – прогудел в нос Толик.

– Ну а ты? – Мишка повернулся ко мне. – Димыч, ты что, правда струсил?

– Да нет, – я пожал плечами. Капельки пота ползли по спине, словно там, между лопатками, извивался огромный жирный червяк. – Давай.

– Ну ладно, – Мишка потер ладони. – Эй ты, Мальчик-Обжора, приходи сюда, у нас есть для тебя еда!

И он пришел. В мареве дрожащего воздуха. В водоворотах песка под его ногами. В игре света и тени. Пришел и сел рядом с нами.

Сколько я потом ни спрашивал ребят – какой он, Мальчик-Обжора? – так никто и не ответил мне. Все вспоминали неуловимые очертания, выхватывали какие-то детали: Серега говорил, что у Мальчика-Обжоры на губах скапливалась слюна, Толик отвечал, что тот пухлый, Мишка упоминал небрежный полубокс. Я знаю лишь, что Мальчик-Обжора был рыжеват. Это запомнилось мне только потому, что рыжеват был и я.

Мальчик-Обжора сидел рядом с нами – со слюной на губах, пухлый, с рыжеватым полубоксом – и молчал.

А потом Мишка протянул ему кепку.

– Ешь, – сказал.

Мальчик-Обжора ничего не ответил. Он даже не пошевелился.

– Ешь, – повторил Мишка уже просительно. – Это вкусно. Это надо съесть.

Мальчик-Обжора вздохнул. Потом кивнул.

И указал пальцем в сторону Гаражей.

– Там будешь есть? – уточнил Мишка.

Мальчик-Обжора снова кивнул.

Мишка не соврал. Мальчик-Обжора действительно съел его кепку. Он рвал ее на части крепкими, белыми, остро заточенными зубами, а потом тщательно пережевывал и глотал. И снова пережевывал – и снова глотал.

«Надо бы ему дать запить», – отчего-то подумал я.

Мальчик-Обжора стоял между гаражами – а мы подглядывали за ним в щель. И нам казалось, что так аккуратно и тщательно рвет, пережевывает и глотает он для нас – потому что мы смотрим. Потому что без нас он бы не поел. И наверное – и не появился бы.

– Мы забыли пожелать ему приятного аппетита, – хрипло сказал Толик.

– Ничего, – усмехнулся Серега. – Ему и так хорошо.

Потом Мишка говорил, что Мальчик-Обжора всех нас поблагодарил и ушел, затерявшись в Гаражах. Серега спорил, что тот лишь небрежно махнул рукой на прощание. А Толик сообщал, что это мы сами ушли первыми, потому что услышали чьи-то шаги и решили, что нам сейчас влетит за то, что мы опять приблизились к Гаражам.

А я ничего не говорил. Потому что я не помнил ничего. Вот Мальчик-Обжора рвет, пережевывает и глотает – а вот я уже сижу дома и ем суп, стряхивая хлебные крошки в тарелку.

* * *

Мишку не ругали за кепку. Даже пообещали купить новую.

А мы позвали Мальчика-Обжору снова. Не скоро, но позвали.

То был октябрь. Сырой, промозглый. На асфальте стояли черные лужи, остатки песка в песочнице превратились в вязкую жижу. Мы сидели, подстелив мешки из-под сменки, и разглядывали Толин дневник. Идея стереть двойку по математике ластиком была совершенно неудачной – теперь на странице красовалось огромное грязное пятно.

– А если поскоблить лезвием? – предложил Серега, доставая обломок «Невы».

Лезвие измохратило страницу и продрало дыру, зацепив предыдущую. Глаза Толика наполнились слезами.

– Меня мамка убьет, – проныл он. – Она сказала: «Хоть одна тройка, и я об тебя ремень сотру!»

– Ну, она ж про тройку сказала это, – попытался пошутить Серега. – А тут двойка. Про нее-то речи не было.

Толик уткнулся в сложенные на коленях руки и завыл.

