…но ближе к милому пределу
мне б всё ж хотелось почивать.
Ефим Фадеев прислушался к тоскливым завываниям промозглого осеннего ветра. Взглядом проводил пару журавлей, которые плавно закружились над деревней, а потом, печально взывая, скрылись за облаками. Сколько уже таких журавушек проводил в дальнюю дорогу – и не счесть. Угрюмо посмотрел на деревню, от которой осталось с десяток дворов. Прислушался, но кроме порывов ветра ничего не слышно. Лишь редкий раз донесется собачий лай, а еще реже людские голоса. Вздохнул.
Уходят люди в мир иной. Пальцев не хватит, чтобы пересчитать, скольких уже снесли на мазарки, а вскоре и одной руки будет много, чтобы оставшихся пересчитать. Уезжают люди в поисках лучшей жизни, ищут по свету счастье свое и не успевают оглянуться, как забывают о родном доме, родителях и стариках. Забывают, где они родились, выросли. Бросили ее – деревню-матушку. Закружит яркая, суетная жизнь и недосуг оглянуться. Проходят годы, уходят родители в мир иной, а с ними умирают и родные дома. Лишь журавушки кружатся над домами и зовут, и плачут, взывая к нам, живым…
Ефим Фадеев приставил лопату возле калитки в сад, где сиротливо качала ветвями небольшая яблоня да виднелись два-три куста малины. Много ль одному нужно? Да всего ничего, а в старости тем более.
Раньше-то ребятишек звал. Наперегонки бежали к нему. Радовались, собирая яблоки и малину, а сейчас некому стало собирать. Горстку съешь – и ладно. Яблочко натрешь на терке – и хватит, а остальное осыпается, в землю уходит. И смотреть больно, и поделиться не с кем.
Вскидывая худые ноги, дядька Ефим подошел к дому, но не стал заходить, а присел на ступеньку крыльца. Худой и высокий, в деревне прозванный «каланчой и верстой», в безрукавке, из-под которой видна синяя клетчатая рубашка, она выбилась из потертых серых штанов, фуражка сдвинута на затылок, приоткрывая редкую седую поросль на голове.
Дядька Ефим присел, вытянув длинные ноги. Хотел было скинуть галоши, но взглянул на грязное крыльцо и не стал делать. Вроде вчера только косырем прошелся по доскам, а гляди ты, снова грязь на крыльце. Откуда берется – непонятно…
Хмуро взглянул на деревню: редкие дома виднелись там и сям, скрываясь за черемушником или прячась среди Колиных березок, словно хотели укрыться от взгляда чужого. Да, раньше, в далеком детстве, конца и края не было видно у Васильевки, тянулась между холмами, временами взбегая на пологие склоны или выстраивалась по берегу речки Ветвянки.
Некоторые называли ее пьяная Васильевка, потому что избы не по линеечке стояли, а словно пьяный великан прошагал и разбросал дома. Там пяток, здесь десяток, а тут целая пригоршня, а там всего два. Куда упали, там и остались. И получилось, что в одном месте густо, а в другом кот наплакал. Так Васильевка раскинулась по холмам вдоль Ветвянки, сплошь заросшей кустарником и черемушником.
Большая была деревня, и жителей не сосчитать, а теперь от нее почти ничего и никого не осталось. Только журавушки кружат и кружат над ней, души родные высматривают.
И снова Ефим Фадеев вздохнул. Жизнь на исходе. Вроде жизнь долгая, много всего повидал в ней как плохого, так и хорошего, с многими людьми судьба сводила. Да, вроде долгая жизнь, но оказалась слишком короткой, всего лишь черточка между датами рождения и смерти.
Дядька Ефим вздохнул. Посмотрел на улицу. Притихла деревня. Никого не видно. Прислушался к порывам холодного ветра. Зябко повел плечами и запахнул безрукавку. Зазнобило, но домой не хотелось заходить.
И снова закружились мысли. Сидишь – и складывается мозаика жизни. Всплывет в памяти кусочек из прошлого и рассматриваешь его. А есть странички, которые не хотелось бы переворачивать, нет желания ворошить это прошлое и стараешься куда-нибудь подальше затолкать их, прячешь в самые дальние уголки памяти, чтобы лишний раз не натолкнуться.
Дядька Ефим взглянул на редкие дома. Поежился от промозглого ветра, думая о скорой зиме, думая, какой она будет – морозной и снежной или теплой и слезливой. Растер лицо заскорузлыми ладонями и нахмурился, когда вдруг вспомнилась одна из зим в далеком прошлом, припомнился деревенский бригадир Николай Карпов – пакостливый человечишка. Жители стороной обходили его, потому что Николай был властью в деревне. Человечишка, возомнивший себя царем и богом на земле, который решил распоряжаться людскими судьбами. Все опасались связываться с ним, и Ефим не избежал этого.
Когда это случилось, Ефиму было всего лет четырнадцать, но бригадир не смотрел на его возраст. Это сейчас мальчишки в этом возрасте по улицам бегают, в жмурки и войнушку играют, а он уже работал.
Да и как иначе. Отец с гражданской не вернулся. Мать померла, когда он пацаненком был. И остались они вдвоем с братом. Брат на пять лет был постарше. Хозяином чувствовал себя в доме. Ответственным. Он правда был серьезным. Жизнь таким сделала, когда остались без родителей. Нужно было жить и выживать. Младший брат на нем, а еще хозяйство, которое язык не поворачивается назвать хозяйством. Коровы не было, лошади тем более, зато держали козу, но и ту в суровую зиму волки задрали, а может, лихие люди утащили.
И пришлось выживать. Здесь уже было не до веселья. И поэтому старший брат всегда был серьезным, ни улыбки на лице, ни ласкового слова, а все больше подзатыльники давал Ефиму за его неугомонный характер.
Не было такого человека в деревне, которого Ефим Фадеев не смог бы разыграть или объегорить. Все попадались на его крючок. И всё потому, что он никогда не улыбался. Брал пример со старшего брата. Стал ему подражать. Брови насупленные, на лице ни намека на улыбку. Наверное, поэтому жители верили его байкам, потому что всегда казался серьезным.
Да, так оно было. Зимние дни короткие. Не успеешь оглянуться – на улице вечереет. И все тянулись в деревенский клуб, где можно поговорить, языки почесать, посмеяться, а то начинали спорить, но и тут же решали серьезные дела. Частенько засиживались допоздна. И однажды, едва Ефимка появился на пороге, не успел дверь прикрыть, из толпы, окутанной клубами дыма, хоть топор вешай, к нему подскочил ехидный и вредный бригадир Николай – плюгавенький мужичишка.
Ефимка кинулся было в толпу, чтобы скрыться среди мужиков в густом махорочном дыму, что колыхался словно туман над рекой, но не успел. Николай вцепился в него и принялся посмеиваться над ним, что всех объегоривает, а его не сможет, потому что он забоится, потому что деревне он главный и его слово – закон для всех, а кто ослушается, пусть пеняет на себя. Сказал, словно в угол загнал. И обмануть вроде просит, и сам же пугает, что будет, если это сделает.
Ефим пытался вырваться от него, но бригадир вцепился, продолжая подъегоривать его. Мужики было вступились за Ефима, но бригадир пригрозил, что на всех делянок хватит в тайге. Умолкли.
…Ефим Фадеев посмотрел на низкое небо, сплошь затянутое облаками, и снова показалось, что курлыкают журавли. Прислушался. Пожал плечами. Наверное, показалось. Тяжелые облака, неповоротливые, того и гляди, за крыши зацепятся. Не успеешь оглянуться, зима настанет. И закружат метели, что шагу из дома не сделаешь. Завоет ветер, заметая округу. А уж дома – так под крышу наметет. Дверь не откроешь. А выйдешь на улицу, вытянутую руку не видно, такие метели бывали. И тогда, в том далеком прошлом, такая же метель была…
Поднявшись утром, маленький Ефимка поежился. За ночь все тепло выдувало из избы. Холодно. Зуб на зуб не попадает. Он заторопился в кузницу. Там тепло. Пусть много работы, но в кузне можно греться, а еще дядька Матвей картоху приносит. Сунет молчком пару-тройку штук. Вкусно – страсть! Одну картоху для брата, Петяйки оставишь, а остальные съешь. Пригреешься, и спать потянуло. Немного подремлешь, дядька Матвей поднимает. Пора за работу браться. И так весь день, а домой идешь – и ног не чуешь под собой, до такой степени уставал. И домой вернешься, воды глотнешь и сразу на боковую. На ходу засыпал…
А на дворе метет. Укрываясь от снега, не заметив, Ефимка ткнулся в спину бригадира, который стоял, прикуривая на ветру. Чертыхнувшись, он схватил Ефима и опять принялся его подначивать, что не сможет обмануть, потому что Фимка трус, а он власть, которую нужно бояться и уважать, а иначе… и погрозил кулаком.
И тут Ефима словно черт подтолкнул. Ну, сдержись, промолчи, пусть поиздевается – и ничего бы не случилось. Стисни зубы, язык прикуси до крови, вырвись и убегай, чтобы не догнал. Но Ефимку словно подтолкнули. Не удержался. Сказал, будто в соседнем селе у бабки Фени, а она была родной теткой бригадира, от снега обрушилась крыша и повалилась печная труба, а теперь старуха замерзает. И они с кузнецом побегут туда, чтобы помочь. Протараторил, вырвался и скрылся в метели. Эх, знать бы ему, чем эта шутка закончится, он бы все отдал, лишь бы вернуть прошлое и исправить, но слово не воробей…
Пять верст до соседнего села. Метель, ни зги не видно. Бригадир брел, лишь бы не сбиться с дороги. К обеду добрался до села. Смотрит, а теткин дом стоит, и печная труба на месте. Не поверил. Глаза протер. Лишь тогда понял, что пацан – этот Фимка – обманул его. Вокруг пальца обвел, а теперь вся Васильевка будет знать об этом и станет издеваться над ним, проходу не дадут, что этот пацаненок, от горшка два вершка, смог его обмануть.
Ух, взбесился бригадир! И Ефим поплатился за шутку, над которой другие бы посмеялись – и всё на этом, зная его манеру, а эта шутка превратилась в горе, которому конца и края не было. Горе на всю жизнь. Страшно поплатился. Бригадир отыгрался на его старшем брате, на Петрухе. Как-то при встрече он пригрозил Ефиму, что тот еще не один раз пожалеет о своей шутке, до конца дней своих будет каяться, да поздно.
И сочинил донос, будто старший брат потравил двух лошадей.
– Ты за лошадьми присматриваешь?
– Да, я.
– Лошади пали?
– Да, пали.
Петруха не отпирался. Все знали, что лошади сдохли. И с ним не стали разбираться, арестовали Петра. С той поры Ефим не видел брата. Сгинул он. Может, расстреляли. А может, куда-нибудь угнали и там помер. Не соврал Николай Карпов, что Ефим до конца дней будет винить себя. Так и получилось. Он, только он был виновен в смерти брата. Если бы не эта дурацкая шутка, брат остался бы живой. А он сгинул…
…Ефим Фадеев поежился. Холодно. Еще чуток, и зима придет. Закружат метели, затрещат морозы. Носа не высунешь из избы. Заметет по самую крышу. Ладно, дрова заготовлены. Можно зиму пережить. Это Андрюшка Шилов, сосед, помог. И дрова привез, и в поленницы уложил, старым рубероидом укрыл, чтобы не мокли. Хороший человек! Всем помогает. Одни старики остались, кому ехать некуда, да и незачем. Вот и доживают свой век в родной для всех деревне. И снова припомнилось горькое прошлое…
Ефима не было дома, когда арестовали брата. Мальчишка прибежал в кузню и шепнул, чтобы побыстрее прятался, иначе его заарестуют. Ефим понял, чьих рук это дело. И ему пришлось несколько дней скрываться от бригадира. В сараях ночевал, в кузне, деревенские к себе пускали и подкармливали его, а бывало, на ночь оставляли. Ефим словно исчез. Бригадир метался по деревне, чуть ли не в каждую избу заглядывая, пытаясь его разыскать, но бесполезно. Деревенские жители словно воды в рот набрали – не видели, не знаем. Ефим понимал, если попадет под руку бригадиру, тот не помилует. Не зря разыскивал. Значит, решил отправить следом за братом, а куда, нетрудно догадаться.
