К книге
ПереселенцыВ хозяйской малухе
5%
В хозяйской малухе
4

Переселенцы из Новгородской губернии – те из них, кто не продал лошадей и ухитрился сохранить какие-то сбережения, начали рубить лес и строить жилье, кто какое мог, на новом месте. Большинство же лошадей продали; деньги, в том числе и «государевы», мало-помалу разошлись, и такие переселенцы остались ни с чем. У них был один выход – наниматься на работу к местным зажиточным хозяевам, идти в батраки, что чаще всего означало работать «из хлеба» и ради какой-нибудь мало-мальской одежонки.

Кум Василия Елпанова, Афанасий, рубил себе избу с сыном Иваном. Тому пошел шестнадцатый год. Когда отец привез его с собой в Прядеину, Иванко был совсем еще парнишкой. За лето он вырос, раздался в плечах – быстро мужать заставляла работа. От темна до темна за речкой Киргой, на выбранном Афанасием месте стучали и вызванивали топоры. Рубили лес, ошкуривали бревна и тут же принимались углем чертить на бело-желтой, пахнущей лесом древесине пазы и топором вытесывать их. Жили они сначала в балагане, но к осенним заморозкам вырыли землянку и в ней сделали глинобитную печь – стало теплее. Для лошадей устроили загон, крытый еловыми ветками, стали рубить сруб под конюшню.

Шукшину давно нужен был человек, который помогал бы управляться с хозяйством. Не раз он звал Василия, но тот в батраки идти не хотел: надеялся рано или поздно зажить своим домом. Однако на зиму он с Пелагеей остался в малухе Шукшиных. Спервоначалу Василий с Никитой порешили так: рубить «красный» лес для нового амбара на подворье Шукшиных, вывезти возку сена и дров на зиму, потом нарубить и вывезти лес для Василия, чтобы он начинал строить дом.

Пришло время чистить куделю[11]. В жарко натопленную баню с гумна стаскали снопы льна. Обмолоченный, пролежавший на лугу три недели под осенними дождями и обильными росами, почерневший лен сушили и мяли в деревянных мялках, отминая кострину[12], затем трепали, чесали сначала щеткой из боярышника, потом щеткой из щетины. Теперь белоснежный лен можно было прясть. Долгие зимние вечера и ночи проведут бабы за прялкой при свете лучины. Конопляную посконь и липовое лыко сначала выдерживали в речных заводях-мочищах, потом сушили и делали мочало для кулей, рогож и конской упряжи. Бабы за совместной работой сдружились; работящая Пелагея понравилась Анфисе, вдвоем они быстро очистили куделю. Им помогала Нюрка, которой пошел двенадцатый год, а значит, старшие и с нее требовали работу, как со взрослой. Вторая дочь Никиты, Танька, а заодно с нею и Настя тоже училась прясть. Илюшке шел третий месяц, это был крепкий, здоровый ребенок. Он целыми днями или спал, или просто лежал и «гулил» в люльке. Анфиса, не отрываясь от прялки, время от времени покачивала люльку ногой и продолжала работать. А работы хватало всем. Женщины пряли, а мужики чинили дратвой[13] порванную конскую упряжь или шили бродни и обутки[14].

В долгие осенние вечера, чтобы жечь одну лучину, все собирались в избе Шукшиных, и у всех была работа.

Елпанов и Шукшин исподволь приглядывались друг к другу. Василий был моложе Никиты, житейского опыта у него поменьше было, и прежде ему казалось, что Никита был как все, только отличался веселым, общительным характером, умением быстро заводить знакомства и везде становиться своим человеком. У него всюду были друзья и приятели – не только в Белослудском, но и в Харлово, и в Ирбитской слободе. Василий мечтал купить вторую лошадь, о чем не раз говорил Шукшину:

– День и ночь думаю об одном и том же: как мне к весне второй лошаденкой обзавестись. Ведь на одной-то я целины не подниму… Да еще строиться надо!

Василий и знать не знал, что с виду доброжелательный к нему Никита не раз с досадой говорил жене:

– Сдается мне, что ошибся я с переселенцами-то. Слов нет – и Василий, и Пелагея робить[15] хорошо могут. Думал я даже, что в работниках они у нас подольше побудут. Но куда там! Василий только с виду смиренный, хоть веревки из него вей, а всамделе-то – упорный, упрямый и себе на уме мужичонка! Такого в работниках не удержишь. По первам-то только вторую лошадь хотел, а теперь уж новую избу ему подавай…

…Вот и до Покрова дожили вместе со всеми переселенцы. Покров – престольный праздник в Кирге и в Белослудском, а значит, и в Прядеиной. Снегу еще настоящего не подвалило, и начинать молотить рано. В деревне всюду празднуют и отдыхают: настала самая веселая пора свадеб, посиделок, вечеринок, везде смех, песни, гармошка. Молодежь успевает погулять и вволю повеселиться до молотьбы. Стало холодно на улице играть гармонисту на гармошке. Народу в этом году в Прядеиной прибыло, значит, и молодежи больше. На берегу Кирги в центре деревни стояла маленькая избушка – пожарная караулка. Там вечно сидел старый дед Трифон, глухой, как пень. Кто он, когда и откуда пришел, никто из прядеинцев толком не знал; летом дед кое-где подрабатывал, ходил по деревням, но с наступлением холодов непременно возвращался к себе в сторожку, топил печку, мастерил ребятишкам игрушки или плел лапти.

В прошлые зимы молодежь ходила к деду, но к этой зиме в Прядеиной парней и девчат намного больше стало. Веселая и бойкая на язык Рипсимийка Палицына, первая заводила всех девичьих вечёрок, собрала как-то подружек, они о чем-то пошептались и гурьбой побежали к деду Трифону. Тихо и чинно вошли в избу. Поздоровавшись и помолившись на икону, смирно встали у порога. Дедко Трифон со своей бабкой сидели на печи. Бабка, кряхтя, высунулась и спросила:

– Зачем пожаловали, барышни? За делом али как?

Рипсимийка-хитрюга, шмыгая носом, жалобно так попросила:

– Баушка Акулина, уж вы с дедом пустите нас на вечёрки посидеть, совсем собраться не у кого, все семейные… А на улке холодно уж стало совсем… А, баушка?

– Ну чё мне с вами делать… Как, дедко, пустим их, ли чё ли?

– А вот бутылку кумышки[16] ежели принесут, а потом после себя полы вымоют, да ладом, – так чё, пусть себе вечерничают!

Чего греха таить, дедко Трифон и бабка Акулина по-стариковски не прочь были выпить. И с тех пор так и повелось: если молодежи надо было собраться на вечёрки, то шли к деду и бабке с припасенной бутылкой кумышки, и уж и пели, и плясали вволю.

После Покрова к Василию неожиданно пришел кум Афанасий. Как ни в чем не бывало пригласил на помочь[17] – складывать избу. День выдался на редкость теплый и солнечный, народу на помочь на афанасьевское подворье пришло много, и работа закипела так, что к полудню все бревна сруба были сложены на мох, и дружно взялись складывать конюшню.

Афанасий первым из новгородских поселян поставил себе избу на новом месте. Стали понемногу обустраиваться и другие переселенцы. Местные жители помогали приезжим кто как мог. Люди недоедали, недосыпали, трудились днем и ночью. Они и не рассчитывали на легкую жизнь. Знали, что трудно будет первое время на новом месте, и упорно шли к своей цели.

Между тем выпал первый снег и стало примораживать, зима постепенно вступала в свои права.

Василий Елпанов по первому снегу перевез нарубленный лес в деревню. Несмотря на недавнюю размолвку, они с кумом вроде бы примирились, и Василий не жалел сил во время помочи, когда Афанасию складывали избу и конюшню. Строиться он решил рядом с ним. Хорошо, что лесу нарублено много – хватит тоже и на дом, и на конюшню.

Вскоре Василий с Никитой поехали, как договаривались, в Харлово – разузнать насчет лошади, а если получится, то купить ее для Елпанова. У въезда в село Никита остановился, как бы что-то вспоминая, и сказал Василию:

– Поневоле запутаешься по заоврагам-то харловским! Давно уж не бывал у своего знакомца-то…

Немного поплутав, Никита остановил лошадь возле просторного дома и постучал кнутовищем в ворота. Во дворе залаяла собака, и через некоторое время вышла старуха. Одета она была по-кержацки, в темно-синий сарафан, голова до глаз повязана темным платком.