– Ну, ладно, чо ты, чо ты, – растерялся Серега. – Я же пошутил. Ну, Толяныч!

– Так пусть тогда его съедят, – вдруг предложил Мишка.

– Кого? – не поняли мы. – Толика?

– Нет, дневник. Пусть придет Мальчик-Обжора и съест дневник. Как тогда кепку! Помните?

И мы вспомнили.

Странное дело – но все эти месяцы, скормив Мальчику-Обжоре кепку, мы больше и не помышляли звать его. Так, вспоминали иногда в разговоре, шутя, как общую забавную тайну, перемигиваясь, давая ему смешные прозвища, – но не более. Потом и эти воспоминания постепенно стерлись – как стирается летний рисунок мелом на асфальте под струями осенних дождей. Мальчик-Обжора ушел из нашей памяти вместе с летом – и вот Мишка снова сказал о нем.

И мы вспомнили.

– Да! – вскинулся Толик. – Да! Да! Конечно! Позови его, пожалуйста!

И Мишка позвал.

Все было почти как тогда. «Почти» – потому что не пекло солнце, а моросил противный дождь и холодный, пронизывающий ветер дул в спины нам, подглядывающим между гаражами. А Мальчик-Обжора рвал, пережевывал и глотал. Рвал, пережевывал и глотал. Рвал, пережевывал и глотал.

Дома Толику, конечно, влетело – но, как он сказал, меньше, чем могло бы быть. Просто за потерянный дневник. За растяпистость. За то, что «все дети как дети, а тут одно наказание». В общем, как обычно. О двойке же мама узнала гораздо позже, встретив учительницу, – и то в виде «надо же, а ваш Толя двойку исправил, молодец, всегда бы так», поэтому ругать было уже вроде бы особо и не за что. Так, чуть-чуть оттаскать за ухо – потому что врал.

Больше о Мальчике-Обжоре мы не забывали.

Часто скармливать ему дневники нам не удавалось – родители могли что-то заподозрить в такой нашей «растяпистости». Поэтому в ход шли тетради, листочки с заданиями, порванные мешки со сменкой… Мальчик-Обжора рвал, пережевывал и глотал. Рвал, пережевывал и глотал. Рвал, пережевывал и глотал…

* * *

Скормить собаку Мальчику-Обжоре предложил Серега.

Эта мелкая, пронырливая шавка доставала всех уже третий год. Особенно она недолюбливала детей – и совсем свирепела, если те были без взрослых. Пряталась рядом с подвалом – и выскакивала с заливистым лаем, норовя цапнуть за ногу. Рваные штаны, залитые йодом и зеленкой щиколотки, прокушенные кеды и сандалии – и постоянный рефрен «а нечего было ее дразнить». В этом году шавка ощенилась, и ей окончательно снесло крышу.

– Крышу ей снесло, – так и сказал Серега, покусывая травинку. – Еле портфелем отбился.

– У нее же щенки, – миролюбиво сообщил Толик, тем не менее почесывая ногу там, где белели мелкие точки укусов.

– И что? – Серега сплюнул через зубы зеленую слюну. – Мих, давай позовем Обжору, а?

– Ты что? – вскинулся я. – Она же… она же живая. Как можно?

Я не мог точно сказать, какой именно смысл вкладывал в это «как можно». Как можно отдать на съедение живое существо? Или можно ли кормить Мальчика-Обжору живыми существами? Смутно казалось, что сейчас происходит что-то неправильное и мы не должны обсуждать эту тему, – и вообще, мне надо прямо сейчас встать и уйти, потому что произойдет что-то нехорошее, страшное, и это страшное уже сейчас пялится своими белыми зенками из тьмы…

Но я не встал и не ушел.