А вскоре его разыскала тетка. Дальняя родственница, которая прослышала, что с ними произошло. Ночью приехала на санях, чтобы никто не видел. Ефимку разыскали. По задам огородов добрался до саней. Спрятался под сеном. И тетка, не мешкая, стала понукать лошадей. Забрала Ефима с собой, хотя у нее и так было семеро по лавкам, а тут лишний рот появился…
Дядька Ефим не любил вспоминать, как пришлось выживать в теткином доме. Зимой туго было. Ни одежки, ни обуви. Выскочит на двор и тут же обратно. А настала весна, вот уж он вырвался на волю. Вслед за худыми коровенками ползал по лугу, а то старался наперед забежать, выискивая, что можно съесть. И в лес уходил. Грибы собирал, травы, какие знал. На речке рыбу ловил. Пусть немного, но все же хорошее подспорье. Немного съедал тут же, запекая в костре, или варганил юшку, а что-то приносил в теткин дом, чтобы не считаться нахлебником. И так до поздней осени, пока не начинал сыпать снег…
Так Ефим и не ходил в школу. Успел в своей деревне два класса одолеть, и учеба закончилась, когда они остались без матери. Здесь уже нужно было думать, как выжить с братом, а не в школу бегать. Брат устроился на конюшню. Лошадей любил – страсть! Готов был дни и ночи рядом с ними проводить. И проводил. Домой поздно возвращался, а чуть свет уже снова отправлялся на конюшню. И Ефимку пристроил. Договорился с кузнецом, дядькой Матвеем, чтобы Ефимку взял в обучение. Пусть пока за порядком следит да присматривается, а там уж, когда подрастет и наберется сил, можно к наковальне подпустить, а пока что – на побегушках. Так они и жили, пока Ефимка не подшутил над бригадиром, и расплата была страшной…
Холодно на улице. Промозглый порывистый ветер проникал повсюду, заставляя знобко передергиваться. Дядька Ефим надвинул фуражку на глаза. Поправил безрукавку. Стряхнул невидимую соринку с серых замызганных штанов. Сегодня он хотел было в палисаднике порядок навести.
Черемуха разрослась – страсть, а посмотрел на нее, вспомнил, как она цвела под окошком, а запах от нее, аж голова кругом шла, и не стал трогать. Пожалел. В садик отправился. Землю перекапывал, кусты малины подрезал, а то, заразы, во все стороны полезли. Не успел раньше прибраться да вскопать, а теперь приходится нагонять упущенное время.
В начале осени, когда убрали картошку, а в селе принято помогать друг другу, больше не на кого надеяться. Вот когда выкопали, дядька Ефим занедужил. И поясницу прихватило, и все косточки замозжило, словно к непогоде. Да и вообще непонятное чувство было, словно последние дни доживает. Хотелось помыться в бане, переодеться в чистое смертное белье, какое у него давно приготовлено, улечься на диван или кровать, сложить руки на груди, закрыть глаза и лежать, вспоминая прошлое, а там, глядишь, боженька приберет к себе. И еще один журавушка закружится над деревней и будет проситься домой, и начнет плакать-курлыкать, что это же я, Ефим, а люди не будут замечать, поминая его за столом…
Расхандрился. Сильно. Думал, правда, сляжет, но один сосед заглянет, другой и третий. Посидят, поговорят. Вроде ни о чем разговоры, а начнешь вспоминать, говорили о жизни, как жили, как живем, а будем ли жить – этого никто не знал, и они тоже.
…Ефим Фадеев вернулся в свою деревню уже перед самой войной. И не один приехал, а с женой, Марийкой. Встретился с ней, когда ездили в город. Они поехали в райцентр, где должны были забрать книги для школы, заехали в городскую библиотеку, там что-то взять, на складах загрузиться. А в райцентре библиотекарь, совсем еще девчонка, напросилась с ними в город.
Там девичьи дела, она неопределенно покрутила в воздухе рукой и тут же засмеялась. Взяли, но ехать пришлось в кузове. И Ефим забрался к ней, чтобы не было скучно. Всю дорогу разговаривали. Он говорил о своей работе, а она про книги. Правильно говорят, у кого что болит, тот о том и говорит. И у них так получилось. Она про книги, а он про кузню, где работал. Вроде, что общего между ними? Ничего! А они нашли общий язык.
И туда ехали вместе, и оттуда снова в кузове. А добросили ее до райцентра, Ефим выпрыгнул следом, махнул шоферу, чтобы уезжал, что сам доберется, и пошел ее провожать. Так и познакомились, а вскоре сыграли скромную свадьбу. Расписались в сельсовете. У тетки посидели. Немного выпили. Песни попели. Поплясали. И началась семейная жизнь. А вскоре решили перебраться в родную деревню. И, собрав вещички, уехали…
– Дядька Ефим, холодно на дворе, того и гляди, снег сыпанет, а ты сидишь на крыльце, – возле калитки стоял невысокий кряжистый Андрей Шилов. – Гляди, примерзнешь к ступеньке, придется твой зад кипятком отогревать. Лишь бы не обжечь, а то как сидеть будешь? – и хохотнул. – Я что заехал-то… С утречка собираюсь в райцентр, а потом еще в город нужно поспеть. Что-нить тебе привезти?
Он распахнул калитку, подошел, ткнул широкую ладонь, здороваясь, и навалился на перила крыльца, посматривая на соседа.
– Спасибо тебе, Андрейка, – хмуро взглянул дядька Ефим, а потом поднялся. – Слушал, снова журавушка закурлыкал. Еще одна душа отправилась к ним. Знаешь, Андрей, ежли будешь проезжать мимо почты, опусти письмишко. Опять племяшу, Ромашке, написал. Скока годов кличу в гости, у него времени не находится. Видать, в городе жизня сладкая, ежли от нее оторваться не может. Вдвоем на белом свете остались и не видимся. Помру и не увижу его. Эх, жизня…
Он махнул рукой, поднялся и скрылся в избе, а потом снова появился и протянул помятый конверт. Андрей Шилов взял его. Покрутил в руках и сунул в карман.
– Дождешься, дядька Ефим, – ободряюще сказал он, хотя знал, что его друг детства, Ромка, уж много лет не появлялся в родной деревне. – Не успеешь в журавушку превратиться. Чует мое сердце, приедет Роман. Видать, закрутился на работе, что свободной минутки не найти. Приедет, вот увидишь, дядька Ефим, увидишь.
– Ишь, сыскалась гадалка. Ты ишшо карты пораскинь или по руке погадай, – буркнул хмурый дядька Ефим и ткнул заскорузлую ладонь, на которой вообще ничего нельзя было рассмотреть, а уж линии – тем более. – Да, Андрейка, покуда не позабыл, захвати сахарку немного. Рафинада кускового. Он слаще и его надолго хватает. И спичек побольше. Беда с этими спичками. Возьмешь много, а заканчиваются быстро и в самый неподходящий момент. Ну и там чуток конфеток да печеньки, может, еще что-нить… Вдруг кто в гости заглянет, а у меня угостить нечем. Нельзя!
– Ладно, куплю, – сказал Андрей и заторопился к калитке. – Побегу. Нужно еще сарай подлатать. Крыша прохудилась. Пока светло, делами займусь.
И ушел, что-то напевая под нос.
Дядька Ефим долго смотрел ему вслед. Раньше бы скрылся за соседней избой и все, а сейчас издалека человека заметишь. Домов всего ничего, и людей по пальцам можно пересчитать…
А когда-то давно, когда вернулся в деревню, понял, изба обветшала совсем. И ему с Марийкой, как называл жену, первое время пришлось у старого кузнеца Матвея жить, пока свою избу не поставил. Марийка стала в школе работать, а Ефиму одна дорога – кузня. Уходил затемно и возвращался, когда ночь на дворе наступала.
Сталкивался с бригадиром, с этим Николаем, доносчиком проклятущим. Зыркнут друг на друга и расходятся. Но однажды Ефим не выдержал. Темно было, когда они повстречались. За шиворот схватил бригадира, к забору прижал и шепнул, чтобы тот остерегался ходить по улицам, а то ненароком можно упасть и шею свернуть. И добавил, что за ним должок. Придет время – и сполна рассчитается, а если властям донос сочинит, тогда дня не проживет.
Бригадир было взвился, но Ефим еще сильнее придавил к забору, аж штакетник затрещал, ткнул кулачищем под дых, и дыхание сперло у того. Еще и шепнул, что, не дай бог, если что-то случится, из-под земли достанет и по самую шею в землю же вобьет, и опять сунул кулак под ребра. У бригадира ноги подогнулись, и он ткнулся мордой в грязь. Ефим из деревни ушел пацаном, а вернулся-то крепким парнем, которого уже не просто было напугать.
А Николай Карпов как был дохляком, таким же и остался. Вроде даже росточком меньше стал. Правда, с годами ехидности не убавилось, как говорили в деревне, а наоборот, еще злее стал. К каждому слову цеплялся, но Ефима, надо сказать, избегал. На своей шкуре его силу испытал. И боялся, что где-нибудь в темном местечке встретит, башку проломит – это в лучшем случае, а в худшем – вообще не найдут. Пришибет, закопает или в речку с камнем на шее пустит и всё. Ни одна собака не найдет.
И бригадир с того дня старался возвращаться домой засветло, знал, что Ефим наблюдает за ним и ждет только подходящий момент, чтобы вернуть должок. Не помилует его, если пересекутся тропки-дорожки. И ночами в полглаза спал, и вскидывался, прислушиваясь к каждому шороху, как бы красного петуха не подпустил.
Не успели нажиться с Марийкой в новой избе, не успели налюбиться, началась война. Завыла Марийка, запричитала. Вцепилась в Ефима, когда мужиков отправляли. Убивалась, что больше не увидятся, а Ефим посмеивался, что воевать недолго будут. Приедут на войну, шапками фашистов закидают, как многие тогда говорили, и вернутся домой. Шапок не хватило, чтобы закидать, а уж домой вернуться дорога долгой оказалась…
Бои сильные шли. Они прорывались из окружения, фашисты пытались отрезать и уничтожить разрозненные отстатки полка. И тут Ефим случайно встретился с бригадиром. Даже не встретился, а издалека заметил, аж сердце ёкнуло, словно подсказать хотело, что это он – сволочуга. А Ефим не поверил, увидев его. Думал, померещилось. Сколько дней и ночей без отдыха. Не то может привидиться. Просто что-то знакомое показалось в солдатике, когда он остановился, потом медленно повернулся, внимательно осмотрелся, словно хотел убедиться, что его никто не заметил, а потом ужом скользнул и скрылся в разбитой хате. Ефим мотнул головой.
Опять почудилось, будто Николая Карпова – этого сволочугу увидел. Мотнул головой. Не может быть. Что ни говори, а воевали миллионы, и вдруг среди них встретить земляка, да еще в тот момент, когда выходил из окружения. Получается, они служили в одном месте – этого не может быть. А потом все же решил проверить. Неладное заподозрил.