– Чё надо-то? – не слишком приветливо спросила старуха и прикрикнула на собаку. – Да хватит тебе, окаянная! Замолчи!

– Дома ли Черта? – непонятно для Василия спросил старуху Шукшин. Елпанов только потом узнал, что Черта – это прозвище хозяина, к которому они приехали.

– Нету его, на медвежьей облаве он с сыновьями. Третий день зверя выслеживают – совсем одолел проклятущий медведь! А вам нашто хозяин-то?

– Нам, вишь, лошадь купить надо. Хозяин продать обещал, говорил, что у него есть одна на продажу.

– Ну, когда такое дело, заходите не то в избу, пока ждете его, так погрейтесь!

Никита и Василий вошли в ограду, потом и в избу. Везде были развешаны звериные шкуры, на стенах вместо вешалок торчали ветвистые оленьи рога… С интересом разглядывая охотничьи трофеи, покупатели сели на лавку, долго ждали без толку, а когда, потеряв терпение, хотели уж несолоно хлебавши возвращаться в Прядеину, во двор въехали сани. В них сидел Черта с сыновьями. В ногах у них еле помещалась лохматая туша убитого медведя. Первым из саней вылез хозяин и кивком, без слов, поздоровался с вышедшими на крыльцо Никитой и Василием.

Черта был высокого роста, на вид худощавый, но чувствовалось – немалой силы человек, с кудрявой бородой и черными волосами, еще не тронутыми сединой. Черные живые глаза отливали агатовым блеском. Черта точь-в-точь походил на цыгана, но был на редкость неразговорчив. Никто даже не знал его настоящего имени, и все звали его по прозвищу. Черта страшно не любил пустопорожних разговоров. Никита, видимо, хорошо знавший его характер, сразу заговорил о покупке.

Черта, все так же не обронив ни слова, повел покупателей в пригон, показал молодую кобылу – рослую, гнедой масти со звездинкой во лбу – и назвал свою цену. Цена была сходной, но тут Василий чуть было не испортил сделку: мол, может, хозяин немного сбавит цену? Черта так и полыхнул цыганскими глазами и как ножом отрезал:

– Не хочешь, так не бери!

Что оставалось делать Василию? Он вынул и отсчитал деньги, потом взял в руку повод кобылы и вместе с Никитой вышел на улицу. На обратном пути он стал расспрашивать Шукшина о Черте.

– Ну ты и сам, поди-ка, видал… Своенравный он мужик! А уж смелый – до отчаянности: на медведя, говорят, в одиночку пойдет с рогатиной. Сыновей у него двое, и оба в отца пошли, вместе с ним охотничают. Видал – у них вся изба шкурами увешана! Старшего-то сына Черта женил недавно.

– А что ж он нелюдимый-то такой? Кажись, из него слова клещами не вытянешь…

– Кто его знает? Может, опасается он чего-то или скрывает что, да ведь не нашего ума это дело, – задумчиво отвечал Никита.

– Старуха-то – жена его, что ли?

– Не… Жена у него умерла. А старуха – сам не знаю, похоже, что работница… Гляди, Василий, Кирга наша сюда пришла, только берега здесь у нее крутые и пруда нет. Да и место куда хуже, чем у нас в Прядеиной, – вишь, одне овраги да буераки кругом. А главное, красный лес здесь далеко – вот чем плохо.

…Когда Василий вернулся с лошадью-новокупленкой, Пелагея с ребятишками были рады-радешеньки.

– Вот нам бы еще коровенку к весне завести, – размечталась Пелагея, – так вовсе хорошо было бы!

Это уж от веку так повелось: в крестьянстве мужику жизнь не в жизнь без лошади, а хозяйка спит и видит, как в пригоне или в стайке у нее жует себе жвачку и шумно вздыхает корова, коровушка-кормилица.

Втайне от мужа Пелагея продала свое обручальное кольцо, серьги и подвенечное платье, которые привезла за тысячи верст с Новгородчины в Зауралье и которые с тех пор хранила в сундуке. И все прикидывала, как по весне они купят телку – денег должно было хватить…

Теперь Василий часто ходил помогать куму Афанасию: срубы-то сложили, оставалось сделать выделку. Крышу закрыли берестой, прорубили окна, навесили двери. Надо было и печь глинобитную делать, но придавили морозы, и загодя заготовленная глина застыла; пришлось оставить дело до весны. Зато конюшня получилась на славу, и лошади стояли в тепле.

Афанасий посмеивался:

– В сильные-то морозы, когда в землянке холодно сделается, ночевать будем с лошадями в конюшне!

Но в землянке было всегда тепло. Сейчас, когда закончили строить дом, Афанасий в свою очередь стал помогать Василию, в свободное время приходил и Никита. Вскоре рядом с Афанасьевым домом заблестел желтизной новых бревен сруб дома для Василия.

Перед самым Рождеством бабы затеяли топтать сукно. Анфиса позвала Пелагею, нагрели много воды, принесли корыто со скамеечками, как в лодке. Материю из шерсти, вытканную на прочной льняной основе, заваривали кипятком, потом, когда он остывал, садились в корыто лицом друг к дружке, и топтали ногами. Из лучшей поярковой шерсти получалось домотканое сукно. Из него шили праздничные кафтаны мужикам, и ни один жених не шел под венец без такого кафтана. Шерсть, которая похуже, шла на сермяги для повседневной носки весной и осенью.

Анфиса с Пелагеей взялись перед праздником за большую стирку. Притащили большую кадушку, сложили в нее на раз выстиранное белье, залили кипятком и добавили щелока[18]. По мере того как вода начинала остывать, бросали в кадушку раскаленные камни – вода в кадушке снова бурлила. За стиркой Анфиса все сетовала помогавшей ей Пелагее, будто оправдывалась:

– Нынче мы скота почти не кололи, так и помылья[19] в достатке взять неоткуда.

Одну работу сделали, а тут и другая приспела: к Рождеству принялись мыть в избе и малухе. Скоблили потолки и стены, мыли их с речным песком, пока все не заблестело чистотой. Накануне Рождества, в сочельник, всего наварили-нажарили, наготовили стряпни.

Вот и светлый праздник Рождества настал. Спозаранку ребятишки уже бегают из дома в дом – поют, славят Рождество Христово. Славить умели с самого раннего детства, и кто лучше поет, тому и гостинцев хозяева больше дают.

Веселый праздник – Рождество! В народе говорят, что в эти дни «даже у воробья пиво». А пиво в каждом дому варили разных сортов: хмельное, травянуху, а кроме того – брагу на меду.

В сочельник по обычаю каждый должен быть сыт. Наедались и напивались вволю все – и хозяева, и работники. Утром набожные зажиточные прядеинцы запрягали в кошевки[20] лучших лошадей и ехали в Киргу, к церковной обедне. Остальные, оставшиеся в деревне, с песнями, хохотом и визгом катались по деревенским улицам на лошадях. Даже те, у кого на дворе и была-то одна лошаденка да короб на дровнях, и то выезжали на Рождество, правда, где-нибудь ближе к задворкам, чтобы не быть стоптанными тройками бешеных рысаков сельских богатеев.

Никита Шукшин запряг в кошевку Гнедка и повез кататься свою семью, следом на санях выехали Василий с Пелагеей.

Казалось, вся деревня вышла на улицы на рождественское гулянье, дома остались только совсем немощные старики и старухи. Девки и молодухи вытащили из заветных сундуков все самые лучшие свои наряды – бухарские, пуховые оренбургские и кашемировые, красные и желтые, с крупными цветами шали. Везде и всюду слышались песни, смех, сыпались шутки-прибаутки, бегали ряженые: кто маску нацепил и татарином обрядился, кто в цыгана превратился, а кто так лицо себе печной сажей вымазал, что его и родная мать, пожалуй, не узнала бы…

Вот с крутого берега на Киргу катится большая скамья, вся облепленная парнями и девками. Человек пятнадцать с гиканьем, свистом и визгом, набирая бешеную скорость, устремляются вниз по откосу; вдруг в полугоре скамья покачнулась и опрокинула всю ватагу в снег. Куча-мала, куча-мала!