А Мишка позвал Мальчика-Обжору – и тот съел шавку. Все так же – в Гаражах. Все так же – рвал, пережевывал и глотал. И мы – все так же – смотрели на это через щель, не переступая запретную черту. Кто-то – кажется, Толик – случайно толкнул меня, и я оцарапался щекой о ржавую заусеницу металла, ссадина воспалилась и болела целый месяц, то нарывая густо-багровым, то бледнея и уходя куда-то в глубину, разливаясь там жаром.

А щенки умерли через неделю. От голода.

* * *

После этого все стало как-то легко. Словно та съеденная шавка связала нас с Мальчиком-Обжорой незримыми тонкими нитями. И мы больше не думали – а стоит ли его просить что-то съесть? Нет, мы просто шли и отдавали ему это.

И да, звать его тоже больше не приходилось. Он был теперь с нами всегда. Маячил смутной тенью за плечом. Дышал неуловимо сладковато-горьким, как перестоявшие в вазе цветы. Серега говорил о пузырящейся слюне, Толик о пухлости, Мишка об уже отрастающем полубоксе, а я видел, как рыжина сменяется обычным каштаном.

С Мальчиком-Обжорой все было очень просто. Он съедал не только вещи – он жрал наши плохие мысли. Наши обиды и переживания, нашу злость, нашу ярость. Мы звали его, сервировав стол печалью и болью, завистью и ревностью, – и он все съедал. Рвал, пережевывал и глотал, рвал, пережевывал и глотал. И на душе становилось легко, и мы шли домой, вприпрыжку, что-то напевая, – и, даже если на нашем столе потом оказывалась манная каша и щавелевый суп, жизнь представлялась не такой уж и плохой.

Ведь все плохое всегда может съесть Мальчик-Обжора.

* * *

Мы так и не ходили в Гаражи. Ни в третьем классе, ни в пятом, ни в десятом. Нам никто больше этого не запрещал – мы сами не хотели. Гаражи были столовой Мальчика-Обжоры – и туда нам не было хода. Мы так решили. Словно переступив ту невидимую запретную черту, мы накличем себе на головы беду – или лишимся Мальчика-Обжоры.

А без него мы больше не могли.

Да, последний год мы звали его уже не так часто. Может быть, потому, что стали умнее и научились сами предупреждать возможные неприятности. Например, достаточно иметь два дневника – для хороших оценок и для плохих, – и вот уже не надо просить Мальчика-Обжору жрать серую, с вкраплениями каких-то щепок, бумагу. Или после того, как покурил за домом, нужно зажевать хлеб, густо намазанный мятной зубной пастой, – да, будет тошнить, и живот скрутит на весь вечер, но зато родители не унюхают табачную вонь. Порванные брюки можно попросить зашить девчонок-одноклассниц за плитку шоколада, а за пакет сока они соврут твоим родителям, что ты пришел домой поздно лишь потому, что вместе с ними помогал снимать с дерева котенка.

Но мы всегда помнили о Мальчике-Обжоре. Он объединял нас, будучи нашей самой важной, самой заветной тайной. Нашим тузом в рукаве, спасением в случае беды. Мы верили в это так искренне и так сильно, что, можно даже сказать, Мальчик-Обжора стал нашей религией – если бы мы вообще в те годы задумывались о религии.

В тот вечер Серега был зол. Он кривил рот, слюна пузырилась на губах, глаза мелко и часто моргали. Он сидел на лавочке и ковырял носком кроссовки песок. Мы наблюдали за тем, как растет кособокая ямка, – и молчали в ожидании.

– Ирка беременна, – наконец процедил он. Ирка была старше нас на год, и в свои девятнадцать непонятно каким образом все еще болталась в выпускном классе.

– Как? – ахнул Толик.

– Как-как, – сплюнул Серега. – Ты что, не зна… а, ты же у нас девственник. Ну, вот так, в общем!

– Резинкой пользовались? – уточнил Мишка.

– Какая резинка? Откуда у меня на нее деньги? Думали, что обойдется.

– Обошлось? – саркастически спросил Мишка.