Его рота вместе с остатками полка пыталась пробиться из окружения, а фашисты все сильнее затягивали кольцо. Бои не прекращались. А тут солдатик приотстал от всех и решил спрятаться. Для чего? Не в разведку же пошел. И бросился Ефим следом, не обращая внимания на огонь, короткими перебежками, а где по-пластунски, добрался до цели и проскользнул в избу.
Остановился. Закрутился на месте, пытаясь найти солдата, но никого не заметил. Пусто в хате. Над головой небо в дымных разводьях. Крышу снесло при обстреле. Где тут спрячешься, если всё на виду.
Снова закрутился, осматривая хату, и в углу заметил крышку подпола, наспех присыпанную всяким мусором. Подошел. Постоял, внимательно всматриваясь в мусор. Откинул крышку и невольно отмахнулся, глазам не поверил. Перед ним был Николай Карпов в солдатской одежде, скрючился на самом дне, пытаясь прикрыться каким-то хламом.
Свет ослепил его. Прищурившись, он не заговорил, а заверещал, редкий раз вставляя слова на немецком языке, чтобы не стреляли, что он дождался освободителей, что он сделает все, лишь бы оставили в живых, что ненавидит Советы и готов этих коммуняк стрелять и вешать на каждом столбе. Прикрыв один глаз, прищурился, он надеялся увидеть фашистов и с готовностью поднял руки, сдаваясь в плен. Но перед ним, чего он и в страшном сне не ожидал, стоял Ефим – это было равносильно приговору – и молча смотрел на него.
– Фимка, земляк! – сначала запнулся от растерянности, а потом зачастил он, вроде как обрадовавшись, а в глазах метался страх. Понял, сука, что расплата близка. – Фимка, чертяка, как ты оказался здесь? Слава богу, родную душу встретил в этом аду! Я уж думал, хана пришла мне. Стрельнут и не станут разбираться. А тут ты стоишь… Ну, теперь заживем! Слава тебе, Господи!
И размашисто перекрестился.
– Сволочуга, с каких пор богу стал верить? – не сказал, а рыкнул Ефим, склонился над подполом, ухватился за ворот и рывком вытащил бригадира наружу. – Решил грехи замолить? А ты подсчитал, сколько загубленных душ на твоей совести? Не получится, сволочь! За каждого убиенного придется ответ держать, а за моего брата Петруху вдвойне спрошу с тебя. Признавайся, сука, решил фашистам сдаться? Вздумал коммунистов на столбах вешать? Говори, сволочуга, иначе порешу на месте!
И не удержался, ткнул в морду кулачищем, кровянка брызнула во все стороны.
– Фимка, подожди, Фимка, – захлебываясь кровью и соплями, заторопился бригадир и махнул рукой. – Ты поглянь, какая силища на нас прет! Ведь мы не остановим ее. Они скоро Москву возьмут. Я читал листовки. А там до Урала рукой подать. И тогда конец придет. Всю страну завоюют, и глазом не успеем моргнуть. Подожди… – он рванулся в сторону, пытаясь уклониться от удара, но взвизгнул, когда Ефим с размаху врезал по загривку, аж зубы клацнули. – Ефим, это новые хозяева идут. А не все ли равно, кому служить – русским или немцам. Немцы любят порядок. Мы будем, как сыр в масле кататься. А здесь заживем. Немец не даст пропасть. Ефимка, решайся. Вон он – немец, на опушке леса окопался, рукой дотянешься, а за ним силища прет. А где наши, русские? Нет их, разбежались, по кустам прячутся, а начальство манатки собрало и махнуло за Урал, нас бросили на произвол судьбы. Понимаешь, Фимка, нас бросили на погибель. Никто не узнает, где нас закопали. А я еще хочу пожить. Понимаешь, Фимка, жить хочу-у!
И Николай Карпов завыл. Страшно завыл, по-звериному, сидя на грязном полу. Закачался, схватившись за голову. А потом бросился к Ефиму, стоявшему молча, обнял колени и заверещал, словно заяц.
– Жить хочу, жить хочу… – повторял он без остановки, поднимет голову, взглянет на Ефима и снова: – Жить хочу!..
– Мой брат тоже хотел жить, – тихо так, словно про себя, сказал Ефим, и тут же Николай умолк, отпустив сапоги. – Ты отправил на смерть моего Петруху, и меня бы отправил, если разыскал. И я буду до последнего дня своего корить себя, что по моей вине он сгинул, и где его могилка, я даже не знаю. Ты отправил его на смерть, а вся вина на мне!
И ткнул пальцем в бригадира.
– Фимка, прости меня, прости, говорю, – снова заверещал Николай и опять кинулся обнимать грязную обувку. – Времена такие были. Это не я виноват, а власть решила отправить его на погибель. Прости меня… Я верным псом стану тебе. Любого загрызу. Любого разорву. До конца дней буду служить тебе. Уйдем к немцам, и у нас начнется другая жизнь, намного лучше, чем при Советах жили. Ты будешь хозяином, а я стану твоим верным псом. Пойдем, Фимка. Вот, смотри, что у меня есть, – он сунулся в карман, вытащил довольно-таки увесистый сверток и развернул. – Посмотри, сколько насобирал. На всю жизнь хватит. А если хочешь, оставь себе…
Он протянул тряпицу, в которой лежали золотые колечки, монеты, что-то еще и – выломанные зубы…
Ефим, когда догнал свой взвод, ничего не стал рассказывать про бригадира, только хмурился и всё наклонялся, вырывал пучок травы и брезгливо вытирал руки. А потом отбрасывал его и принимался вытирать ладони о грязную гимнастерку.
Раньше, думал он, убью бригадира, сразу на душе станет легче. Он думал, легче станет, потому что отомстил за брата Петруху. Да и не только за него, но и за другие убиенные души. А сейчас… Сейчас легче не стало. Наоборот, словно камень на душу лег, и нет мочи сдвинуть его, скинуть этот ненавистный груз, который придется тащить всю свою жизнь.
Днём вовсю пригревало, но вечерами, в призрачных сумерках ещё тянуло морозцем. В апреле погода, ох, как обманчива, но всё равно желанна и долгожданна, что сам тоже места не может найти. Радуется природа, а с ней и душа. Умытое солнце, а небо не голубое, как летом бывает, а какое-то ярко-высиненное и глубокое, а по нему облака – белые перья-пушинки: чистые, быстрые и лёгкие.
В затишке стоишь, и жарко становится – солнце пригревает, а от земли холодком потягивает, снег, казалось, почти везде сошёл, так, кое-где в зарослях кустов виднеется да в тени домов, куда солнце редко заглядывает, там ещё тёмные сугробы лежат. И если зачерпнуть снег, раскрошить на ладони, и тогда можно увидеть, как засверкают гранями маленькие льдинки. Пройдёт несколько секунд, и на ладони останется вода, пахнущая свежестью да талым снегом. Но вскоре сугробы возле домов исчезнут. Днём прогреется воздух, и остатки сугробов заплачут ручейками, а возле них уже бледные ростки начинают проклёвываться. Весна пришла, новая жизнь зарождается…
Душа радуется весне, но томится в городе. Антон Иваныч стоял на балконе, поглядывал на чистое небо и жмурился. Хорошо-то как! Солнце играется. Деревья к солнцу тянутся. Вдруг ветерок заиграл, промчался, и теплом пахнуло, но тут же прохладой пахнуло. Воробьи на кустах разговорились, перебивают друг друга, торопятся: «жив-жив, жив-жив», а белоносые грачи важно вышагивают по дорожкам парка, по голой земле, крыльями взмахивают и словно подгоняют: пора в путь, пора в деревню…
Антон Иваныч завздыхал, ещё раз взглянул на парк, что был под окнами, и зашёл в квартиру. И, правда, пора в Васильевку собираться. Казалось, почти всю жизнь прожил в городе, сюда перебрался ещё молодым, учиться поехал и на долгие годы остался. Пора бы привыкнуть, ан нет, всё равно тянет в деревню, и чем старше становишься, тем сильнее она манит. Зовёт родной дом, покоя ночами не даёт. Снится. Утром поднимешься, а мыслями там, в родной Васильевке, где каждый уголок знаком, где ты знаешь всех, и все знают тебя. Пора туда, где тебя ждут…
Долгими зимними вечерами, когда за окнами лютовал мороз и куролесила метель, Иваныч частенько сидел с женой и вспоминал молодость и свою Васильевку. Всё посмеивался, говорил, что вокруг много было красивых девчонок, а женился на своей, на деревенской – она милее сердцу, чем городские.
Так они сидели с женой, прислушивались к непогоде за окном, а у самих только и разговоры, что про деревню. Казалось, всё уж давно обговорено-переговорено, но всякий раз они возвращались к деревне, и было видно, что она для них дороже и ближе, чем город, в котором прожили почти всю жизнь. Прожили, но так и не привыкли…
Два-три дня только прошло, и они не выдержали, стали в Васильевку собираться. Хотя что собираться, если жена заранее всё собрала. Привыкла за долгие годы, что Антон, едва наступит весна, весь изведётся, в Васильевку начнёт рваться, поближе к земле – подальше от города.
Валентина приготовила сумки. Соседям оставили ключи, как обычно, чтобы за цветами присмотрели, ну и так, на всякий случай. Мало ли… И утром они поспешили на вокзал. Подъехал автобус, все заняли места и чуть погодя отправились в дорогу.
Иваныч сидел, в окно поглядывал и локтем весь бок жене изширял, показывая на проплывающие чёрные поля, а показывал на взгорки, где проклюнулась первая зелень, как ему показалось, а там, в глубоких ложбинах, местами еще искрится рыхлый снег.
Деревья в лесу потемнели, а ольховые заросли закраснелись серёжками, в воздухе плывет запах лежалых листьев и сырости, и свежестью пахнет.
Автобус старенький. Сколько же он, бедняга, исколесил километров по здешним дорогам! Тысячи и тысячи… И сейчас отправился в путь, а в автобусе несколько пассажиров сидят, и видно по ним, слышно по разговорам, что они радуются весне, радуются тёплому солнцу и едут в свои деревни, которые разбросаны повсюду. Вон, у каждого несколько сумок.
Дождались-таки весну, и всех потянуло туда, где сердце радует каждый пустячок, всякая мелочь, туда, где милее всего – на родину, в родные деревни и села, где ждут и где душа отдыхает…
Ближе к полудню автобус медленно спустился по дороге, что вилась среди леса, а с левой стороны мелькнул тёмный ельник. Громыхнул по узкому мосту, и заскрипели рессоры, лязгнули расхлябанные дверки. Всё, добрались…
– Хорошо-то как! – высокий, сухой Антон Иваныч выбрался из автобуса, задержался на последней ступеньке и оглянулся по сторонам. – Эх, Валентина, глянь, красота-то какая!
Спрыгнул на землю. Вытащил из автобуса две тяжёлые сумки, помог жене спуститься и помахал вслед автобусу, который, просигналив, медленно задребезжал по разбитой дороге. Потом подошёл к молоденькому топольку возле остановки. Взялся за ветку, а почки набухшие. И не удержался, сжал пальцами небольшую почку, она клейкая, сама зеленью отдаёт, и запах острый и резкий, сразу смолкой пахнуло, а ещё, как ни странно, – весной.
– Чуешь, как пахнет? – Иваныч шумно вдохнул в себя прохладный воздух и ткнул пальцем. – Вот… Вот чего нам в городе не хватает – этого запаха и простора!
И обвёл рукой окоём.
– Навозом тянет, Антоша, навозом. Глянь, сколько за зиму скопилось, – не удержалась, прыснула невысокая, худенькая Валентина, поправляя косынку, и запахнула тёплую куртку. – Свежо-то как, хоть и весна на дворе!