На скамейках и на санках не только молодежь, а иной раз даже пожилые мужики и бабы катаются. Из чьего-нибудь двора вытаскивали на крутой берег сани без оглобель, тут уж шла потеха вовсю, даже старики и старухи не могли удержаться, чтобы хоть разок не скатиться с крутого откоса на лед Кирги.

До самого вечера, до сумерек на реке шло веселье. Когда уже становилось темно, из дома в дом все шли и шли ряженые, пели да плясали под гармошку. А рождественский мороз-то не шутит: то у одного, то у другого побелеют нос и щеки. Не беда – ототрут снегом, и веселье продолжается дальше до тех пор, пока снова у кого-нибудь лицо морозом не прихватит.

Через неделю Новый год, а там и до Крещения рукой подать. На Святки идет ворожба и гадания. Бывает, что гадают даже пожилые мужики, отцы многочисленных семейств: зачерпывают деревянной ложкой воду и выносят на мороз, а наутро смотрят, как застыл лед. Если, не дай бог, с ямкой, то в этом году не жди урожая, а если кверху выпучился, то добрый урожай соберешь…

Об урожае русский крестьянин и без всякой ворожбы знает по природным приметам, которые передавались из уст в уста многими поколениями. А вот молодым девушкам, особенно невестам, ворожбу только подавай! Разных способов ворожбы и не перечтешь: ворожат на картах, на бобах, на яичном белке и воске – всё в ход идет, лишь бы узнать, скоро ли явится твой суженый и каков он собой…

Когда зима вошла в полную силу, в Прядеиной начали молотьбу. Прежде всего на гумне делали «ладонь» – возле овина[21] расчищали от снега и поливали несколько раз водой ровную площадку. Чтобы хорошенько высушить снопы, в овине беспрерывно и жарко топили печь. На полки из жердей от пола до самого потолка укладывали снопы, а когда они высыхали, их вытаскивали и клали один к одному на «ладонь» колосьями вовнутрь. Потом каждый из молотильщиков начинал по очереди ударять по снопам цепом, или, по-здешнему, молотилом – длинной палкой с прикрепленной к ней прочным сыромятным ремешком палкой покороче. Правильно и хорошо молотить умел не всякий, особенно когда возле «ладони» собиралось несколько молотильщиков. Это было настоящим искусством, в котором главным было врожденное чувство ритма. Если молотили правильно, то получалась как бы барабанная дробь, поскольку молотильщиков бывало до восьми человек. Ранними морозными утрами привычное ухо издали слышало стук цепов, улавливая: вот у этих хозяев молотят ладно, хорошо, а у тех – так себе, вразнобой. И имена умелых молотильщиков в деревне тоже были на слуху и в почете, как и имена-прозвища лихих косарей и знающих лошадников.

Сушили овин всю ночь, чтобы к утру снопы были готовы к молотьбе. В больших семьях обычно это делали старики; у Шукшина овин сушить было некому, и он управлялся сам. Когда снопы высыхали, Никита шел будить Василия и Пелагею, стуча в окно малухи и требовательно покрикивая:

– Василий, вставай, время много, Кичиги[22] вон уже куда поднялись. Молотьбу проспите!

Василий с Пелагеей, наскоро одевшись, шли на гумно, вскоре подходила Анфиса, и начинали молотить вчетвером. Обмолотив овин, в который входило около сотни снопов, и насадив следующий, шли завтракать и управляться со скотом. Никита, позавтракав, снова бежал сушить овин, а Василий провеивал зерно и отвозил его в добротный амбар, поставленный на столбах, чтобы под полом ходил ветер. Пол и стены в амбаре были гладкие и плотные, а по бокам строили плотные сусеки из досок. Потолка не было – сразу крыша, и каждый хозяин тщательно следил, чтобы крыша на амбаре не протекала.

Рубили амбары без моху и не конопатили, а особо тщательно подгоняли бревна, чтобы не было щелей и негде было жить мышам. В двери делали отверстие для кошек.

Когда вечерами Никита уходил сушить, Василий с Пелагеей оставались в избе вечеровать. Женщины и девочки при лучине пряли шерсть или куделю. Нюрке уже доверяли прясть лен, Насте с Танькой доставались изгреби[23].

Петрунька тоже был при деле: приносил из-под печи просушенную лучину и следил, чтобы она хорошо горела. Когда малец отвлекался какой-либо игрой, Василий сам поправлял лучину, шутливо ворча на сына:

– Не видишь, что ли, лучина криво горит? Ты уж давай свети как следует!

И снова горит лучина, а по стене, навевая дрему, мельтешат черные расплывчатые тени… Работают молча, но иногда среди всеобщей тишины Пелагея начинает негромко напевать себе под нос. Анфиса смеется: «Захаровна, видно, спать захотела», – а сама потихоньку начинает ей подпевать. Пелагея начинает петь громче, голос у нее хороший. У Анфисы – похуже, но вдвоем у них получается ладно, и избу наполняют песни, от которых сразу исчезает дрема и все словно оживают: «Кольцо казачка подарила, когда казак пошел в поход…»

Как-то Пелагея запела: «Под ту, под сумрачную ночку». Вдруг Танька уронила веретено, принялась подбирать под себя ноги и, дрожа, жалобно попросила:

– Тетя Палаша, не надо эту песню, она страшная… я боюсь!

– Вот еще, трусиха! – засмеялась Анфиса – Это ведь песня! Ну да ладно, Пелагея, давай другую песню заведем!

И полились задорные песни – «Во кузнице молодые кузнецы», «При лужке-лужке». Эти песни Пелагея и Анфиса пели особенно задорно и слаженно, так что даже Василий в такт головой покачивал и, наверное, заприщелкивал бы пальцами, не будь у него в руках начатый бродень да шило с дратвой.

– А ты, Василий, чё не поёшь? – спросила его Анфиса.

– Да я пою только по праздникам, когда кумышки на столе много, – отшутился тот.

– О, ты, выходит, такой же, как и мой Никита!

– У меня Пелагея за меня и за себя поет. Я ее за песни и замуж-то взял…

– А если бы я вдруг петь не стала, тогда не взял бы? – поддержала шутливый разговор смеющаяся Пелагея.

– Да нипочем бы не взял такую беспесенную, другую нашел бы!

Пелагея вдруг вспомнила родину, семью, родительский дом на берегу речки Мокши, раннее детство, которое вспоминается с трудом, как бывает, когда человек утром с трудом, по крупицам вспоминает увиденный минувшей ночью сон и, еще окончательно не проснувшись, все никак не может понять, сон ли это был или давным-давно ушедшая в прошлое явь…

Вот летнее утро. Палаша, босая, в одной холщовой рубашонке, пасет гусей на берегу Мокши, и большой белый гусак с сердитым шипением вытягивает шею, норовя пребольно ущипнуть девчушку. Вот уже угловатым подростком она едет с родителями на покос, едет и поет от распирающей ее девчачьей радости.

Мать, бывало, любовно поглядывая на певунью-дочку, поддразнивала ее, мол, рано пташечка запела – как бы кошечка не съела. А отец и в шутку, и всерьез говорил ей:

– А ты пой, дочка, пой! С песней-то жить веселее, а кто петь не любит, тот и радости не знает!

И вот она уже в невестиной поре, высокая, тонкая, как красноталовая ветка, с карими глазами и с темно-русой косой. Всегда в кругу множества подружек. И всегда пела – и за прялкой при лучине, и в хороводе, и на вечерках, а уж тем более на свадьбах. Родители везде и всюду ее отпускали: «Девичья пора коротка, пусть повеселится!» Парни на Палашу давно засматривались, наперебой приглашали танцевать. И танцевала она, как и пела, отменно.

К восемнадцати годам уже не одна нарядная бричка подъезжала ко двору Палашиных родителей, стучались в дверь сваты. Отец единственную дочь выходить замуж не неволил. Матери он, посмеиваясь в бороду, говаривал:

– Небось, мать, в старых девах она не останется, пусть пока лучше в девках подольше поживет, ума накопит да сама себе по сердцу, кого ей надо, выберет.

И она выбрала Василия. Чем он ей понравился, она и сама не могла объяснить. То ли тихим нравом, то ли красотой светло-русых шелковистых кудрей, то ли глазами, отливающими озерной синью на золотистом от загара лице?..

Много было коротких встреч на берегу Мокши. И веселая певунья Палашка стала задумчивой и серьезной. А Василий, улучив добрую минуту, выложил отцу:

– Тятя, я этой осенью жениться хочу, что вы скажете?