– Ну вот ты только не издевайся, а? – Серега снова сплюнул. – Это у тебя батя богатый, можешь из тумбочки стрелять на презики и на сигареты. А у меня откуда?

– Нет резинки – нет секса, – развел руками Мишка. – Как бы первое правило. Не маленький.

– Слышь, ты! – прошипел Серега, вскакивая. – Богатый мальчик! Сам, небось, импотент – вот и рассуждать легко!

– Что? – Мишка медленно встал, сжимая кулаки. – Что?

Толик съежился, с надеждой поглядывая на меня. Я был на голову выше Мишки и чуть тяжелее жилистого Сереги – так что мне бы удалось их остановить, но…

Что-то удерживало меня от того, чтобы тоже вскочить – и, упершись руками каждому из них в грудь, оттолкнуть в разные стороны. Мне казалось, что это «что-то» дышит в затылок травой и кислым молоком и жарко шепчет – но я снова не мог разобрать сказанного. Лишь «не морочься, не морочься, не морочься» – словно мелкая галька стучала у меня в голове. И я понимал это как «не заморачивайся, это их дело, пусть решают сами». Пусть решают сами – и я продолжал сидеть, вцепившись в лавочку до побелевших пальцев.

– Ну так пусть он ее съест, – вдруг тихо предложил Толик, кажется, сам испугавшись этого предложения.

Мишка и Серега обернулись на него, продолжая сжимать кулаки.

– Ч-что?

– Мальчик-Обжора, – прошептал Толик. – Пусть он съест Ирку.

– Да! – взвизгнул Серега. – Да! Да! Да!

– Но… – Мишка растерялся. – Она же… она же слишком большая. И ее могут начать искать…

– И что? И что, и что… – зашептал Серега, обнимая Мишку. – Никто же не нашел наши дневники? И ту шавку? И твою кепку, помнишь? Никто! Хотя их и искали! Никто, никто, никто!

– Ну… – Мишка мялся в растерянности. – Димыч, ты что скажешь?

Я пожал плечами. «Не морочься, не морочься, не морочься». Не заморачивайся. Это их проблемы.

– Ну нет, – неуверенно сказал Мишка. – Нет. Серега, это твои проблемы, правда. Мальчик-Обжора не может затирать за нами все косяки. Попробуй поговорить с Иркой. Не вы первые, не вы последние. Если надо денег на аборт – я попробую у родаков на что-нибудь попросить. Ну, Толик с Димычем карманные подкинут. Не дрейфь, правда.

Серега скривился – и сплюнул на землю через щербину в зубах.

Ирка отказалась делать аборт. А еще пригрозила рассказать, что Серега ее на самом деле изнасиловал. Посидит пару-тройку лет в тюряге – одумается, прибежит потом как миленький под крыло. Именно так она и заявила нам, презрительно фыркнув.

Серега дрейфил.

Он худел, бледнел, на скулах выступили желваки, плевки приобрели коричневый табачный оттенок. Какие сны снились Сереге – да и спал ли он вообще, – мы и не решались спрашивать. Ситуация была в высшей степени поганой. Живот Иры вот-вот – и станет виден. А уж что будет потом – никто не мог и представить.

Зато Ирка – вполне могла.

– Я скажу, что это вы вчетвером меня изнасиловали, – хихикнула как-то она, уплетая шоколадный батончик. И без того коротковатая для нее юбка школьной формы задралась – и мы видели треугольник белых трусиков. Серега, который раньше ярился при хотя бы взгляде мельком на коленки его девушки, – теперь уныло и обреченно молчал.

– В смысле? – не понял Мишка.

– Ну я скажу, – терпеливо повторила она. – Что это вы меня заманили в Гаражи и там по очереди изнасиловали. Ну или не по очереди. Толстяк, – она ткнула пальцем в Толика, – и молчун! – Палец с обкусанным коротким ногтем уперся в меня. – Они держали. Ну а вы насиловали.