– Ну, каким навозом? – засмеялся Антон Иваныч и подхватил сумки. – Весна же пришла! Землёю пахнет, дымком и берёзовыми вениками со стороны Колиных березок, а главное – новой жизнью пахнет. Глянь в поля, видишь, сиреневая дымка? Это земля дышит, отогревается после долгой зимы, а на взгорках уже первая зелень проклёвывается. Заметил, когда на автобусе ехали, – и не удержался, опять повторил: – Эх, Валюха, красота-то какая! Да уж, это не городская жизнь, где сплошные пробки, кирпичные коробки. Люди живут, словно в муравейнике, шагают по улицам, не замечая друг друга, а вокруг бесконечный шум и суета, – и ткнул пальцем. – Прислушайся к тишине – звенит, аж душа поёт.
И неторопливо пошёл по обочине, оглядываясь по сторонам. С прошлого года не были в Васильевке, а кажется – вечность прошла. А может, и правда, что вечность… Каждый день и час, каждая минута и секунда – это вечность. Время уходит, не возвращается. Время уходит безвозвратно, и люди уйдут, когда наступит их время. А пока нужно…
– Антон, глянь, – жена махнула на далёкий лес, что стеной стоял за речкой Ветвянкой. – Вроде тепла-то ещё не было, а всмотришься, и словно зелёный лес какой-то светлый и праздничный, не то что летом в нём: темно, сумрачно и страшно.
– Пора зазеленеть, – сказал Антон, взглянув на лес. – Неделя-другая пройдёт, и совсем не узнаешь его. Весна, всё как на дрожжах растёт. Всё просыпается, и лес оживёт…
По обочинам тропинок и вдоль дороги кое-где проклюнулись первые желтовато-золотистые венчики одуванчиков. Пока их немного, там и сям разбросаны, но вскоре потеплеет, и непритязательные цветы заполонят округу, и начнут кланяться под порывами ветерка, словно с прохожими здороваясь.
– О, Иваныч, – заскрипела калитка, и на улице появился высокий сутулый дядька Ефим в телогрейке и в шапке. – Здоров был! Что-то с приездом задержались, а раньше, бывало, едва снег сходил, и вы приезжали, а сейчас… Видать, дела были. Валька, здорово! – он кивнул Валентине. – Пока не забыл… Вчера к Шаргуновым ходил. Леньке помогал. Зайди к ним, когда время будет. Варвара про тебя спрашивала. Зачем-то понадобилась…
И так говорил с ними, будто не осенью последний раз виделись, а только вчера расстались.
– Здоров, дядька Ефим, – закивал Антон Иваныч и приостановился. – Все скрипишь, старый? Держись. Весна пришла, а с ней новая жизнь начнется. Мы чуток закрутились, и погода не позволяла, то снег сыпанёт, то жаром полыхнёт. Утром поднимешься и не знаешь, что надеть: рубашку или куртку. Так и ходишь, сам в рубахе, а куртка под мышкой. Я батарейки привёз для тебя. Вечерочком загляни к нам. Заберёшь…
– О, молодца, не забыл, – потёр руки Ефим Фадеев и, прищурившись, взглянул на яркое солнце. – Сегодня жарит, спасу нет. Посижу на лавке, покурю. Ох, лютая зима была, холодная. Без дров остались. А к весне кости заломило – терпения не хватает. Погреюсь, авось отпустит… А еще Архип Сифилитик обещал настойку сделать. Любого на ноги поставит. Скорее бы…
Дядька Ефим достал мятую пачку, уселся на лавочку возле двора, сбил потёртую шапку на затылок и задымил. А потом прислушался. Показалось, журавушки закурлыкали в вышине. Задрал голову. Долго всматривался в синь небесную и вздохнул. Показалось… а потом снова вскинулся. Нет, правда, журавушки летят. И будут курдыкать, над дворами кружиться, лушу тревожить воспоминаниями…
Они неторопливо шли по дороге. Наконец-то, добрались до деревни. Теперь некуда спешить. Они дома – это главное. А дом не только жилище – это всё, что есть в округе.
Иваныч шагал, изредка останавливался. Ставил сумки на землю. Отдыхал, растирая уставшие руки. Вроде ничего лишнего не брали, а только всякую мелочёвку собрали, которая необходима в деревне, а гляди ж ты, сумки-то неподъёмные.
Он стоял и осматривался. Казалось, всего зиму не были, а соскучились. И округа стала какая-то другая. Изменилась. Чего-то не хватает, а может, прибавилось. Он закрутил головой. Всмотрелся вдаль, воздух колышется – это земля дышит, а склоны холмов едва заметно зазеленели. А пройдёт всего неделя-другая, и покроются молодой порослью холмы, скрывая пожухлую прошлогоднюю траву и принося покой душе и радость.
– Журавушки наши летят, – он взглянул в синь небесную и зажмурился. – И они соскучились по родным краям. И мы скучали по ним.
На огородах, что протянулись позади дворов, неторопливо вышагивают грачи. То один взлетит, то другой, и опять на землю, и снова копошатся. Тут и там видны дымки – это хозяева взялись за огороды. Сжигают прошлогоднюю траву, что не успели по осени убрать. Плывёт дымок над землёй, прижимается… И воздух, казалось бы, звенит – это жаворонки в высиненное небо поднимаются и распевают свои бесконечные песни. Весна пришла…
Что ни говори, с грустью заметил Анатолий Иванович, в деревне всё меньше остается дворов, зато журавушек все больше и больше. Да, мало дворов, а раньше Васильевка была огромная. Рассыпалась по пологим склонам холмов и вдоль речки Ветвянки, разделённая улочками и переулками, а на другой стороне речки между деревьями укрылись два-три дома, лишь крыши виднеются, а там, на высоком холме, была школа. Сейчас все меньше и меньше становится она. Школа закрылась, и магазин не работает. Андрей Шилов да Пантюшка из райцентра привозят все, что старики просят. Молодцы, не отказывают.
– Здоров, Антошка, – протянул руку сгорбленный дедка Ленька, опираясь на отполированную клюку, и кивнул головой. – Здравствуй, Валька! Что вы мучаетесь, каждый год мотаетесь туда-сюда? Давно бы перебрались и жили, как люди живут, а то бултыхаетесь, словно навоз в проруби. Хе-х!
И тоненько засмеялся.
– Здорово, дедка Ленька, – пожал руку Иваныч. – Ну, сказанул – навоз! Придумал же! Вернёмся в деревню, обязательно вернёмся. Младший сынок определится в жизни, квартиру оставим на него, а сами в деревню переедем. Самим уж невтерпёж. Ночами снится. А ты куда пошлёпал, а?
– Почтальонша приезжала. Пензию дали, – старик ткнул пальцем вверх и похлопал по карману. – Богатым стал. К Андрейке Шилову схожу. Списочек накорябал. Пусть продукты купит, всякой мелочи, ну и для меня ещё шкалик прихватит. Сегодня наш праздник – пензия. О как! Ты бы, Валька, привезла какую-никакую мазь, а то совсем мои ноги отказываются ходить. А мне никак нельзя сиднем сидеть. Если обезножу, кто за меня хозяйством станет заниматься? – И нахмурился, и закачал головой.
Громыхаяя кузовом, проехала машина. Заквохтали куры, бросившись врассыпную. Гавкнула невысокая чёрно-белая собачонка и кинулась вслед за ней. А потом отстала. Устала. И, опустив голову к земле, собака неторопливо потрусила по тропинке.
Иваныч поставил сумки на землю. Заскрипел ворот, загремела цепь, наматываясь на барабан, звякнуло ведро в глубине колодца, и плеснула вода. Анатолий подхватил ведро и поставил на край. Наклонился, глотнул – холодная вода, аж зубы заломило. Жена наклонилась. Тоже глотнула и закачала головой – у, какая вкусная! А потом достала бидончик, высыпала из него конфеты в сумку и налила воды – пригодится.
Иваныч стоял и размахивал руками. Устал, пока тащил тяжёлые сумки. Немного отдохнул и снова подхватил тяжёлую поклажу, и неспешно зашагали по деревне, часто останавливались, потом опять шли по разбитой дороге. Обходили большие лужи, выбирались на грунтовку, но снова натыкались на ямины с водой и опять обходили, а потом махнули рукой, свернули на тропинку и по ней направились к дому…
– Ну, здравствуй, родненький, – сказала Валентина, когда они подошли к дому, что виднелся за высоким забором, и, раскинув руки, прижалась к воротам. – Вот мы и добрались. Вот и вернулись домой. Заждался нас…
Иваныч завздыхал, оглядывая дом, голубенький забор – весь в проплешинах, и калитка просела – нужно подправить, а там забор покосился, тоже надо бы заняться, пока не свалился. Посмотрел по сторонам. Черемуха в палисаднике. Всего два куста, а распустится, и надышаться не можешь. Поднял голову и зажмурился, взглянув на синее небо, вот уж точно – бездонное, где вовсю звенели жаворонки. Потом уселся на лавку, спиной прижался к забору и опять вздохнул: легко и свободно – всё наконец-то добрались…
Жена присела рядышком с ним. Так было заведено, когда они приезжали в Васильевку. Здоровались с домом, потом ненадолго присаживались на скамейку. И когда уезжали, тоже присаживались, чтобы дорога лёгкой была, но всегда оборачивались, не хотели расставаться с родным домом. Уезжали в город, а душа оставалась тут, в деревне…
– Гляньте, неужто наши Петрухины приехали? – донёсся протяжный, чуть с картавинкой, женский голос. – Значит, правда, весна приспела. Всё, пришла пора огородами заниматься, – хохотнула и тут же следом: – Валентина, здравствуй! Иваныч, здоров будь! Валентина, я вечером загляну. Весёленький ситчик в райцентре купила. Посоветуй, что из него сшить.
– Заходи, Тоня, – помахала рукой Валентина. – Посидим, чаёк попьём да поговорим…
– Тёть Валь, моя Танька решила в городе остаться, – долетел голос. – Подскажи, куда ей устроиться…
– Пусть в деревне остаётся, – засмеялась Валентина. – Где родился, там и пригодился…
– Ага, а сами-то в городе живёте, – раздался обиженный девчоночий голос. – А меня – в деревню…
– Поэтому ездим в деревню, что до сей поры не привыкли к городской жизни, – уже более строго сказала Валентина. – Поймёшь, когда вырастешь. Возле родителей живи, пока живётся, а отдельно успеешь намучиться.
– Твоя правда, твоя… А я уж весь язык обколотила, дочке говорю, а она упёрлась – в город засобиралась и не сдвинешь. Молодая ещё, не понимает. Ну, ничего, жизнь научит… Спасибо, тёть Валь!
– О, Антошка приехал! Знаешь, что хотел спросить-то…
Так было всегда. Едва они приезжали, и сразу же к ним тянулись гости. Да какие гости – все свои, все деревенские, которых осталось-то всего ничего. И у каждого были какие-нибудь дела и просьбы или в совете нуждались, а спросить не у кого. Подходили, усаживались на скамейку и вели долгие вечерние разговоры…
– Ну что, мать, домик заждался, – сказал Иваныч и поднялся. – Хватит сидеть. Пошли…
Он сунул руку в щель между досками, звякнул щеколдой и толкнул. Калитка заскрипела и распахнулась. По двору, прижимаясь к земле, промелькнула серая кошка и исчезла за сарайкой. Видать, соседская забрела. Своих мышей мало, а чужие всегда толще и вкуснее.
Иваныч пропустил жену, подхватил сумки, зашёл во двор и опять остановился, осматриваясь. Вроде всё по осени убрали во дворе, в садике, что был напротив окон, а гляди ж ты, за зиму мусор нанесло, весь двор усыпан. Что и говорить, хозяин за ворота, и порядка нет…
Хозяин поднялся по скрипучим ступеням. Громыхнул ржавым навесным замком. Открыл. Зашёл на веранду. Сыростью запахло, мышами. Повсюду тенёта висят. Удивительно, всего несколько месяцев не были в деревне, а уже паутина заполонила все углы – и опять-таки мусор повсюду. Иваныч пожал плечами и оглянулся на жену. Валентина распахнула дверь, обитую чёрным дерматином.