– Это кака-така неминя[24] – жениться-то с бухты-барахты? Вот через год и женись – не успеешь небось остареть-то! За это время хоть одежу добрую справить успеем да денег к свадьбе подкопим…

– Нет, тятя, невесту просватать да увезти могут, а мне тогда… только камень на шею да в Мокшу с головой!

– Ты у меня брось дурить! Не то возьму вот чересседельник[25] да отдеру как сидорову козу! И не посмотрю, что ты экая дубина вымахал… выше меня. Правду говорят: «Вырос, да ума не вынес!» Непонятно разве, что год подождать надо, до следующего Покрова, тогда и разговор будет. А то заладил одно свое, а у меня вас четыре таких-то оболтуса! Да если каждый по-своему запрягать возьмется, так это мне, а не тебе – в Мокшу-то с головой!

Так этот разговор сына с отцом и закончился. Василий знал, что упрямого отца ему не переупрямить, и решил схитрить. Как-то после ужина, когда братьев не было дома, он сказал отцу (мать тоже отлучилась из избы):

– Что ж, раз так – завтра пойду из дому, наниматься в работники к Моксунову… Вчера мы с ним говорили, он мне за год вперед денег на свадьбу дать пообещал.

Отец от удивления открыл рот, как с шапкой в руках стоял, так и сел.

– Господи! Вот где зелье-то! Да это, выходит, срам на мою голову, люди-то что скажут?! А скажут: мол, Иван Елпанов сына в строк[26] отдал… Елпановы на смеху никогда не были, запомни это, сукин ты сын! Да как я на люди-то покажусь после этого, ведь на меня все пальцем будут указывать.

Тут в избу зашел дед Данила.

– Что за шум, а драки нет? – спросил он сына. А сам-то все слышал – за дверью стоял.

– Да вот, тятя, что внук твой любимый выдумал! Говорит, в строк к Моксунову пойду. Вишь, жениться ему приспичило! Я ведь не против, женись – может, поумнеешь, да ведь не нынче же!

– И кто ж невеста? – как ни в чем не бывало буднично спросил дед. – Нашенская она али из чужой какой деревни? А, Василий?

– Палаша, Захарова дочка, – ответил тот.

– Это Захара Макогоненка, что ли?

– Да, его самого!

– Ну знаю, Захар – человек с достатком, а дочка у него одна и собой приглядна. И что ты, Иван, супротивишься? Обвенчать их, да и дело с концом!

– Тятя, дак ведь сам знаешь – недород нынче был! Ни одежи доброй справить не на что, ни свадьбы сыграть!

– Да у нас в губернии-то урожай – один раз через десять лет. Эдак Василию десять лет придется ждать, что ли? Одежа пусть будет така, кака есть, а свадьбу можно и небогатую сделать!

И дед Данила поднялся с лавки и направился к двери, оставив Ивана и Василия вдвоем.

Иван Елпанов покряхтел-покряхтел, а потом, будто не он только что костерил сына, сказал:

– Ты вот что, Василий… Ни в какие работники не ходи… Женись уж не то, будь по-твоему. Матери-то подмога нужна, ведь на нас, шестерых-то мужиков, сколько стряпни да стирки требуется!

В это время в избу вошла мать Василия.

– Ну что, мать, как решим: женить нам, что ли, Ваську-то?

– Дак невеста-то – ни ткать, ни прясть, только по вечеркам шастать горазда… Вестимо, одна дочь у родителей, из таких-то редко жены добрые выходят… А жизнь семейная – это не одни песни-пляски!

– Вот жизнь, глядишь, и научит! У нас некогда будет баловаться. А что петь да плясать любит, так это ей не укор!

…В этот раз на свидание с Палашей Василий как на крыльях прилетел:

– Пусть родители твои завтра сватов ждут!

– Ой, да как же это, Вася?! Ведь батюшка твой наотрез против нашей свадьбы был?

– А у него тоже батюшка есть! Дед Данила, спасибо ему, помог нам, Палаша! Уговорил он отца, чтоб он нашему счастью поперек не стоял, а отец сам мне сказал, что на свадьбу согласен!

Палаша, зардевшись румянцем, не помня себя помчалась домой. Прибежав на подворье, долго прислонялась раскрасневшимися щеками к холодным перилам крыльца, но лицо все равно так и полыхало…

– Ты откуда это, девка, прибегла, ровно полоумная? – спросила ее в сенях бабушка Агафья. – И лицо-то у тебя, как кумач, красное… А раз горит, значит, кто-то про тебя говорит! Часом, не Василий Елпанов? – усмехнулась мудрая старуха.

…Назавтра приехали сваты, долго говорили с отцом и матерью, а Палаша сидела в горенке и прислушивалась к разговору. Сваты и родители потом позвали ее, спросили, согласна ли она выйти замуж. Могли бы и не спрашивать: у Палаши сердце так и ёкало от радости – наконец-то они с Василием будут вместе, на всю жизнь вместе! После этого и разговаривать было нечего, на стол выставили вино, начали «пропивать невесту».

Народу на венчании в церкви было много. Палаша стояла, как во сне, и, как сквозь сон, она слышала разговоры.

– Хороша невеста-то!

– Ну, Елпановы уж не ошибутся, уж они свое возьмут…

– Говорят, и приданое хорошее дали.

– Вестимо, ведь одна она дочь у них!

Пелагея вспомнила, как привыкала к жизни в чужой семье. Трудно было поначалу: семья Елпановых большая – семь человек да она, восьмая. И хорошо, что не было ни одной золовки. Не зря в песне поется: «Лучше деверя четыре, чем золовушка одна».

Больше всех в семье ее уважал дед Данила, всегда звал внученькой. Дед был веселого характера, любил шутить. Свекор, наоборот, угрюм, немногословен, как будто вечно на кого-то сердит.

Работы было много, и свекровь Палашу не очень-то жаловала, но рядом был долгожданный Василий, и все житейские мелочи быстро забывались.

…С того Покрова, со дня свадьбы, пролетело быстрокрылой птицей девять лет. Девятнадцати лет она выходила за Василия, а теперь уж ей двадцать восемь скоро, а мужу тридцать один будет.

Конечно, за эти девять лет в их жизни было всякое. Но ведь так и бывает, «из счастья да горя и сложилась доля». Из четверых детей, что родила Пелагея, двое умерли до года; двое уж подрастают: Настеньке скоро восемь, а Петруньке пятый идет с Петрова дня. Настенька, «отцова дочка», русоволосая, с синими, как у отца, глазами, тихая и послушная. Другое дело – Петрунька, настойчивый и настырный непоседа. Тот любил, чтобы все игрушки его были. Встречаясь с друзьями, командовал ребятами даже старше себя. А вот слушаться – не очень-то. Отец часто ремешком его охаживал, но упрямец-сын все равно делал все по-своему.

Василий, бывало, с досадой пенял Пелагее:

– Видно ребенка в ребятах – жеребенка в жеребятах! И в кого он у нас такой упрямый? Не иначе в твою породу пошел…

– Да чего ты, – примиряюще посмеивалась та, – хорошие у нас ребятишки растут, дай им бог здоровья!..

…Вдруг, как бы во сне, прозвучал голос Анфисы:

– Что это задумалась, Палаша? Родная сторонушка на ум пала? То-то я гляжу – песня у нас сегодня не клеится… Давай-ка ребят спать укладывать, а сами еще немного посидим, да и тоже спать. Никита овин досушивает, спозаранку молотить ведь надо.

Утром чуть свет Пелагея проснулась. Василий тоже не спал, сидел на лавке.

– Какой я сон видела, Вася, к чему бы это. Будто бы дома мы живем, в своей деревне, а в свой дом никак зайти не могу. Вот вижу, подхожу к воротам тятиного дома, бабушка Агафья на крыльце стоит. Ворота закрыты, я ей кричу, чтобы ворота открыла, а она глядит на меня, ничего не говорит и ворота не открывает. Я через забор перелезла, а она ушла в дом и сени закрыла, и опять меня не пускает. Я вижу, створка открыта, и она в окно глядит на меня и смеется, я к окну, а она створку захлопнула и ушла. Я заплакала и проснулась. Наверно, снег будет. Покойники к снегу снятся. Ох, Вася! И до чего надоело работать на людей… Сколько уж мы работы Никите сделали, а себе-то когда будем? Вот всю ведь зиму мы с Настей на Шукшиных прядем, потом ткать станем, а даст ли Анфиса аршин-другой холста – неизвестно… Не думала я, как с родины мы уезжали, что на чужих людей придется работать. Не надо уж было трогаться с места, вот оно, лихо-то, за тридевять земель нас искало, да нашло!

