К книге
Житейная история. КолымеевыЖивые листья. Читатель
94%
Живые листья. Читатель
144

Окончил в войну четыре класса, «гонял почту» – возил конно в районное село, полста вёрст пути. В мороз – коня не видно! Потом батрачил в колхозе, в совхозе – на гужевых, затем на тракторных работах. Пахал, таскал сеялку. Летом ставил, а зимой тягал сено с речки Королёвой и трелевал горельник на дрова. Либо иная запарка. На пенсию ушёл ещё при Советах. В нулевые схоронил старуху. Дети – кто где: кто в городе, кто – своей семьёй в посёлке. Живёт один, в избе с четырьмя красными звёздочками со стороны улицы. Раз в месяц гулеванит, обмывает пенсию, называя её «стипендия». Стали барахлить ноги – взял в руки лыжную палку. Ходит с ней по деревне. А чаще сидит на лавочке за воротами, в тени черёмухи, свившей над забором душистый улей. Смотрит, кто куда идёт, кто сено везёт и какое судно плывёт по Лене…

Год-два как побросал пить-курить. И мало-мало одыбал. Хоть и посо́х, но стал ходче. Ночует у себя, топит печку, чтоб не заморозить картошку в подполье, а на день сматывается к дочке в посёлок – «смотреть тарелку».

Зимой набродишься по тайге, выйдешь к жи́лу – переходишь реку напротив его избы. Так он, если намылился в посёлок, обязательно подождёт, пока поднимешься задутой тропинкой на угор. Скажет глухим намолчавшимся голосом, в котором всегда теперь сипит какая-то ослабшая струнка:

– Но-о, А-ан-ндрю-юха-а с мешком соболей идё-ёт! Приве-е-ет!

И сам идёт по пятам. Да не идёт – семенит, изо всех сил стараясь не отстать. А когда всё же отстаёт, предупреждает, имея в виду, что ты ему потрафил и сбавил ход:

– Ты иди-иди, на меня не смотри. Я тут.

– А чё на тебя смотреть?! – пробасишь ледяным с мороза голосом.

– Вот бляцкий род! – засмеётся, поднеся шубенку к лицу, потому что глаза от смеха наслезились, и ресницы на ветру облудило инеем.

Отняв шубенку, добавит на полном серьёзе, оставшись с красными, всё равно что заплаканными глазами:

– Надо мне, парень, до стипендии как-то доскрипеть, за свет внести да за дрова уплатить! А то уйду в страну вечной охоты – будут меня материть…

Его подробные расспросы – не любопытство, а деятельное участие. Оглядит лыжи, рюкзак, ружьё. Но об этом не заикнётся. Его интересует, была ли нонешний год ягода, есть ли кабарга, цела ли в кедраче избушка Ивана Иннокентьевича и срубил ли ты па́сти на зайцев, а если да, то скольких уже задавил. При этом расскажет, как сам охотился, припомнит до копейки стоимость беличьей шкурки в каком-нибудь 1968 году и в красках опишет случай, когда промхозовское начальство жестоко нагрело в оценке пушнины, так что оказался ещё и должен. И во всём этом столько неистребимой силы, какой-то здоровой полноценной жизни, которую и старость не перешибёт!

Пока идёшь и слушаешь, исказнишься своим несоответствием, тем, что жизнь твоя не обладает целостностью, как жизнь старика, а ветвится на взаимоисключающие протоки, и ты, например, возился с рассказом, но так и не смастерил заячьи ловушки, хотя всю осень собирался, да и капканов зарядил не столько, сколько мог бы, сколько старик в твои годы поднимал. А ещё в очередной раз поймёшь, что есть в тебе непозволительное отступничество, вырождение, червоточина, но ни себе, ни тем более старику не объяснишь, почему всё-таки живёшь так: ни рыба, ни мясо. Притом что и у старика жизнь ветвилась – на колхоз, на охоту, на рыбалку, на семью, на выпивку, на огород, на плотничество и ещё много на что. Но он как-то всюду поспевал! Наверное, потому, что все эти ветви, ручейки, речки были перпендикулярны основному потоку и впадали в него, образуя великую водную систему, именуемую народной жизнью. Между тем как твоё писательство для деревни – это такая бесконечная параллель…

Но не только чужесть и инородность всего твоего ты постоянно ощущаешь, живя среди простых людей, но и чужесть их всему твоему тоже не даёт тебе покоя. И ты думаешь, кроме прочего, что такие, как этот старик, не постигают всего твоего в должной мере и видят в нём только то, что самим ближе и понятнее, а чем по сути живёшь-можешь – для них неведомо.