– Давай проходи, – сказала она. – Сумки поставь возле стола. Я потом разберу…
Антон покосился на облезлую печь, подошёл к столу, что стоял возле окна на кухоньке, и опустил сумки на грязный пол. И снова закрутил головой. Казалось бы, что тут скучать, а вся душа изболелась, свой же дом – родной. Сколько лет прошло, когда с отцом печь сложили, его уж давно снесли на мазарки, а печь исправно служит. Антон нахмурился, вспоминая отца. Болел он, когда с войны вернулся. Два осколка в нем было. Болел, но виду старался не показывать. А когда эту печь сложили, отец занемог. Потом врачи сказали, что осколок сдвинулся, а рядом сердце. И того… умер батя. В землю лег, чтобы журавушкой взмыть к облакам. И курлыкает, душу изводит…
А печь так и служит. Приезжают в деревню, подмажут, подбелят – и как новенькая становится. И ухваты с кочерёжками – это батя в кузницу ездил, когда еще дядька Ефим там работал. Вместе с ним ковали. Крепкие да удобные – страсть!
В углу чугунки и кастрюли, несколько вёдер, ещё какая-то мелочёвка – это уже бабье царство. Пусть Валентина тут командует. Он толкнул двери в горницу. Зашёл. Ну, здравствуй, дом! Яркие солнечные блики мелькнули на стене и исчезли, а потом опять блеснули, как будто тоже дом поздоровался.
Иваныч провёл ладонью по шершавой стене. Кое-где осыпалась штукатурка, местами известка вздулась пузырями – колупни и отлетит. Вся мебель в паутине и пыли. Да какая мебель: большой стол, ещё из прошлого, из далёкого детства, два венских стула – это отец давным-давно откуда-то привёз. Было четыре стула, но два сломались за долгие годы, где-то в сарайке валяются. Под стол задвинуты табуретки. Большие узлы на шифоньере, что в углу стоит. Рядом печь-голландка.
В другом углу запылённое трюмо и радио, тряпкой прикрытое. На стенах фотографии в рамках. Так было при родителях, так и останется после них… За голландкой старая кровать: спинки высокие, ажурные, тоже отец привёз. Ему нравилось удивлять не только семью, но и соседей. Вот отовсюду привозил всякие необычные вещи и посмеивался, радуясь, что всем понравилось. Значит, угодил…
Антон стоял, и казалось, в горнице светлее становилось. Солнце всё ярче вспыхивало. Пыль потревожили – и тут же пробежали дорожки в солнечных лучах. Даже показалось, в доме теплее стало. И сырость не так ощущается, и затхлый воздух исчез. Да и вообще, если сейчас взглянуть на ободранные стены, побелку да покраску, здесь и делов-то всего ничего – начать да кончить…
– Отец, что стоишь, как памятник на площади? – в горницу заглянула жена, Валентина. – Я уж чай успела заварить. Ладно, догадались воду в бидончик налить. Пригодилась. Давай чай попьём с дороги. Проголодался, пока добрались. А потом делами займёмся.
Иваныч сбросил куртку. Повесил на вешалку, что была возле входной двери. Заглянул в пустой рукомойник, громыхнул крышкой, и тут же Валентина из бидончика слила ему на руки и подала вафельное полотенце. Он вытер руки и присел на краешек табуретки. На столе нарезанный хлеб, что из города прихватили, пяток яиц и дешёвая колбаса в тарелочке, рядом плавленый сыр лежит. Печеньки и конфеты на блюдце. Он пододвинул кружку, а другую посуду для чая не признавал, обжигаясь, отхлебнул небольшой глоточек и закачал головой.
– У, вкуснотища! Как ни заваривай, а в деревне чай вкуснее, – сказал Иваныч, схватил кусочек хлеба, колбасу и принялся жевать. – Ох, хорошо-то как! Здесь быстрее картоха в мундирах на «ура» пойдёт, чем пельмени в городе.
И опять потянулся за хлебом.
– Так и быть, на ужин сварим картошку, – сказала жена и захрумкала печенькой. – В погребе картошка лежит, там ещё огурцы сохранились и помидорки. Кажется, капуста есть. Я с осени две банки оставляла. Так, на всякий случай… Маслице у соседей возьмём. Хватит поужинать, а на завтра попросим Андрея, чтобы в магазин заехал за продуктами…
В дверь коротко стукнули.
– Валентина, принимай гостей, – Иваныч покосился и ткнул пальцем в сторону двери. – Это к тебе пришли. Ты же главная советчица всея Васильевки.
И засмеялся.
– А может, к тебе, – сказала Валентина, и смешок рассыпался по кухоньке. – Заходите, кто там такой нерешительный?
Дверь заскрипела, и на пороге появилась маленькая, словно подросток, старушка в тёмных одеждах, тёплый коричневый платок на голове, клюка в руках и глаза почти в пол.
– Ну, наконец-то приехали, – сказала старушка, вроде неторопливо говорила, но словно вязала, петелька за петелькой, слово за словом, и всё с улыбкой, всё тихо, почти шёпотом, словно шелестела. – Здравствовать вам, милые мои! А я уж все глазоньки проглядела. Всё на улицу ходила, на лавке сидела да каждый автобус встречала. Нет и нет вас, милых моих. А сегодня прозевала. Свою козочку поила, закрутилась по хозяйству, а Верочка Аганюшкина мимо двора проходила, стукнула в калитку и сказала, что вы приехали, милые мои. Я подхватилась и сюда подалась. Молочка принесла. Моя козочка постаралась. Кормилица. А куда мне одной столько-то? Вот и делюсь со всеми. А сейчас вам принесла. Подошла и вижу, калитка открыта, к дому подступила и сразу почуяла – хозяева вернулись. Вон, гляньте, как домик-то радуется, и я вместе с ним…
И вздохнула. Перевела дух. Долго говорила. Устала.
– Здравствуй, бабушка Анютка, – поднялась Валентина, подошла и приобняла старушку. – Соскучились. Проходи, почаёвничаем. А я гостинчик привезла. Новый платок купила. Красивый! Летом будешь в нём форсить, женихам глазки строить.
И засмеялась.
– Скажешь тоже – глазки, – захыкала баба Анютка, но видно было, что обрадовалась подарку. – Здесь бы вас, милых моих, увидеть, а уж про женихов и говорить нечего.
И махнула рукой.
– Здорово была, баб Анюта, – проглатывая буквы, так назвал её Иваныч, отпил из банки и закачал головой. – Ух, молоко вкусное, прям сладкое! – а потом похлопал по табуретке. – Присаживайся, баб. Как твои дела, как жизнь молодая?
И хохотнул, а потом поперхнулся и закашлялся, подавившись кусочком хлеба.
– Это Боженька наказывает, что над старушкой изгаляешься, – улыбаясь, тихо зашелестела баба Анютка, присаживаясь на краешек табуретки, и закачала головой, когда Валентина поставила перед ней чайную чашку и блюдце. – Ох, чай какой духмяный! Чать, с травками заваривала, Валюшка? – и сама же ответила на свой вопрос и опять зашелестела. – Вижу, с травками: и богородка, и чабрец, и вишенка – много всего. Полезный чай, а вкусный – страсть! Вот и дождались весну, милые мои. Долгонько не хотела приходить. Зимушка не пропускала. Ан всё же сдалась, уступила место весне. Ледоход был. Ручейки побежали, колокольцами зазвенели. И солнышко заиграло – загляденье. А жаворонки зазвенели, и душа вслед за ними запела. Ну, а вы как зимушку провели в своём городе, милые мои? Чать, устали от суеты, да? Вижу, что устали, вижу. А сейчас приехали, вон, у Валечки аж глаза заблестели, что в деревню вернулась и весне радуется, и ты, Толенька, словно распрямился, вон какой бравый сидишь. Сразу видно, что в вашей семье тишь да гладь – Божья благодать. Это правильно, милые мои. Так и должны люди жить. Жить и Боженьку почитать…
Баба Анютка сидела, изредка отхлёбывала чай, а сама всё говорила и говорила, словно сплетала слова в одну непрерывную нить, и все смотрела на них, тоже радовалась, что они приехали…
Сколько лет бабе Анютке, никто не знал, и она не помнила, а годы свои считала по событиям. Иваныч вспоминал, что он был ещё ребенком, а баба Анютка уже была такой же, как сейчас: небольшой, сгорбленной и неторопливой, словно время не брало её. Он уж жизнь прожил, а она всё такая же осталась, может, чуточку к земле пригнуло, видать, всё же земля зовёт к себе, тянет.
А память у бабы Анютки – молодой позавидует. Знала всё и всех. Могла часами говорить про деревню, про людей, кто здесь жил, а кого уж давно на мазарки отвезли, чтобы журавушками подняться в синь небесную. Всех помнила по именам, а если начинала рассказывать про какого-нибудь человека, добиралась почти до седьмого колена. Кто умер, кто женился, а тот в город перебрался, а у этих мальчишка родился, а у тех трое бегают, но девка ещё четвертым ходит. Знала всех, и её знали и всегда приглашали в гости – чаёк попить да про жизнь поговорить, а она не отказывалась, ко всем заходила, и ей были рады, и она радовалась, что не забывают старушку.
Баба Анютка жила одна. Мужа схоронила и детей в последний путь проводила, уже внуки взрослые и правнуки бегают, а некоторые уже отучились, а другие женились или женихаются, а она всё живёт, всё небо коптит. Пусть живёт, Боженька знает, кого и когда забирать…
– Внуки-то приезжают, баб Анюта? – так, привычно, сказал Иваныч. – Помню, в прошлом году частенько навещали. Помогали тебе – это радует. Молодцы!
– А куда же они денутся-то? – тихо засмеялась баба Анютка, и морщины лучиками разбежались по лицу, и принялась шелестеть, словечко за словечко цеплять. – Алёшенька приезжал – это правнучек кажись, а может, младшенький внучок – уж запуталась… Много ребяток у меня. Учудил Алёшка. Решил за нашей фельшерицей приударить, когда она приезжала в Васильевку. Он здоровый, высокий, а красивый – страсть, хоть икону пиши, а она чуть выше пояса, но серьёзная – не подступись! Целую неделю ездил к ней в райцентр, жаловался, что тут болит и там свербит. Вернётся, бросит на стол бумажки, что она написала, у самого глаза блестят. Радуется, что её видел, что с ней поговорил. Всё не мог решиться погулять позвать. А когда заикнулся, она в кошки-дыбошки поднялась да раскричалась, что он никакой не больной, а самый что ни на есть обманщик. Выгнала Алёшеньку. Он до самого отъезда продолжал ездить к ней, целыми днями возле кабинета сидел, но так ничего не высидел. Уезжал и говорит, что всё равно женится на ней. Видать, сильно в душу запала. И Танька, наша почтальонша, сказала, что почти каждый день письма пишет. Лекарка выбрасывала попервоначалу, а в последнее время стала забирать. Видать, лёд тронулся. Значит, растаивает её сердечко. Алёшенька настырный – страсть! Всё равно своего добьётся. Видать, пора наряды доставать да к свадьбе готовиться…
И опять засмеялась. А потом принялась рассказывать про своих внуков, а их было очень много. Иваныч слушал, некоторых внуков видел, а других не знал, а может, сталкивались да не запомнил. Это ж какая у баб Анюты семья, если она говорила, что своих детей было девять или десять, да ещё двух от сестры забрала, когда она померла, у каждого семья и детишки, уж внуки переженились – и тоже родились ребятишки. Да разве упомнишь всех-то? А вот баб Анюта помнит и про каждого рассказывает. Всех к себе зовёт, а сама ни шагу из деревни не делает. Говорит, что дня не выдержит в этом городе, потому что суета и дышать нечем. А может, она и права…
– Ладно, вы чаи гоняйте, а я выйду, осмотрюсь, – сказал Иваныч, набросил куртку – всё же прохладно, и вышел на улицу.