– Ладно, не горюй, Палаша, потерпим! Эту зиму поживем у Никиты, а там свою избу обоснуем, переедем.

– Да ведь придет весна, и для Никиты опять надо будет пахать да сеять. У него работы каждый день вон сколько! По его хозяйству двух-трех человек работников держать круглый год надо…

В это время раздался стук в окно, и Никитин голос позвал: «Молотить скорее идите, давно уж пора!»

– Ну, легок на помине, – только крякнул Василий и стал одеваться.

Все пошли на гумно. В особо урожайные годы прядеинцы молотили всю зиму, а в эту закончили зимним постом.

Во время молотьбы, когда Никита сушил ночами овины, Василий управлялся с лошадьми, ходил в амбар за овсом, чтобы покормить своих лошадей и Никиты. Как-то Никита сказал Василию с досадой:

– Ты что это – чуть ли не весь овес свалил лошадям, в амбаре-то скоро пусто будет!

– А что я, сам овес-то ел, что ли? Ну давал лошадям понемногу. Да как не дашь, с зимы же надо коней поправлять, а если зимой заморишь, дак весной много ли напашешь?

– То я и смотрю: сена у тебя не убывает, зато мой овес своим лошадям травишь… Ты что, его сеял?

Василий, обычно мягкий, на сей раз не смолчал, здорово возмутился.

– Только что не сеял, а так – всю работу делал! Жали мы с тобой вдвоем и снопы убирали вместе, и молотили. Я и веял, и в амбар зерно возил, и в твои сусеки засыпал! Если бы я к тебе в работники нанялся, ты бы меня кормил, одевал, да еще и платил. А баба моя сколь вам кудели очистила, вычесала да напряла за зиму?!

Никита молчал, а Василий продолжал бушевать:

– Вижу, чего ты добиваешься своими придирками да вечными понуканиями – чтобы нам с Пелагеей убираться из вашей малухи!

– Да что вы, что вы! Куда же вы зимой-то, не выдумывай! А про овес – это я так… к слову пришлось…

После этого в их отношениях что-то изменилось: Никита Василия больше ничем не попрекал, и работали они бок о бок, и разговаривали, но все-таки какая-то кошка между ними пробежала…

Шукшин говорил жене:

– Вишь он какой, Елпанов! Такой зубами землю грызть будет, а дай время – богаче нас станет. Уж я-то знаю: всяких людей повидал, не зря Расею-матушку пешком прошел и в Сибири десять лет бедовал… Это большая наука для кого угодно, каторга-то.

Начались трескучие морозы. Как-то в воскресенье Пелагея пошла за реку к куму Афанасию. У того в землянке топилась глинобитная печь, потрескивая дровами, было тепло и уютно. Афанасий подшивал валенки, кума Федора пряла.

– А, кумушка, здравствуй, давненько ты у нас не бывала! – приветствовал ее Афанасий. – Все в работе да в работе? Учти – чужу работу вовек не переделаешь… Вон у меня баба-то прясть нанялась в люди… А я не такой – хоть и пересолю, да выхлебаю! По мне, так уж лучше щепку с места на место перенести, да в своем хозяйстве, чем убиваться на чужих людей. Люди-то, они сначала к тебе лисой подкрадутся, а потом – цоп! – и возьмут свое. Особенно здешний народец. Уж такие все тертые калачи! Известное дело, каторжане… Намеднись Кирилы-косого баба приходила к нам, дак вся слезами уливалась, все на никудышного мужа да на жизнь свою жаловалась. Известное дело, Кирила-то дома в деревне был первый лентяк да пьяница, никудышний мужичишка, ничего никогда у него не выходило. Ну куда ему было трястись, дураку, в этакую даль! Последнюю лошадешку тут продал, а ведь жить надо как-то. Ну и пошли на год в строк к Кузнецову Игнату. А Игнат как был до каторги вор, за что и угодил в Сибирь-то, так и после каторги вором остался. А уж выжига – не приведи бог! Совсем всю семью на работе замучил. Известное дело, строшные, а он худой, да хозяин.

Сынок у него, каторжанское отродье, к девке Кирилы, Катьке, привязался, нигде проходу не дает! Кирила с бабой своей теперь ревмя ревут, а год ведь как-то дорабатывать надо! А ведь сколько я говорил, и куму Василию сколько раз талдычил: не след нам, новгородским, с местными связываться. Я даже и строиться не стал в каторжанской-то слободке. Сюда вот, за реку-то, не всяка каторжанска тварь приползет! Построились здесь, вот и будем жить одни новгородские, а их сюда не пустим. Скорей бы весны дождаться… Местные говорят, что больно долга здесь зима-то!

– Поначалу всегда трудно, где ты ни живи, – вмешалась Пелагея. – Ну да ничего, уж как-нибудь обживемся.

Придя домой, она рассказала Василию, о чем ей говорил кум Афанасий.

– Вот я одного в толк не возьму, почему так бывает, – сказал Василий, выслушав ее. – Взять, к примеру, Никиту, да и всех остальных. Вчерашние каторжане, нищие, но чуть только в люди выходить стали, едва хозяйством кое-каким обзавелись, а уж подавай им дармовую рабочую силу…

Вот говорю я с Никитой, спрашиваю: к чему тебе столько посева? А он мне: хлеба, мол, много надо. Да еще, говорит, у меня две рабочие лошади да жеребенок подрастает – овса побольше не вредно бы, а тут две дойные коровы да телята, да овцы-свиньи, да сколько птицы всякой – всех кормить надо! Вот и хочу с каждым годом посев увеличивать. Здешние земли-то – никем не меренные, и свободной земли – тыщи десятин, знай паши себе да сей, что тебе надобно! А я снова спрашиваю: зачем тебе столько скотины держать? А как же, говорит, без скотины-то жить? Чтобы было что продать и себе осталось, ведь мы кормимся, одеваемся, обуваемся – все от скотины, а нет ее, так ты – пшик, а не хозяин! Я тогда говорю: где тебе одному справиться со всей этой работой? А он мне: работников найму – вон сколько вашего брата-то шатается, велика Расея-матушка, а нет – так каторжан пригонят!

Да, видно, прав был кум Афанасий, не надо было с Шукшиным связываться… Да что уж теперь – весна скоро, глядишь, своим домом заживем!

…Вот и «Евдокия на высоких каблуках» – март. Если воробей напьется из лужицы – весна ранняя, но нет, не напился воробей, даже на солнце не притаяло. Была ранняя Пасха, и на Святой неделе изредка шел снег и порой даже вьюжило. Да, зимы здесь намного длиннее, чем в России. Так говорили новые поселяне, а старожилы уверяли, что разница невелика, да и годы бывают разные, и что тому, кто раньше жил где-нибудь в степях, в Зауралье нравилось больше. Долго еще зима напоминала о себе заиндевелыми утренниками, а леса смотрели словно из-под седых и мохнатых стариковских бровей. Но весна мало-помалу завоевывала новые рубежи.

Наконец началась пора ослепительной весны, света, когда на мартовском затвердевшем насте солнце заиграло алмазной пылью. Потемнели дороги. Поднялась ввысь бездонная синева неба. Прилетели грачи, стали наполнять своим криком воздух, обживать старые гнездовья. Каждый день приносил что-то новое. Из-под талого снега побежали первые стремительные ручьи. Наполнили веселым журчаньем окрестность, а солнце поднималось все выше, все сильнее грело землю. Вскрылась Кирга и, взломав лед, с шумом понесла свои воды в низовья, на заливные луга…

Однажды утром по раннему заморозку Василий пошел в поле посмотреть, как перезимовала его полоска ржи. Вся его жизнь была в этой ржи, вся надежда.