– Э-э-э, – внезапно охрипшим голосом переспросил Мишка. – А почему я-то насиловал? Я что, самый…

– Самый богатый, – кивнула Ирка, отшвыривая смятый фантик в сторону. – Ты же сесть не хочешь? С папаши, – она мотнула головой в сторону Сереги, – много не возьмешь. Ну а ты хоть чем-то поддержишь молодую мать, правда? В тюряжку-то не хочешь? Чо молчите-то?

– В колонию для несовершеннолетних, – пискнул Толик – Мне еще месяц до…

– А, уже изучили вопрос? – хихикнула Ирка. – Ну, если вы считаете, что там курорт, пусть так и будет…

– Нет-нет, – быстро ответил Мишка. – Погоди. Разберемся.

Мишка пытался разобраться. Тырил деньги из родительского кошелька, тащил в ломбард мамкины украшения. Тамошний приемщик, мрачный и неразговорчивый цыган, брал их у него за сущие копейки – но хотя бы брал, остальные напрочь отказывались работать со школьниками. Ирка благосклонно принимала деньги «на еду будущему младенцу» – и уже вечером распивала алкогольные коктейли на лавочке с подружками.

– Ты уверен, что она беременна? – как-то спросил я Серегу, глядя, как веселится поддатая Ирка. – Ведь если она собралась рожать, то ей нельзя пить. Урод же будет.

– Хоть бы вообще сдох, – процедил тот. – Вместе с мамашей.

– Пусть он ее съест, – твердо сказал Мишка. Под глазами у него были синяки от недосыпа. Кажется, Ирка, отцепившись от Сереги, крепко взялась за него, почуяв более питательную почву.

– Ну а что ты говорил, – поддразнил его Серега. – Мол, «не первые, не последние», «не может подтирать косяки»?

– Это не косяки, – мрачно огрызнулся Мишка. – Это хитрая лживая тварь.

Мы привели Ирку в песочницу – ту самую, где когда-то в первый раз появился Мальчик-Обжора и подсел к нам. Мы сказали, что ее ждет сюрприз, – но не пояснили какой. Ирка хихикала, зажмуривалась, прикрывала руками глаза – впрочем, все равно подглядывая через расставленные пальцы. Она думала, что ее ждет что-то необычное.

Впрочем, так и произошло.

Мальчик-Обжора появился в этот раз не из жаркого марева. И не из мелкой мороси дождя. И не из утреннего тумана, плотного, как марля. Он соткался из сизого дыма, что испускал Серегин окурок – выброшенный, но незатушенный.

Мальчик-Обжора был тих и вкрадчив. Он загадочно и обольстительно улыбался. Он сулил что-то невероятное и невозможное, прекрасное и удивительное. Подарок. Сюрприз. Неудивительно, что Ирка покорно пошла за ним в Гаражи. Даже не допив свой любимый вишневый коктейль.

Я не хотел смотреть, как Мальчик-Обжора будет есть Ирку. В этом не было ничего нового и интересного – как и десятки раз до этого, он будет просто рвать, пережевывать и глотать. Плохое и испорченное. Рвать, пережевывать и глотать.

Я жмурился, пока это все происходило. Но все равно слышал чавканье, чмоканье и хруст.

А вечером, когда мама стала отбивать мясо на ужин, меня стошнило.

Ирку искали очень долго. Прочесывали дворы, спускались в каждый подвал, переворачивали вверх дном Гаражи. Расклеили сотни, если не тысячи объявлений – и даже на другом конце города нас нет-нет да и встречала ее отксерокопированная, полинявшая от дождей и солнца фотография.

Разумеется, нас тоже опрашивали. Но что мы могли ответить? Да, гуляли вместе. Да, немного влюблены были. Да, выпивали иногда. Ну да, целовался. Да нет, ничего такого. Она говорила, что у нее какой-то парень по переписке есть. Кажется, в другом городе. Да нет, вроде сбегать не собиралась. Да сами в шоке, честно.