Иваныч стоял посреди двора, осматриваясь. Двор нужно убирать, вон сколько мусора нанесло. И откуда взялся – непонятно. Он заглянул в сарай. В углу чилиговые веники – в прошлом году заготовил. Как раз двор подметать.
Потом спустился по заросшей тропке к речке, что протекала позади деревни. Вдоль воды верба разрослась. Серебряной опушкой укрылась, нарядная стоит, словно невестушка.
В конце огорода частая крепкая загородь из осиновых жердей. Всегда за загородкой капусту сажали. Главное – вода рядышком. Хоть с обрыва черпай. А капуста любит воду. Поэтому здесь высаживают. Так было всегда, при родителях, сами сажают, а потом дети станут приезжать и тоже займутся огородом. В городе почти всё есть, да не накупишься.
А чуть сбоку, возле кустов, баня стоит. Небольшая, низенькая, но тёплая – страсть! Немного подкинешь дровишек, и вода уже горячая, а если хорошо протопить – ух, аж уши заворачиваются! Батя любил париться и его приучил. А вот ребята когда приезжают – они не парятся. Так, ополоснутся – и всё на этом.
Он открыл тугую дверь, и сразу пахнуло вениками и сыростью. Пригнулся, зашёл в предбанник. На гвозде какая-то тряпка. Наверное, с прошлого года забыли. В углу дрова сложены. У, хорошо-то как! Нужно бы протопить. Открыл вторую дверь. Зашёл. Темно. Единственное маленькое окошечко едва пропускает свет, но и его достаточно, чтобы взглянуть на каменку и полок, на котором два тазика в уголке, а на скамейке, что вдоль стены, ещё обмылок сохранился и несколько берёзовых листочков прилипло. Иваныч провёл рукой по доскам. Топнул ногой, взглянув на полы. Крепкие! На совесть сделаны. Потрогал холодную каменку.
Надо бы Валентине сказать, чтобы баню вымыла, а после обеда протопить. Кажется, на чердаке ещё сохранились прошлогодние веники. Попариться бы, соскучился за зиму. А в городскую баню ходить – только время тратить.
Не то, далеко не то, что в деревенской париться. Шум, гам, суета. Все торопятся, все кричат. А парилка не любит суеты, потому что в ней тело очищается от всякой грязи и на душе легче становится. Баня лечит человека, от любой хворобы избавит, и выходишь оттуда, словно заново родился. Он вздохнул, вышел из баньки и зажмурился от яркого апрельского солнца. Хорошо-то как!
Поглядывая под ноги, Иваныч стал спускаться к речке, где под деревом давным-давно они с отцом сделали родник и вкопали большую дубовую бочку, чтобы края не осыпались, и с той поры ручеек верно служит. Главное – вовремя чистить его. Бывало, заглянешь в родник, а стенки обросли зелёным мхом, дна не видно, где-то в глубине теряется. Зачерпнёшь водички, глотнёшь – аж зубы ломит, а потом присядешь возле него, прислонишься к дереву и слушаешь, как родник бормочет, про жизнь рассказывает…
– Иваныч, здоров был, – донёсся голос со стороны деревни. – Антон, погодь, куда разбежался-то…
Иваныч оглянулся. По меже неторопливо спускался сосед, Аким Давыдов. В ватнике, несмотря что уже тепло было, в кепке на глаза, один нос и широкие скулы виднеются, в растоптанных кирзовых сапогах и с ведром в руках. Догнал Иваныча, ткнул широкую мозолистую ладонь.
– Здоров будь, говорю, – опять сказал сосед и взглянул из-под фуражки. – Моя Натаха говорит, вы приехали. А я вышел, на крылечке постоял – тишина. Думал, пошутковала, а сейчас меня отправила на ваш родник – вода-то в нём вкуснее будет, чем в любом колодце. Выхожу, ты стоишь. Я что хотел-то… Скоро свой огород буду пахать. Насчет трактора договорился. По твоему пройтись, а?
– Конечно, что спрашивать-то, – сказал Иваныч и опёрся на перила небольших мостков. – Пройдись и комья разбей, чтобы сажать было полегче. И про бабу Анюту не забудь. Вспаши огород. Потом соберёмся, у неё картошку посадим. Поможем старухе. Может, внуки приедут. Быстро управимся.
– Ну, тогда с тебя пузырёк причитается, – сосед звонко щёлкнул по горлу. – Посидим возле речки, выпьем, по душам поговорим… О, ты слышал, что мой пацан учудил, а? – он встрепенулся и щелчком отправил фуражку на затылок. – Ну, оглоед! Вот вернётся из больницы, получит ремня!
И захохотал.
– Где бы услыхать, если час назад приехали, – засмеялся Иваныч, закурил и снова посмотрел на яркое небо. – Эх, хорошо как! Что у вас случилось?
Он проводил взглядом журавля, который медленно кружил над домами, словно искал кого-то, да не замечал его. Антон вздохнул и повернулся к соседу.
– Это… – сосед опять хохотнул. – Мой Петька с друзьями в райцентре были. Какой-то фильм показывали. Насмотрелись, как там ракушек едят, и мой пацан уговорил друзей, что нужно попробовать. Сам знаешь, сколько в нашей Ветвянке этого добра водится. И на прошлой неделе из дома прихватили картоху, хлеб и подались к заводине. Насобирали целую кучу ракушек. Решили, что можно в костре испечь вместе с картошкой. Ямку выкопали, туда высыпали, сверху картоху положили и развели костёр. Ну и того… Все наелись. Вдоволь! Мало того, ещё живых наглотались. Говорят, хотели послушать, как они в животе пищат. Ага, послушают, когда ремнём пройдусь по задницам. Ох, запищат! Так наелись, что некоторые по кустам домой добирались… Что говоришь? Как по кустам? А так, что изо всех дырок свистало. Ага… А к утру всех до единого увезли в райцентр. Андрей Шилов загрузил в кузов, моя жинка да его были сопровождающими – и так до больницы добрались. Наша фельдшерица аж расплакалась, не знала, что с ними делать. Отравились, засранцы! – он нахмурился, а потом снова расхохотался. – Ладно, до лягушек не добрались. Но думаю, попробуют – это точно. У меня пацан настырный! Сам таким же был. Видать, в меня пошёл…
И затрясся, хлопая по коленям.
Следом Иваныч засмеялся. Вспомнил, как в детстве сами эти ракушки пробовали и тоже по кустам неслись домой. Правда, в больницу не попали. Легко отделались…
Сосед набрал воды, немного постоял, покурил, а потом ушёл.
Иваныч остался на берегу речки. Давно не был. Соскучился. Присел на лавку, что стояла на краю обрыва, и задумался. Тропка с обрыва. Мостки стоят. Крепкие. Летом ребята купаются да изредка с мостков бельё полощут, а бывает, в бане напаришься, съедешь голышом на мостки, разбежишься и сиганёшь в воду. Ух, как хорошо! И снова в парилку мчишься. И так несколько раз, если рядом никого нет…
Он сидел и поглядывал вдаль. Что ни говори, а хорошо тут. Вон какие красоты вокруг! Речка глухо шумела, а вдали бормотал длинный перекат. Вроде недавно половодье было, а вода уже сошла. Взглянешь на склоны холмов, что на другой стороне, трава пожухлая, а всмотришься, кажется, чуточку зеленеет.
Солнце пригревает. Два-три дня пройдёт, и склоны не узнаешь, покроются зеленью: яркой, свежей, словно умытой. А чуть выше лес начинается. Ветви кустов и деревьев облеплены почками, а кое-где набухли. Лес ещё голый, а в некоторых местах, где солнце дольше задерживается, уже призрачно-зелёный – это начинают первые листочки проклёвываться. И отовсюду пенье птиц доносится. Радуются пичуги, что выжили в тяжёлую зиму, что вот она – весна пришла. Значит, жизнь продолжается…
Иваныч оглянулся, прищурился и посмотрел в сторону дома. На крыльце стояла жена и, заметив, что он повернулся, замахала рукой. Не крикнула, а просто помахала, чтобы возвращался.
Он поднялся. Ещё раз взглянул на речку, на лёгкие облака и голубое небо, где кружились журавушки, жмурясь от яркого солнца, он неторопливо направился по меже, что была между огородами. Приостановился, когда заметил под ногами небольшой лопушок. Достал перочинный нож, не торопясь выдернул корешок, поскоблил его и захрумкал, словно морковкой. У, как вкусно!
– А почему не крикнула? – Он открыл калитку и увидел, как жена подметала мусор чилиговым веником. – Я сидел, на речку да Колины березки засмотрелся. Хорошо здесь. Душа радуется.
– Тише, тише, – Валентина приложила палец к губам. – Бабушка Анютка задремала. Сидела, всё про внуков рассказывала, а потом притихла. Гляжу, в уголочке притулилась и спит. Не шуми. Вон, давай двор убирать.
Валентина сказала и снова взялась за уборку. В кучку соберёт мусор, подхватит лопатой и в старое корыто сваливает. Опять кучка – и снова в корыто, пока с верхом не наполнилось. Иваныч ухватился за верёвку и потащил на огород. Выкопал небольшую ямку, свалил туда мусор, поджёг, постоял, наблюдая, как огонь разгорался, а потом поспешил к жене. И снова мусор в корыто и на огород, до тех пор, пока двор в божеский вид не привели.
– А помнишь, Валь, как на корыте с горы катались? – он кивнул на пологий спуск к реке. – Эх, весело было!
– А ты ещё с обрыва улетел и чуть было в полынью на корыте не заскочил. Сам-то вывалился из корыта, а его утопил, – она засмеялась. – Мать нагоняй устроила. А мы уговаривали отца, брали сани, с девчонками набьёмся в них и летим с горы. Визг, писк! Аж дух захватывало, а потом облепим сани и толкаем наверх. И снова мчимся с горы…
В калитку громыхнули. Раздался громкий бас. Калитка заскрипела, и во двор заглянул здоровенный старик в пиджаке, широкие штаны с мотнёй до колен, бородища в пояс и фуражка на затылке. Приложив шишкастую ладонь к глазам, он стал всматриваться, а потом зашёл.
– О, и правда хозяева прибыли, – опять забасил он. – А я уж думал, что чужие забрались. Хотел выгнать. Валюшка, здрастуй! Антошка, паршивец этакий, здоров был!
– Тише говори, тише, – зашикала Валентина, оглянувшись на окна. – Не шуми, дед Павел. Здрасьте!
– А кто у вас спит? – старик дёрнул головой. – Вроде вдвоём приехали…
– Да баб Анютка пришла в гости и уснула, – кивнул Иваныч. – Старенькая… Как твои дела, дед Павел? Как баба Таня поживает?
– Мои дела, как сажа бела, – опять забасил старик. – А что баба Танька? Живёт, как у Христа за пазухой. Ага! Живём тихонечко, Антошка. Куда нам торопиться. Хотя давно уж в дорогу собрались, и вещички приготовили, а Боженька не хочет забирать. Видать, не все дела переделали. Видать, друг дружку поджидаем, чтобы вместе уйти. Вот и коптим небо, вот и колготимся…
– Ты прям как баб Анюта говоришь, – захмыкал Иваныч. – Живите, сколько свыше отпущено. Туда всегда успеем попасть, а здесь ещё дел невпроворот осталось.