Зимой Василий каждую морозную ночь выходил на улицу, думая об этой полоске, в надежде смотрел на небо, не затягивается ли мороком. «Господи, дай снежку, закрой землю – холодище-то какой, вдруг вымерзнет рожь-матушка. Чем тогда кормиться, как жить?!» Так бы и пошел, лег на полоску, закрыл бы ее собой, защитил бы от жестоких морозов…

После быстрой ходьбы Василий остановился и перевел дух только тогда, когда подошел к своей полоске. Вытирая со лба пот, увидел меж комьями земли на прошлогодней озимой пашне остренькие жальца ржаных всходов. Отлегло от сердца: выжила, в рост скоро пойдет!

Весна принесла и другие заботы. Афанасий и Василий принялись месить оттаявшую глину, делать кирпич-сырец, чтобы класть из него печи взамен глинобитных.

Кумовья первыми из поселенцев стали обживать свои избы, а вслед за ними новоселья справили и остальные приезжие – двенадцать семей с Новгородчины. Скоро за Киргой выросла улица-односторонок. Все избы стояли на взгорке, окнами к солнцу. Место было красивое, веселое; его скоро стали называть Заречьем. А на другом берегу Кирги появилась слободка, окрещенная в Прядеиной Каторжанской слободкой.

Дотошный и упорный Никита Шукшин вскоре взялся за давно задуманное им дело. Вместе с соседом Андреем Шиховым возле глиняной ямы построили сарай, а в откосе речного берега соорудили большую глинобитную печь. И стали, как мечтал Никита, делать настоящий кирпич: предварительно высушив заготовки в сарае, их сажали в печь и обжигали кирпич до звона. Печь топили круглые сутки по очереди.

И вот настал день, когда Никита перевез кирпич к дому, проворно порушил прежнюю печь-глинобитку и стал класть новую, кирпичную, с дымовой трубой на крыше. Любопытствующие со всей деревни собралась около Никитиной избы, некоторые заглядывали в нее и, выходя, недоуменно пожимали плечами:

– Дак чё, он в потолке-то дыру сделал, и в крыше тоже. А вдруг дождь пойдет? Никак он штанами дыры-то закрывать будет! Ну тогда уж ему придется безвылазно на крыше сидеть! – хохотали зубоскалы.

Но Никита, не обращая внимания на насмешки, все клал да клал кирпич за кирпичом. Вот уж он делает трубу…

Зеваки с удивлением впервые увидели на тесовой крыше деревенской избы кирпичную трубу.

– Глядите-ка, а дыры-то ведь не стало! – кричали одни.

– Да неужто дым пойдет в трубу эту – да ни в жисть! – сомневались другие.

Никита слез с крыши, принес дров, сложил их в новой печке, зажег от уголька лучину и сунул ее меж дров. Они вроде весело загорелись, но дым сразу наполнил избу, и все принялись хохотать и подначивать. Но Никита не унывал. Он вытаскал обгоревшие дрова и долго жег только одну лучину.

Дым мало-помалу пошел в трубу, и тогда, подложив в топку дров, Шукшин крикнул с крыльца:

– Андрей, ну-ка, погляди, идет ли дым через трубу!

Но тут уж все увидели, что идет дым, да еще как! А в избе дыму не было. Вот и перестали насмешничать да зубоскалить. Печь из обожженного кирпича понравилась всем, и многие загорелись тоже наделать кирпича и в своих избах заменить глинобитные печи на кирпичные. Да некогда стало: подошла посевная – горячая и трудная пора для крестьянина-хлебороба. А для новых поселенцев – трудная вдвойне.

Василий пахал землю, веками не тронутую сохой. Пахал до ломоты в спине. К вечеру ноги становились ватными, в глазах ходили красные круги, во рту стояла сухая горечь. А Василий все шел и шел за сохой по борозде, отваливая пласт черной земли с дерном. Рубаха почернела и прилипла к спине, плотно облегая острые лопатки. Пот струился по лицу, соленый и терпкий, выедая глаза. Когда лошади, тяжело поводя впалыми боками, больше не могли тащить соху и останавливались, Каурко оборачивался к хозяину и глядел на него своими влажными печальными глазами. Только тогда Василий приходил в себя. Наскоро выпрягал лошадей и давал им по охапке сена или пускал пастись около болотца, где начала пробиваться первая весенняя травка. Ему было до слез жаль так изнурять лошадей, и он, лаская их, говорил: «Матушки мои лошадушки, худо я вас кормлю, тяжело вам на такой работе, беспременно овес нужен, а где его сейчас возьмешь. Сами охвостья с травой едим, еле ноги таскаем, как бы дожить до свежего урожаю».

Если бы увидали его в эту тяжелую весну отец и братья, они ни за что не узнали бы Василия в этом постаревшем до времени человеке.

В короткие минуты отдыха Василий глядел в голубое бездонное небо, слушая песню жаворонка, вспоминал родную деревню и своих близких. Вот были бы сейчас рядом отец, братья, дед Данила, помогли бы делом и добрым советом. И как послать им весточку из этой дикой глуши, где на много верст не найдешь ни одного грамотного человека? «Вот отсеюсь – поеду в волостное правление, упрошу писаря написать да послать письмо», – думал Василий.

После пахоты Настя всю весну ездила на гусевой[27] – боронила землю. Потом ходили по полю, сеяли из лукошка. Посеяли немного пшеницы, а кроме того – ячменя, овса и льна; в огороде посадили картошку и овощи. Часть семян была привезена с собой с Новгородчины, часть купили на месте, часть дал Никита.

Тяжела и беспокойна доля крестьянина-земледельца. Засеяв с великим трудом обработанную землю, с надеждой и мольбой смотрит на небо, не пошлет ли бог дождичка, тихого, без бури и ветра. Наконец, когда хлебушко вырастет, начнет колоситься, со страхом ждет каждой тучки: не с градом ли? А если под осень хлеб еще не дозрел, боясь ранних заморозков, готов всю ночь ходить возле поля и жечь костры, чтобы иней не прихватил его полоску. Да и со скотиной может всякое случиться. Когда в хозяйстве одна лошадь и корова, тяжело и страшно вдвойне.

Отсеялись еще до Николина дня, а с тех пор – хоть бы один дождичек бог послал!

– Закостенело небо-то, – сокрушались мужики-старожилы, – придется в Киргу, в приход за попом ехать, пусть уж молебен отслужит.

Молебен приходский священник назначил на воскресенье, а уже в субботу вечером солнце садилось в тучу, и к ночи начал накрапывать долгожданный дождь. Постепенно он превратился в настоящий благодатный ливень. Босоногие ребятишки, глядя на взрослых, носились под дождем и кричали: «Дождик, дождик, пуще, дам тебе я гущи, хлеба каравай – весь день поливай!» или «Дождик, лей, дождик, лей на меня и на людей!»

После обильных дождей и посевы, и травы пошли в рост. Новых поселян собрали на сход. Решили послать кого-нибудь в волость и нанять писаря, чтобы он послал грамотку от всего Заречья в Новгородскую губернию – известил родных и близких поселян. У Василия дома было много работы: он торопился до сенокоса срубить конюшню, чтобы зимой лошади стояли в тепле и меньше долили волки, и в волостное правление направился Афанасий.

Елпановы – Василий, а еще больше Пелагея – хотели к зиме купить телку.

…Матрена Кирилиха сидела в Афанасьевой землянке, пряла куделю для чужих, и слезы одна за другой текли по ее изборожденному глубокими морщинами лицу. Кирилихе не было еще и сорока, но выглядела она старуха старухой. Она и проклинала свою несчастливую судьбу, и вместе с тем молилась, время от времени говоря вслух: «Господи, да за что же такие наказания, чем же я перед тобой провинилась? Не жизнь, а одно мучение… Пошли, Господи, смерть по мою душу! К чему мне жить? Лучше преспокойно лежать в сырой земле-матушке». И она, качая головой, снова тяжело вздыхала, в сотый раз думала одно и то же: «Ну к чему нам было сюда ехать, себе на горе да несчастье? Уж нам, злосчастным, надо было сидеть дома».

И под горькие думы вспомнила свою трудную жизнь, хворого отца, кашлявшего на печи, измученную работой и горем мать. Потом – похороны отца и следом матери, три года в работницах в семье дяди, материна брата. Семья была большая и жила с хлеба на квас. Дядя выдал ее замуж за парня из той же деревни. Не успели обжиться в избе мужнина отца, как Матрена в двадцать лет осталась вдовой с дитем на руках.