Иркины подруги ничего не знали о беременности. Точнее, утверждали, что быть такого не могло – за день до пропажи Ирка стреляла у одной из них прокладки.

От нас отцепились очень быстро – и перекинулись на родителей Ирки. Выяснили, что у ее матери есть любовник, а у отца – незаконнорожденная дочь, чуть старше Ирки. Любовник, недовольный излишним вниманием, быстро покинул город – а Иркина мать попыталась отравиться. Выпила уксус – и выбежала на балкон, оглашая двор истошными, душераздирающими воплями боли. Несколько мучительно долгих минут метаний и воя – а потом она выпала с седьмого этажа.

Обо всем этом нам рассказали бабки на лавочке – вернувшись из школы, мы увидели лишь тщательно перелопаченную клумбу под балконом да порванные веревки для сушки на третьем этаже. Они и спасли Иркину мать. Перелом позвоночника, разрывы чуть ли не всех внутренних органов, – но она выжила. Лежала пластом, могла пошевелить лишь левым указательным пальцем – и всегда держала нараспашку дверь квартиры: если дочь вдруг вернется без ключей.

Конечно, Ирку не нашли. Мальчик-Обжора хорошо знал свое дело. Он не оставил ни клочка одежды, ни капельки крови. Даже бутылка с вишневым коктейлем, которую Ирка забыла в песочнице, тоже куда-то исчезла, словно ее и не существовало.

После Ирки мы долго не обращались к Мальчику-Обжоре. Мишка сказал, что тот налопался достаточно и пока не может смотреть на еду. Мы не спорили. Серега ответил, что в его жизни вряд ли появится что-то настолько же плохое и испорченное, как Ирка. Толик просто нервно затряс головой. А я… я лишь пожал плечами.

Серега ошибался. Нам снова пришлось позвать Мальчика-Обжору.

* * *

Это было спустя полгода после того, как пропала Ирка.

– А я знаю, что вы сделали, – хитро усмехнулся пацан. Ему было лет десять. Порванные на кармане шорты, замызганная футболка, чумазое лицо. Из тех, кто, как крыса, везде высматривает, вынюхивает, подглядывает. Он стоял рядом с песочницей, в которой сидели мы, согнавшие пузатую малышню, – и покачивался туда-сюда, перекатываясь с пятки на носок.

Мы переглянулись.

– Что именно? – делано лениво спросил Мишка.

– Ну та девочка, которую все искали. Я видел, как она с вами была, – пацан осклабился.

– Ну да, – кивнул Мишка. С его лица схлынул румянец и на висках проступили вены. – Мы с ней гуляли. Мы так-то вообще одноклассниками были.

– Мы с ней и сейчас одноклассники, – я пихнул Мишку локтем. – Она еще вернется – и мы на встрече выпусников пересечемся.

– Она не вернется, – покачал головой пацан. – Я же все видел.

Мы помолчали.

– И кому ты еще об этом рассказал? – тихо спросил Серега.

– Никому, – пожал плечами пацан. – Я что, дурак? У вас сигарет на всех тогда не хватит.

– Тебе нужны сигареты?

– Ага, – кивнул тот. – Будете мне пять пачек каждый день давать – я никому и не скажу.

– У нас сейчас нет, – развел руками Мишка. – Честно.

– Тогда гоните, что есть. – Пацан вздохнул. – Завтра приду за долгом.

Мы похлопали по карманам, ссыпали ему в протянутую ладонь десяток помятых сигарет – он презрительно цыкнул зубом, взглянув на наше нехитрое богатство, и лениво, вразвалочку, ушел.

– Девять с половиной пачек, – небрежно кинул на прощание.

– Мы не ведем переговоры с шантажистами, – пробормотал Толик, глядя пацану в спину.

– Что?

– Вы что, не поняли? – так же тихо ответил он. – Это все так же, как и с Иркой. Он будет просить, просить, просить, брать, требовать, настаивать – а потом возьмет и сдаст нас. Ненасытная утроба!