– У стариков жизнь одинаковая и мысли в одну сторону шевелятся, – сказал дед Павел и махнул рукой. – Слышь, Антошка, я утречком на кладбище заходил. Ага… Скоро родительский день. Надо бы порядок навести. Я уж к другим заходил, всем сказал, чтобы собрались. Мусор нужно убрать, да старую траву сгрести и пожечь, а уж перед родителями каждый у своих могилки подправит. Сами не возьмёмся, за нас никто не сделает. Ага… А завтра с десяток яичек занесу. Мы-то с бабкой не едим, вот и раздаём, – и тут же перепрыгнул. – Как жизнь-то молодая? А что ребятишек не взяли? Чать, уже большенькими стали…
Иваныч переглянулся с женой и тихо засмеялся.
– Это… Дед Павел, наши ребятишки успели жениться и своих детишек нарожать, – хохотнул Иваныч. – А ты говоришь…
– Ох, как же так! И, правда, запамятовал. Ничего не поделаешь, годы своё берут, – развёл руками дед Павел, а потом погрозил пальцем-крючком. – И нечего смеяться над стариками! Вот доживёшь до моих лет, попомнишь меня. Ага… Ладно, к Макарычу схожу. Корова приболела. Пусть придёт, посмотрит. Он кумекает в этих делах.
И, бормоча под нос, захлопнул калитку.
А чуть погодя опять стукнули в калитку…
Давно ушла баба Анютка, а гости тянулись весь день. Так было всегда, когда они приезжали в деревню. Иваныч радовался, когда они приходили. Долгие неторопливые разговоры ни о чём, хотя, если взглянуть, успевали обо всём поговорить.
Все новости расскажут и выслушают: кто умер, кто родился, а тот женился, а она замуж вышла, а вон тот в город подался, но недолго был, опять вернулся, не прижился в этой городской жизни, не привык к суете, к людям, что ручейками-реками текут по улицам, к вечным заботам и лицам без улыбок, а там все хмурые, словно радость покинула их, ушла из этого города. И люди возвращались в Васильевку, где жизнь тяжелее, но люди добрее, где можно к любому зайти и тебе помогут. Так было, так всегда должно быть…
Вечером гости разошлись. Иваныч вышел за калитку, уселся на лавку возле забора и долго смотрел на сиреневую дымку, что расползалась по низинкам. Взглянул на тёмную синеву вечернего неба. Прислушался к птичьему гвалту в кустах – всё не угомонятся, всё нарадоваться не могут птахи, что весна пришла.
Иваныч сидел и старался не думать, что где-то далеко впереди осень, и они уедут в город, где опять будут ждать наступления весны, чтобы снова отправиться в родную Васильевку, по которой скучают, где все знают их, и они знают всех…
Скрипнула калитка. Вышла жена. Присела рядом на скамейку. Вздрогнула – зябко – и запахнула тёплую кофту. Вроде в апреле тепло, но вечерами прохладно. Они сидели и молчали. Смотрели на неторопливую, но такую милую сердцу деревенскую жизнь. Нравилось, когда к ним приходили гости. Они пили чай с карамельками, с вареньем и печеньками, все припасы выставляли на стол, какие были в доме, а потом вели долгие разговоры.
А когда гости расходились, Иваныч с женой выходили на крыльцо или садились на скамейку возле двора. Вот так, как сейчас. Сидели и молчали. Слушали тишину и смотрели на небо. Небо тёмное и глубокое, а по нему звёзды россыпью. Красота-то какая! И тишина вокруг: вязкая и звенящая. И в этой тишине где-то далеко замычала корова, а там гавкнула собака, следом залилась вторая, но тут же замолчали, а на том конце кто-то едва слышно запел тихим голосом.
Песня не современная, а старинная, раньше такую деды пели. И ему завторил тоненький голосок, и они затянули: неторопливо, протяжно, аж сердце в кулак сжимало, и душа радовалась. Господи, славно-то как!
Пробежал ветерок, и тут же пахнуло землёй, вечерней сыростью и влажной травой, а еще березовыми вениками – это потянул ветерок со стороны Колиных березок. И трава пробивается, уже запах есть. И всё, что сейчас окружало Иваныча с женой, – это было и останется для них более дорогим и милым сердцу, чем суетная городская жизнь.
Иваныч посмотрел по сторонам. Ночь на дворе. А завтра будет новый день и начнётся новая жизнь. Но сейчас они сидели на скамейке и молчали, а небо над ними было чистое, словно умытое, и звёзды по нему рассыпались, а ещё песня за душу брала и отовсюду запах земли…
Легко было на душе, покойно и радостно. Тишина…
И так будет всегда. Тянутся люди в родную деревню. Радуются, что приехали. Что здесь ждут их. Каждый год ждут, – всегда, а когда городские появляются, жители тянутся к ним. Соскучились. И будут разговоры до глубокой ночи. Обо всем будут говорить, всех вспоминать, кто в город перебрался, а кто вернулся, а того уже на мазарки снесли, и еще один журавушка закружился над Васильевкой. Все новости перескажут. И сидят, и радуются. Пусть чужие друг другу, зато души родственные…
…Уж который день сыпала холодная морось, скрывая округу в туманной дымке. Черные поля в пятнах грязного снега превратились в непролазные болота, где взгорок, там еще видна земля, а низинки заполнены жидкой холодной грязью вперемешку с талым снегом. Ни пройти, ни проехать…
– Скорее бы… – вздохнул усатый пожилой солдат, прислушиваясь к редким разрывам снарядов. – Уж надоело ждать. Который день не двигаемси. Раскиселило поля. Не пролезешь. А морось сееть и сееть. Вся одежка наскрозь промокла. Скорее бы…
Сказал, вздохнул и поник – взгляд в землю.
– Не боись, Мокеич, мы пролезем по грязи, потому что это наша земля, а фашисты застрянут. Знаешь, Мокеич, не торопись на тот свет, – хохотнул разбитной высоченный крепыш в драной телогрейке, из которой торчали клочья ваты, и в шапке, сдвинутой на затылок. – Как в атаку идти, весь изведешься и другим покоя не даешь. Лучше на меня глянь. Я вот не тороплюся, а потому что мне на том свете будет скучно. У меня же еще столько недоцелованных девок осталось, что просто не могу помереть раньше времени, покуда всех не переобнимаю, не потискаю…
Он зажмурился и мечтательно причмокнул толстыми губищами.
– Тьфу ты, охальник! – не удержался, сплюнул под ноги сосед, сидевший напротив пожилого солдата. – Ты, Мокеич, не слухай энтого обормота. У кого что, а вшивому баня, так и у нашего Петьки. О чем бы не вели разговоры, все к девкам сведеть, словно других делов нет. Одни бабы на уме. У, паршивец!
Он перехватил винтовку и погрозил кулаком.
– Да я не обращаю внимания, – сказал старый Мокеич, взглянул на темное низкое небо, по которому изредка пробегали всполохи от разрывов, прислушался к монотонному шороху мороси, к беспорядочной стрельбе со стороны фашистов, вздохнул и снова глаза в землю. – Он же молодой. Кровь играеть, вот и болтает что ни попадя. Мы такими же были. Помню, батя меня вожжами отходил, когда мать Нинки Антоновой пожаловалась, что застала меня на месте преступления, когда я за баней тискал ее дочку. Честно сказать, вовсе не тискал. Ну, раза два попыталси обнять, а ее матери во тьме предвиделось незнамо что. Вот и пожаловалась. Отец даже не стал разбиратьси. Сразу сдернул вожжи со стены. У, как всыпал мне – страсть! Я неделю на животе спал. Враз отучил. До самой свадьбы на девок не смотрел. Отца боялся. Жинку впервые на свадьбе чмокнул. И у нашего Петьки кровь молодая и дурная. Не успокоится, покуда не накобелитси, ежели раньше мужики ребра не пересчитають за дочек, – он вздохнул, помолчал, а потом продолжил: – Тут понимаешь, Федор Василич, какое дело… Ждать не люблю. Если в атаку, так сразу чтобы подняли нас и вперед на фашистов, и гнать их, сволочей, ни на минутку не останавливаясь, покуда последнего не прикончим. А ежели уготована судьбой поймать мне пулю аль осколок, пусть тоже сразу будеть. Ну, чтобы сам не мучился и других не мучил. Чмокнеть в лоб – и нет меня. Я заранее местечко для себя присматриваю, когда в атаку поднимають, – Мокеич чуток приподнялся, осторожно выглянул из окопа и ткнул пальцем. – Вот и сейчас… Ты, Федор Василич, видишь в отдалении небольшой лесок? Вон, березоньки растуть. Если мне уготовано пымать осколок аль пулю, средь березок схороните и на досточке напишите, что здесь лежить Порфирий Мокеич Лукин, а ниже добавьте, тока обязательно, что родом я из деревни Наумовка, которая подле города Стерлитамака находитси. Город непременного укажите и речку Ашкадар и Сухайлу, возле которых наша Наумовка стоить. По России таких Наумовок без счета. А тут сразу будеть понятно, что я лежу. Надёжи мало, что мои разыщут могилку, но всё же… И обязательно схороните под березками! Светлые они, чистые. Пусть над головой шумять. Не век же война будет длиться, когда-нить и мир наступит. И тогда, глядишь, какой-нибудь путник остановитси. Прочитаеть, что я здесь лежу. Глядишь, помянет. Ну, а не помянет, пусть просто посидит под березками. Отдохнеть в теньке, своих вспомнит, а потом дальше пойдет…
– Ну что торопишься-то, Порфирь Мокеич? Как начинается подготовка к атаке, так песню заводишь про свою пулю, – опять влез в разговор разбитной Петька и прихлопнул широченной ладонью шапку, которая едва держалась на затылке. – Твоя пуля тебя найдет, если на роду написано, можешь не беспокоиться. Она мимо не пролетит и в соседа не угодит. И не нужно её ждать, только душу травишь. А надо чтобы нежданно, чтобы раз – и всё тут. Ну, как я делал, покуда меня на фронт не отправили. К примеру, приглянулась девка. Я не жду под окошками и не кидаю камушки, вокруг не хожу и не вздыхаю, как другие делают. А увидел, она идет, подскакиваю и говорю: «Здрасьте вам!», сграбастаю в охапку девку, тока писк разносится, и тут же в щечку чмокну. А сам держу её. Крепко, чтобы не вырвалась! И она прям на глазах начинает таять. «Ах, Петюня, как же ты посмел без разрешениев обниматься, а тем более с поцелуйчиками лезть ко мне?» Вроде начнет совестить, а сама крепче прижимается. А что я? Тут разрешениев не треба, а нужна смелость и напор, вот как у меня, к примеру. Ага…
– Тьфу ты, пакостник! Гляди, Петруха, отцы-то быстро ребра пересчитают. Не поглядят, что вымахал оглобля оглоблей, вмиг юшкой зальешься, что девок позоришь, – опять чертыхнулся Федор Василич.
Солдаты, сидевшие в окопе, реготнули, но тут же притихли, когда в окопе появился командир взвода. Склонившись, он быстро добрался до них. Внимательно осмотрел всех. Взглядом нашел невысокого юркого Корнея Мохова и кивнул ему. Что-то шепнул, снова взглянул на солдат, нахмурился, когда они засмеялись. Выбравшись из окопа, они вместе с Корнеем Моховым поползли по раскисшему снегу. Останавливались, припадая к земле. Если раздавались автоматные или пулеметные очереди, они тут же скрывались в воронках и прислушивались к свисту пуль над головой, а потом снова ползли. И так, пока не прошмыгнули в крайнюю разбитую избу, стоявшую подле небольшого озерка.
Леонтий Шаргунов молчал, хмуро поглядывая на долговязого молодого солдата.