Так, долгое время у меня и сомнений не было в том, что для старика я – охотник и рыбак, работаю корреспондентом в городской газете и сутки через трое сторожу в родной школе. Но однажды старик спе́шил меня на перешейке между старой деревней и посёлком, и когда я снял лыжи и пошёл рядом, спросил, хорошо ли я попромышлял в минувшую осень. Получив отрицательный ответ, старик вежливо покивал, а потом сказал, как бы давая понять, что он тоже не лыком шит и с ним можно напрямки:

– Лодка-то на том берегу лежала… А ты, значит, почти не охотился, просто жил в избушке. И чё ты там делал? Работал?..

Этим «работал» старик и выдал себя – и заодно выдал меня, того, который, как мне казалось, незнаком старику и живёт неизвестной ему жизнью, находясь как бы под стеклянным куполом. Но вот купол с дребезгом лопнул, посыпались осколки – и старик стоит перед тобой босой, потому что и он был скрыт для тебя за каким-то своим куполом. И ты стоишь перед ним босой – каким и был в своём мире, один на один с собой, с лесом, с болью своей, с мыслями, со страхом – однажды споткнуться, зацепившись лыжей, упасть вперёд лицом, закусить губу и умереть в полнейшей тишине. Словом, оба вы стоите друг перед другом – как на ладони, и между только этот падающий снег да шубенка, которую старик то и дело подносит к глазам.

– Мне заняться-то нечем, – словно извиняясь, добавил старик. – Телевизор смотреть, дак надоел хуже горькой редьки. Утром проснёсся, ишо светать не начало, и лежишь, зенки пучишь. Весь день впереди! Вот печку натоплю, собаку накормлю да читаю – доча купила мне твою книжку… – закончил простодушно. И я проникся к нему не просто симпатией, а глубокой личной привязанностью, потому что старость обрекла его на одиночество, и мы, доселе такие разные, пересеклись в этом тупике.

…Идя в тот раз домой, я снова сравнивал свою жизнь с жизнью земляков – да вот хотя бы с жизнью старика! – и во всём, чего бы ни коснулся, жизнь моя проигрывала, не имея ни такой природной силы, ни этой полноводности, ни, самое главное, бесценного дара – не терять основного русла. И было, как всегда, совестно за своё – писательское, сторожевое – перед ним, стариком, и перед судьбой его поколения, перед их надсадным прошлым, красными звёздочками на избах и уважительным «работал», которым старик, трудяга до мозга костей, повеличал моё бумагомарательство. Так совестно, точно сам ты ничего не значишь и только земляки по доброте своей этого не замечают, или того хуже – пытаются оправдать, выдумав, например, что ты важная шишка в Москве и гонораров у тебя – на двух сберкнижках.

А ещё я вообразил, как старик, затопив печь и накормив собаку, взял со стола очки, сел у окна и раскрыл мою книжку. Разбирая затейливую вязь, – блудил, проступался, съезжал с мысли, как с лыжни, которую заметал ветер – своенравная воля автора. И, однако, зачем-то упрямо продвигался вперёд, лишь по временам загибая уголок страницы, чтобы подживить в печке. Что он при этом думал, я не знаю. Но почему-то представляется, что старик читал мою писанину – как ерша выпутывают из сети: долго, нудно, прокалывая пальцы и вытирая о штанину, злясь оттого, что – колючий, склизкий, маленький, а столько ячеек на себя собрал… И как рыбаки в этой ситуации, так старик, очевидно, иногда не выдерживал и матюгался:

– Но накрутил, накрутил!..

И как только я это живо нарисовал, стали тем более постылы собственные повести и рассказы, которые вряд ли сможет одолеть такой вот деревенский старик с четырьмя классами образования. И тогда прилетело и загнездилось в сердце понимание, что это всё – от лукавого, а жизнь моя, грустная параллель, таковой пребудет до креста, если я не найду общий язык со своим народом, пока сам народ с его простым внятным языком не станет магистральным фарватером, которой мне надлежит обрести. А до тех пор ещё сияет надо мной стеклянный купол, и длится моё цепное молчание, и нет конца одиночеству.

Предыдущая главаГлава 144 из 154Следующая глава