И мы поняли, как надо поступить.

Запихнуть ненасытную утробу в другую ненасытную утробу.

Пацана даже заманивать не пришлось. Он пришел, как и обещал, на следующий день, заранее заготовив сумку из грубой болоньи – такие, ядовито-зеленые, самосшитые, продавали бабки на рынке.

– Ну, – цыкнул зубом, распахнув сумку. – Давайте.

– Конечно, – расплылся в улыбке Мишка. – Сейчас. Кушать подано.

– Что? – не понял пацан.

Когда он увидел Мальчика-Обжору, его глаза расширились. Он заорал, завизжал – но тут же его рот был заткнут, а минуту спустя разорван, как разрывают раковину. И, словно розовый жирный моллюск, в этом кровавом месиве трепетал и пульсировал язык.

В этот раз Мальчик-Обжора ел очень неаккуратно. Он рвал и чавкал, пережевывал и плевался, глотал и рыгал. Кровавая слюна долетала даже до нас – это мы поняли, когда все закончилось, и мы посмотрели друг на друга и увидели словно в зеркале: безумные белые глаза на темном от крови лице.

* * *

Через месяц я уехал поступать в институт, через три года женился, через пять лет родилась дочь. Обычная жизнь обычного человека – не лучше и не хуже других. В город детства меня не тянуло – хватало разговоров с родителями по телефону, да и вскоре удалось переманить их к себе, в центр.

Продавать старую квартиру выпало мне – мол, я и опытнее уже в таких делах, да и тяжело старикам мотаться по риелторам да бюрократические вопросы решать.

И я возвращаюсь туда, где не бывал уже пятнадцать лет.

На антресолях в коридоре, в чемоданчике с замасленными отвертками и сверлами, я нахожу старые, проржавевшие ключи. Один из них – от ригельного замка. Точь-в-точь такого, какие врезают в ворота гаражей.

– Да, – отвечает отец по телефону. – Еще тестя гараж.

– А почему я не знал?

– Так и мы особо не вспоминали. Машины же не было. Какой-то хлам туда лет тридцать назад свалили – да и забыли. Сходи глянь, вдруг приглянется что.

И я иду.

Я долго стою перед этой запретной чертой, невидимой линией, которая отделяет меня от Гаражей.

А потом делаю шаг.

Я бы не удивился, если бы в то же самое мгновение, как я занес ногу и переступил черту, – меня бы отшвырнуло силовое поле или я бы наткнулся на невидимую стену. Или случилось что-то другое – что-то, что не пустило бы меня в Гаражи.

Но я сделал шаг – и ничего не произошло.

Я иду вдоль старых, покосившихся гаражей, с проржавевшими дверями, обклеенными объявлениями о продаже, исписанными «Сизый – лох», «Н + Е = Л», рожами котиков и тегами граффитистов. Здесь пахнет жженой резиной, гнилой картошкой, перебродившим самогоном, бензином, машинным маслом, раскаленным железом. Один гараж открыт – и в его чреве копается какой-то мужик.

– Где тут восемьдесят пятый? – кричу я.

Мужик, не поднимая головы, машет рукой.

Странное дело, но мне кажется, что я на самом деле знаю, куда идти. Что я когда-то – и много-много раз – ходил этим самым путем, поворачивал именно в эти самые закоулки. Мне кажется, что я уже перешагивал через канаву у гаража с синей крышей, а вот тут должна торчать под углом арматурина, на которую так легко напороться, – и да, вот он, спиленный ржавый пенек.

И еще более странное дело – в своей памяти я словно вижу это… неполно. Словно через какую-то щель. Будто подглядываю. Или прикрываю глаза руками.

Вот и восемьдесят пятый. Я сжимаю ключ в руке – до боли от впившихся в ладонь бороздок. Мне кажется, что я слишком рано остановился. Что мне надо пройти еще.

И я иду туда, куда ведет меня моя память.