Они в то время были на оброке, да еще платили гужевую повинность. Барин жил в Питере, но с каждого хозяйства требовал гужевую повинность. По первопутку надо было везти хлеб из Чудова монастыря в столицу. С обозом пошел и Матренин Иван, да так и не вернулся: загинул в дороге – по тонкому льду утонул в реке вместе с конем. Дочка Катюшка на первом году была. Как вдовой молодухе хозяйство вести, да еще без лошади? Вот и пришлось принять в дом Кирилу-то. Про того и раньше нехорошая слава шла: ленивый мужик и к вину сильно горазд. Но что было делать, с дитем-то кто добрый замуж возьмет…

Матрена баба смирная, сговорчивая, обаял он ее, насулил семь верст до небес. Поверила она ему, обвенчались, стали жить. Но толку от него оказалось мало, работать он не любил, был хвастлив до невозможности, занозист и любил выпить. Через пять лет родился Павлушка. Матрена надеялась, что Кирила образумится наконец, станет путем хозяйство вести – на некоторое время на него находили такие порывы. Даже лошаденку приобрели, и хоть худо, но жили своим домом. А вот дернула же нелегкая ехать сюда! Продали избушку, посадили ребят на телегу и поехали. Деньги за избушку разошлись мигом – бог весть куда.

По приезде в Прядеину Кирила продал лошаденку и вырученные деньги пропил. Куда деваться? Денег нет и жить негде. Пошли в работники к Игнату Кузнецову, поселились у него в малухе, хорошо хоть, что к этому времени ребята уж большенькими стали.

Да хозяин попался не только сам по себе скряга скрягой, но при случае не прочь был прихватить чужое. Был у него сын Федька, отпетый наглец и охальник. Что отец, что сын – одна порода-то – одинаково стремились разбогатеть, да чтоб поскорее. Двадцатилетний Федька с бычьей настойчивостью стал привязываться к новой работнице, даже замуж взять сулился.

Катьке шел восемнадцатый год, и хотя она раньше не слыла красавицей, но к этой поре выправилась. Ее серые ясные глаза смотрели из-под черных бровей весело и открыто. Темно-русая, почти черная коса опускалась ниже талии. Курносый носик не портил ее лица, а пухлые яркие губы и ямочки на щеках придавали ее лицу особую привлекательность. Девка она была веселая, никогда не унывала, что из бедности, хорошо пела и плясала.

Ей никогда еще не приходилось встречать таких нахальных парней, и она попросту боялась этого двадцатилетнего верзилу с его руками-граблями и наглыми зелеными глазами. От Федьки нигде не было спасу – ни на покосе, ни на Игнатовом подворье.

Когда уже невмоготу стало, она пожаловалась матери. Та поохала, повздыхала, намекнула было хозяину, но толку не вышло… Как-то, уж весной, дочь с плачем призналась матери, что беременна. Кирила, по обыкновению, напился. Учинил разгром в избе, отдубасил Матрену, выгнал из дому ни в чем не повинного Павлушку и исхлестал вожжами дочь. Пьяный родитель пошел к хозяину. Тот с помощью сына вышвырнул его из избы, как худого котенка.

Назавтра Кирила пошел к хозяину уже трезвым, но дальше порога его не пустили. Хуже того, Игнат выгнал работников из своей малухи, в которой они жили: «Идите куда хотите вместе со своей девкой-потаскухой!»

Кирила пригрозил пожаловаться старосте и потребовал платы за работу, пусть не за полный год. Игнат вынес полпуда муки, бросил ему под ноги, с тем и выгнал за ворота.

Пришлось мыкаться по чужим людям. Когда Афанасьева семья стала жить в доме, Афанасий пустил в землянку Кирилу с Матреной, которую теперь иначе как Кирилиха и называть перестали.

«На чужой роток не накинешь платок» – в народе не зря так говорят. Конечно, молва о Катькином позоре черной змеей поползла по деревне. Катька сначала хотела утопиться, но, видно, много было в ней здоровой жизненной силы. Ей хотелось всем своим существом жить, а иногда она даже не верила, что это все произошло именно с ней, а не с кем-то другим. И стоит только проснуться, все пройдет, как дурной сон…

Отец пропивал последние гроши; или буянил, или, до хруста сжав кулаки, плакал пьяными слезами. Теперь он стал работать поденно, да и то от случая к случаю. А «беспутную» Катьку никто на работу не нанимал, и она помогала матери прясть или ткать. Матрена выбивалась из сил, чтобы хоть как-то накормить семью.

Кумушки-сплетницы при встрече с ней и ахали-охали, и с виду вроде сочувствовали. Но в спину Матрене язвили:

– Яблоко от яблони далеко не падает – какова мать, такова и дочь!

– И не говори, кума! Ежели сама Матрена добра была бы, так с чего так Кирила-то ее что ни день лупцевал?

– Катька ихняя, говорят, хотела Федьке в жены навязаться, да Игнаха Кузнецов вовремя заметил да и вытурил их из малухи-то!

Но были и такие, которые Матренину дочку не осуждали, а наоборот – обвиняли Кузнецовых.

– Игнат и сам-то хорош гусь! В богатые метит, мол, честь – она по богатству воздается… Опять же сынок у него – первый прощелыга!

Некоторые пробовали по-доброму советовать Кузнецову-старшему:

– Ты бы, Игнат Петрович, женил сына на Катьке-то! Ведь куда ей теперь деваться? Отец неродной да пьяница еще… А ей ведь – ни дому, ни лому! Того и гляди до греха дойдет, руки на себя наложит Катька-то – вон как убивается, сердешная!

Кузнецов, брызгая слюной, шипел:

– Тоже мне, советчик выискался! Небось и без сопливых склизко… Мне лучше знать, на ком сына женить!

И вскоре действительно женил по своему усмотрению: невесту Федьке сосватали из зажиточной семьи. И приданое было хорошим. Но не из своей деревни, а из Кирги, там и обвенчались, дома устроили пышную свадьбу. Любил Игнат Кузнецов похвастаться да пыль в глаза пустить – дескать, вот мы какие!

Матрена за этот год состарилась, наверно, на целых десять лет. Когда-то густые, красивые волосы поредели, голова вся покрылась сединой. И раньше-то всегда смиренная и покорная, теперь Матрена и вовсе не поднимала головы, повязанной темным платком. Иногда она сквозь слезы корила дочь: «Чё нам теперь делать с тобой, Катерина, опозорила ты нас, не соблюла себя». Катька молчала, потупившись: что она могла сказать в оправдание девичьего греха? Разве что – головой в омут. Но дни шли, а в омут она не падала. Она будто погрузилась в какое-то забытье, как бы перестала понимать окружающее. Она как оцепенела, будто от сильного испуга. Когда ее бил пьяный отец, она вроде и боли-то не чувствовала… Только молча смотрела на истязателя, словно лошадь, которую со злобой хлещет кнутом пьяный возчик.

Когда Матрена давала ей кусок хлеба, она съедала, а не давала – жила и так. Сейчас ее не смогли бы узнать и бывшие подружки. Когда-то свежее, румяное лицо пошло коричневыми пятнами, глаза ввалились, и из них глядели испуг и пустота.

Прядеинские мальчишки с улицы, прыгая на одной ноге, дразнили ее, высунув языки: «Гляди, робя, соломенна вдова идет! Арбуз проглотила, ха-ха-ха!» Катька вроде бы и не слышала их улюлюканья, и сорванцы мало-помалу отставали.

…Подошел сенокос, стали наниматься поденно косить сено и пропалывать хлеба. Тут Кирила-косой вдруг надумал строить избушку. Дочь он не щадил нисколько, заставляя ее делать самую тяжелую работу. Они рубили лес. Как-то раз, сгибаясь под непосильной ношей, с отцом поднимали они бревно, у нее, как ножом, резануло поясницу, и боль отдалась вниз живота. Молча, без стона, она присела на землю. Кирила выругался, плюнул и тоже бросил бревно.

Весь вечер и всю ночь нестерпимая боль не отпускала ее ни на минуту. Но Катерина знала, что срок еще не вышел, она родит преждевременно. Безумными от дикой боли глазами оглядывала землянку, еле ворочая распухшим языком, шептала искусанными в кровь губами:

– Мама, пить!..