Еще три поворота – и в нос шибает вонь болота. Его так и не осушили за эти пятнадцать лет. Неудивительно – окраина города, непрестижная, никому не нужная земля. Год за годом стоки с Гаражей отравляли эту почву, разъедали ее, вымывали подземные воды – и смешивались, порождая что-то странное, вонючее, стоячее и неживое.

То, где было место только мертвым.

Я иду по полузатопленным бетонным блокам, поскальзываясь, но удерживаю равновесие, хватаясь за острые и жесткие стебли рогоза, кусая губы и шмыгая носом – совершенно по-детски, словно по какой-то старой, но забытой привычке.

Я иду туда, в самую середину болота, в самое сердце Гаражей.

Там, под небольшим холмиком, поросшим сизым мхом, как лишаем, есть бетонная плита. Я знаю это. И знаю, как нужно извернуться, чтобы проскользнуть под плитой и кирпичной кладкой старого заброшенного подвала.

В подвале почти не пахнет. Не пахнет ничем другим, кроме болотной вони, которая пропитывает все кругом – пропитывает так, что уничтожает любые иные запахи.

Здесь много сигаретных пачек. Окурков. Фантиков от конфет. Оберток шоколадок. Вырванных тетрадных листков. Пивных бутылок – среди которых завалялась одна от вишневого коктейля.

Я щелкаю зажигалкой. Робкое размытое пятнышко света выхватывает грязную зеленую тряпку – ту, что пятнадцать лет назад была ядовито-зеленой болоньей.

Я не смотрю туда, в дальний угол подвала. Я знаю, что там лежит.

И я падаю на колени и бормочу:

– Нет, нет, нет, не может быть.

И в ушах звучит голос прабабки – теперь-то я понимаю все слова! – звучит мягко и вкрадчиво, как колыбельная:

– Демоны унутрях-то сидят, демоны. Не соглашайся с ними, не выпускай их. Заморочат, закружат, заведут в пустыню лютую… Не морочься, не поддавайся, не… не… не… Не становись демоном, Димитрий, не становись!

И я прошу, прошу, прошу:

– Съешь меня, Мальчик-Обжора, съешь!

Потому что это я – плохое, потому что это мы были – испорченными. Потому что это мы – из подлого страха, из лютой ненависти, из дикой злобы – сотворили Мальчика-Обжору. Вылепили его из себя, поделили между собой – и скукожились ничего не помнящими и не знающими – не желающими помнить и знать! – эмбриончиками. Творили всё – его руками. Жрали всех – его зубами. И прятали нашу постыдную тайну – в его утробу.

Я касаюсь пальцами шрама на щеке – и вспоминаю, как меня полоснула отчаявшаяся, почуявшая свою смерть собачка.

И мне кажется, что кожу на лице снова стягивает запекшаяся кровь, которую мы выбивали – как выбивают пыль из старого ковра! – из этого все никак не желающего умирать пацана.

Мы [МальчикОбжора] съели всё. И не подавились.

Мы [МальчикОбжора] съели даже нашу память.

И вот сейчас она выходит из меня едкой отрыжкой, рвотой раскаяния, желчью осознания.

И я кричу, корчась на полу, усеянном битым кирпичом, улитом чужими слезами и кровью, удобренном болью и отчаянием:

– Съешь меня, Мальчик-Обжора, съешь!

И я слышу:

– Хорошо.

Произнесенное тремя голосами.

Я не оглядываюсь – знаю и так, кто стоит там, за моей спиной. Кто сплевывает через щербинку в зубах, кто воняет прогорклым жирным потом и кто смахивает с глаз отросшую челку неопрятного полубокса.

– Съешь меня, – молю я шепотом.

Надеясь только на одно – что Мальчик-Обжора, помня нашу давнюю дружбу, сделает это небольно.

И что-то рвет меня на части, и пережевывает – и глотает.

Предыдущая главаГлава 16 из 17Следующая глава