Матрена побежала к повитухе. Местная повитуха, толстая и рыхлая Прасковья Шихова, сослалась на какую-то неотложную работу и идти к больной отказалась. Когда заплаканная Матрена не чуя ног, плелась домой, она вдруг вспомнила старуху Евдониху, и ноги сами принесли ее к малухе, где жил дед Евдоким со своей бабкой Феофаньей. Матрена прямо с порога, едва успев поздороваться, с плачем попросила:

– Выручай, баушка. Последняя надежда на тебя!

– Вижу уж, с чем пришла-то… Катьке твоей, поди, худо… Чего ж ты, дурная, раньше-то не приходила? Погоди-ко, я сейчас…

Сухонькая и шустрая, как мышь, Феофанья сбегала в амбар, набрала там пучок каких-то трав и мигом завязала их в узелок. Когда они пришли, Катьке совсем было плохо.

– Вон до чего довели девку… Не знаю, сумею ли теперь помочь-то… Есть у тебя хоть отварна-то вода?

Роды были очень тяжелые. Часа через два Феофанья подала вовсю ревущей Матрене красный безжизненный комочек…

– Такой парнишка был хороший… да замучился, сердешный, – недоношенный ведь… Ладно, хоть мать-то отстояли!

Феофанья протянула Матрене пучок травы, что принесла с собой.

– На-ко вот травку, запарь ее, остуди да напои дочку-то, а потом укрой ее потеплее!

Уже взявшись за дверную скобу, повитуха напоследок подбодрила:

– Не горюй, Матрена! Молодая еще дочка, здоровая, так что все переборет и, бог даст, поправится скоро. Да еще не одного родит!

– Уж и не знаю, баушка, как тебя благодарить-то? Ведь платить у меня нечем…

– Еще чего выдумала, какая уж плата? Мне бог заплатит…

Как былинка поднимается после бури, так поднялась на ноги Катерина, стала помаленьку ходить, потом работать принялась. Молодое здоровое тело пересилило всякую хворь, и не по дням, а по часам Катька наливалась жизненным соком. Захотелось снова иметь подруг, ходить на игрища, петь и плясать, но бывшие подруги за это время ее ни разу не навестили. А когда с ними встретилась, стали сторониться, отводили взгляды и молчали.

Лучшая ее подруга Анка Спицина при встрече с ней вдруг заспешила домой, но когда Катька ее стала задерживать, призналась:

– Как бы моя мама не увидела нас вместе. Она строго запретила мне с тобой встречаться. А мне тебя, Катя, жаль, да ничего не поделаешь. Теперь ты – баба, не нашего круга…

И Катька пошла, к горлу подступил комок, из глаз полились слезы, и она долго и безудержно рыдала над своей судьбой. Теперь только она поняла всю тяжесть своего положения. Жизнь ее вконец испорчена, хотя и нет ребенка. Она навеки теперь проклята и покрыта позором, который будет ее сопровождать до могилы. Ей было жаль и свою пришибленную горем и состарившуюся раньше времени мать; и отца – пусть он пьяница; и брата, у которого такая непутевая сестра: из-за нее и он не сможет потом жениться на девушке из доброй семьи. А ей уже навсегда закрыта дорога с подружками водить хороводы. Придется быть в своей семье рабочей скотиной. Выслушивать вечные упреки матери да терпеть побои пьяного отца. Он теперь совсем сдурел. Раньше худо держал, а теперь вовсе житья не дает. Что делать, она не знала…

Время было горячее, можно бы наняться в пострадки[28], да в добрые семьи ее не брали: боялись, что она совратит с пути их дочерей и сыновей. А в худых семьях к ней непременно привязывался или хозяин, или его сын. Даже такие же работники, как она, в ее присутствии говорили всякие гадости.

Теперь, наученная горьким опытом, когда к ней кто лез да лапы распускать пробовал, она хватала что ни попадя – вилы, лопату или просто полено, и назойливые приставания прекратились. Она замкнулась в себе и теперь редко с кем разговаривала, даже с матерью, а тем более с отцом. Постепенно о ее позоре люди стали забывать, даже кумушки меньше сплетничать стали…

С грехом пополам поставили мало-мальскую избушку. Брат Павлушка подрастал, ему шел пятнадцатый год – скоро он будет полный работник. Вроде бы все потихоньку стало налаживаться.

Вдруг по зимнему первопутку из Харлово приехал сватать пожилой мужик, вдовец лет сорока, с рыжей козлиной бородой, красными глазами навыкат, курносый и конопатый. Назвался он Артемием.

Отцу загорелось скорее выпить штоф кумышки; он и внимания не обращал на дочь, ревевшую, как по покойнику, и валявшуюся у него в ногах:

– Тятенька, не губите, не отдавайте меня взамуж! Лучше я с вами буду жить, робить стану, сколько вы пожелаете, – он же старый и противный! Ох! Уж лучше в омут головой, чем взамуж за козла душного!

– Цыц, негодница, – орал отец, яростно грохая кулаком по столу, – ладно хоть этот взамуж берет! А кому ты боле нужна, с изъяном-то своим?! Тебе же, дурища, лучше – будешь теперь мужняя жена, хозяйка, а не кто-нибудь…

– Да у него ведь детей – полна изба!

– Эка невидаль! Вот и станешь водиться, небось не барыня-сударыня какая!

Матрена молчала – в последнее время она стала бояться и слова поперек сказать, тем более что по уговору Артемий согласился взять Катерину без приданого.

По деревне опять пошли гулять из избы в избу, с завалинки на завалинку такие разговоры досужих кумушек:

– Слыхали, Кирила-косой дочку свою непутевую за харловского вдовца Артемия сплавил? – говорила одна.

– Вот уж тот ей мозги-то вправит! – подхватывала другая. – Он, сказывают, мужик крутой, уж не одну бабу в гроб вогнал…

– А робят-то у него семеро, – тараторила третья, – и последний совсем еще маленький – баба у него после родов умерла, а робенчишко-то живет, сами знаете, на бедность да на горе они все выживают!

Матрена порой нет-нет да молча вздыхала или плакала втихомолку: жаль было дочь, пусть и непутевую… А Кирила-косой все так же ходил по деревне да искал, где бы выпить. К делу и не к делу хвастался: «У меня зять… вот мой зять!» То, что зять-то был старше тестя, Кирилу ни капельки не смущало, и он распускал слух, что зять его Артемий такой богатый, что вот-вот поможет завести лошадь и корову. Над ним смеялись и позаглаза, и в глаза: не так уж много верст от Прядеиной до Харлово, и все знали, что если и богат чем-то Артемий, так только голопузыми ребятишками…

По-прежнему у Кирилы ничего, кроме избушки, не было. Как-то начал он ограду городить, да напился и начатое так и бросил. Матрена по-прежнему нанималась в люди на поденную работу – где белье стирала, где полы мыла, где ткала; умела и могла одеяла стежить, а зимой нанималась прясть. Павлушка пошел в батраки «из хлеба и одежи». Один глава семейства ничегошеньки не делал, а все ходил по деревне в поисках выпивки да хвастал без удержу.

…Минуло пять лет как новгородские переселенцы приехали в зауральскую деревню Прядеину. Жили по-всякому, то есть кто как умел, хотел или уж как мог.

…Василий Елпанов вышел на крыльцо своего дома. На востоке занималась заря, и скоро золотистая полоса распахнулась по всему горизонту. Благодать-то какая! Птичьи голоса взахлеб славят начало нового дня и словно поют хвалебный гимн солнцу. Василий наскоро обулся в бродни, взял под сараем узду и недоуздок и пошел в поле посмотреть пасущихся лошадей. Вскоре он вернулся, ведя лошадей в поводу.

Лошадей у Елпанова было теперь три. Каурко стал уже старым, но на смену ему рос молодой жеребчик, сын Звездочки. Это был красивый и рослый конь, гнедой, как мать, и с такой же звездинкой во лбу, как у нее. Гнедку было уже три года, и его помаленьку приучали к упряжке. Дойных коров на подворье стало две, кроме того были бычок-годовик и два нынешних теленка. В пригоне толкалось и блеяло до десятка овец, по двору важно расхаживали гуси, суматошно мельтешили курицы. Были в елпановском хозяйстве и свинья с поросятами, а в конуре – собака Лыско. Кажется, все было так добротно устроено и жизнь шла так размеренно и спокойно, что невозможно представить, что чем-то или кем-то можно нарушить ее плавное повседневное течение.

Предыдущая главаГлава 4 из 73Следующая глава