– Что хмуришься, Лень? – ткнули в бок. – Плюнь на его болтовню. У него еще ветер в башке гуляет. А что ты про свою жену не рассказываешь, аль еще не заимел?
– Есть жена, – покосился Леонтий. – Не люблю попусту языком молоть.
– А, понятно, – вздохнул сосед в окопе. – И я такой же…
– Гляньте, ребятки, уже в который раз наш-то командир в разведку полез, – чуть приподнявшись, сказал пожилой солдат. – Ох, отчаянный! Теперь будут вместе с Моховым за фашистами наблюдать. Не иначе, в атаку поднимемся. Эх, скорее бы война закончилась! Ведь весна же пришла. Землица стосковалась. Гляньте, грачи по полям вышагивают. И наплевать птицам, что война идет. Весна пришла, а с нею жизнь. Пахать-сеять нужно, а мужиков не хватает. Если вернусь домой, упаду на землю и буду обнимать её и ласкать, как бабу свою, а потом в поле подамся, буду хлебушек выращивать. Эх, жизня…
Он вздохнул. Вытащил кисет и задумался, вспоминая прошлую мирную жизнь и супругу свою, а потом опять завздыхал и стал сворачивать цигарку.
– Правду говоришь, Федор Василич, – закивал один из солдат, прислушиваясь к разговору, а потом взглянул в низкое небо. – Надысь был «Герасим-Грачевник». А значитца, весна пришла. Вон скока грачей прилетело, а ишо больше в пути находются. Россия-то большущая. Покуда они по всей стране разлетятся – это же скока времени требуется. Вот и летят, вот и несут на крыльях весну-то…
Сказал и завздыхал. Стосковался по мирной жизни.
И солдаты поднимали головы, всматриваясь в тяжелое темное небо, сплошь покрытое облаками.
Солдат, сидевший в обнимку с винтовкой, поднял голову. Прищурился, всматриваясь в небо, сбил шапку, приложил ладонь к уху, а потом вздохнул.
– Показалось, – опять завздыхал солдат, но продолжал смотреть на низкие облака и повторил: – Нет, видать, братцы, показалось…
– Что показалось, Леонтий? – Мокеич тоже задрал голову и принялся взглядом шарить по небу. – Неужто самолеты летять? Нет, кажись… Тока орудия бьють.
И снова взгляд на Леонтия.
– Жонка письмишко прислала, – помолчав, сказал Леонтий и принялся укутываться в шинель. – Зябко что-то… Жонка пишеть, журавушек много появилось. Как война началася, так и летят, так и курлыкают. Душу терзают…
Леонтий свернул цигарку и закурил.
– Правда твоя, Ленька, – закивал головой Федор Василич. – Курлыкают, за душу хватают. Дочка прислала весточку, тоже про журавушек пишет. Как весна – осень наступает, и откуда они берутся, летят и летят. Тока и поднимаешь голову в небо взглянуть, а там их тьма-тьмущая. И плачут с небес, и покоя не дают…
Он невольно взглянул в небо, словно хотел рассмотреть их – журавлей-то, а потом вздохнул – и взгляд в землю.
И солдаты взглянули, пытаясь увидеть журавушек.
– А у нас в деревне говорят, будто солдатские души в журавлей вселяются, – вскинулся один из пожилых солдат. – В наших краях никогда не было журавлей, а после Гражданской войны они появились. У нас в войну словно косой выкосили мужиков. Мало осталось, кто с Гражданской вернулся. Зато журавли появились. Много. Кружили над дворами, курлыкали, словно домой просились. Будто хотели сказать: «Что же вы взаперти сидите, откройте двери – это же мы, ваши отцы и сыновья, вернулись!» Вот с той поры у нас говорят, будто солдатские души в журавлей переселяются. Плачут они, в небо просятся, а потом торопятся домой. Так и живут погибшие рядышком с родными. С небес посматривают и курлыкают, весточку подают, что видят, что помнят… А сколько еще до конца войны журавлей с солдатскими душами появится – этого никто не знает. А сколько после войны будет, когда солдат начнут поминать. Войну не забудешь. Она с нами до последнего часа останется. Вот и получается, что и мы, когда помрем, журавушками в синь небесную подымемся. По всей земле-матушке разлетятся наши журавушки. Эх, жизня!..
И замолчал.
И другие молчали. Одни курили. Другие о чем-то думали. А третьи в небо смотрели. Наверное, хотели увидеть журавлей с солдатскими душами, а может, хотелось услышать курлыканье, что они домой возвращаются, в места родные…
– Наш взводный ишо молоденький, а сурьезный – страсть. Его хотели списать опосля контузии и ранения, а он уперси – нет и все тут, пойду фашистов бить. И настоял. Так и вернулси, – сказал Мокеич, выглянул из окопа, но взводного и Мохова Корнея не увидел, покачал головой и ткнул локтем солдата. – Угости табачком, Федор Василич, а в следующий раз мой покурим.
Они закурили и замолчали, каждый о чем-то задумался.
И солдаты, сидевшие в окопе, тоже продолжали молчать. Они прислушивались к разрывам снарядов да поглядывали на темные нависшие тучи.
– О, лупят и лупят, – прислушиваясь к редким одиночным залпам, не удержался и сказал разбитной Петька. – Слышь, братцы, а скока снарядов и патронов выпустили по фашистам? Да я знаю, что много. Наверное, со счета можно сбиться. Орудия лупят, а я пальцы не успеваю загибать. Так и бросил считать. Много и все тут! Я что хочу сказать, почему не придумают такие пули, чтобы, к примеру, стрельни в любую сторону, а она все равно найдет врага и попадет в него? Мы бы всех врагов перебили. А сейчас скока счетоводов нужно держать, чтобы пули да снаряды пересчитать? Замучаешься бумажки перекладывать. Эх, умишка не хватает мне, а то бы я хитрую пулю придумал. Вот ужо бы я тогда…
Он замолчал и зажмурился, мечтая, если бы и, правда, взял бы да придумал такие пули, чтобы сразу наповал разили всех фашистов и прихвостней, вот тогда бы… Петька вздохнул.
– Что болтаешь, Петруха! – хмуро сказал солдат, кутаясь в потрепанную шинель. – Неча языком зазря молоть. Лучше за собой смотри, сколько пуль в молоко пустил. Не суй нос, куда не просят, а то можно и потерять. Если не отстрелят, тогда… Ишь, хитрую пулю придумал бы! Там и без тебя есть кому бошку ломать…
Он неопределенно покрутил в воздухе рукой.
– Ты это что – пугаешь меня, да? – взвился крепкий Петька, но тут же враскоряк уселся на дно окопа, когда его дернули за полу драной фуфайки. – Ну-ка, пусти! Сейчас я ему…
– Что бошку-то под пули подставляешь, дурень? – со всех сторон загомонили солдаты. – И так мозгов не хватает, а тут бы фашисты последние вышибли. Они же не дураки. Враз бы решето сделали. Там же у них снайпер сидит, сволочуга. Спрятался среди кустов и лупит. Головы не дает поднять, а ты выстрочился. На те вам, какой я храбрый! Ага, велика фигура, да дура…
– А что он вздумал пугать меня, что нос прищемят? – снова стал заводиться Петька. – Видел я таких. Тоже мне, напугал ежа голым задом!..
И замолчал, когда ему в бок ширнули кулаком.
Где-то в стороне громко и разноголосо прозвучало «Ура!», протарахтела короткая очередь, за ней другая и вразнобой несколько винтовочных выстрелов. Со стороны немцев заполошно застрочили пулеметы. Видать, подумали, что начинается атака, но тут же затихли. Чуть погодя снова донеслись короткие очереди, и с той стороны озера заработали минометы.
– Гляньте, братцы, как фашистов выманивають, – ткнув корявым пальцем, ухмыльнулся Порфирий Мокеич. – Сейчас наши наблюдатели наставят крестиков, где пулеметы, минометы и орудия находются, разведчики вернутся, глядишь, языка приволокуть, в штабе обсудят и дадут команду из пушек стрелять, и куда только фашистские минометы разлетятся. Что ни говори, а у немцем нервишки стали шалить. Не то что в начале войны были. А сейчас разочек стрельнёшь, а они наугад всю обойму выпускають, да еще торопятси! Эть, дураки-то какие!
Он махнул рукой и снова захекал, прикрывая щербатый рот.
– Дураки или нет, а сколько наших полегло за годы войны – это не счесть! Скока журавушек отправились в дорогу дальнюю, душами солдатскими на родину полетели, – насупился и вздохнул Федор Василич, взглядом проводил взлетевшую ракету, прислушался к редким очередям и частым минометным обстрелам и опять завздыхал. – Видать, правда нужно к атаке готовиться. Не зря уж который день наши беспокоят фашистов, – и ткнул корявым пальцем. – Вон-вон, слышите? Ага, опять наш пулемет застрочил. И фашисты не удержались, вон как стараются, мины словно горох сыпятся. Что ни говори, а наши – молодцы, да еще какие! Вон, какую подготовку ведут. Я нынче видел Ивана Головина. Он шепнул, что скоро поднимемся. Большое наступление ожидается. Эх, да полетят журавушки ко родным местам. Эх, жизня!..
Сказал и вздохнул, зябко поводя плечами.
Солдаты невольно взглянули на низкие темные облака. Наверное, журавушек высматривали.
– Говорят, танки пойдут в наступление – это хорошо. Мы за ними пристроимся – это лучше, чем первыми быть, – кивнул Петька. – Такая силища попрет, все фашисты разбегутся. У, сволочуги!
И Петька погрозил кулачищем.
– А ты хотел впереди танков побежать? – громко зареготали солдаты и тут же притихли. – Представляем, как наш Петька, словно заяц, зигзагами в своей драной телогрейке несется быстрее танков. От такого вида все немцы будут драпать. Подумают, что русские новое оружие создали. А это наш Петруха несется. Хе-х! Ты бы, Петька, свою телогреечку подлатал. Хвастаешься, за девками ухлестываешь, а сам уж который день в драных подштанниках разгуливаешь. Не лето на дворе, так и причиндалы отморозить недолго. Что делать-то будешь, а?
И опять расхохотались, но тихонечко, чтобы не услышали.
– Что ржете, жеребцы? Застоялись, что ли? – опять взвился высокий нескладный Петька и поправил рваную телогрейку. – Это в прошлую атаку, когда высотку брали, всю телогрейку продырявило осколками. Как рвануло недалече, думал, что всё – хана пришла. В башке до сей поры мозги бултыхаются. Дым рассеялся, Иван Баргузин и Макар Еськов с Колькой Ершовым убитые лежат, которые вместе со мной бежали, а я весь целый, ни царапинки, а вся одежка в клочья, даже сапоги в двух местах зацепило. Видать, не мой снаряд прилетел. Да, Мокеич? Ты же главный мастак по своим пулям…
Сказал и хитровато покосился на пожилого усатого солдата.
– Не щерьси, охламон, – обнимая винтовку, заворчал Мокеич. – Тебя ничем не возьмешь. На штык напарывалси, чуть ли кишки по земле не волочил. Другой бы помер, а ты жив осталси. Вернулси из госпиталя, так словно шило в одно место сунули. Никакого покоя нет от тебя. Видать, в кишках что-то забыли в госпитале. Вот и свербить там, покоя не дает. И стреляли в тебя, даже на переправе умудрилси выплыть, когда рядом с плотом разорвалси снаряд. Плот в клочья! Все потонули, а Петька выбралси…
– Так это же… – кто-то из солдат реготнул. – Говорят, что оно не тонет, так и наш Петруха…
Не договорил. Петька не удержался и с размаху приложился широченной ладонью по каске. Солдата качнуло. Даже не качнуло, а у него словно ноги разъехались, и он лицом ткнулся в грязь. И тут солдаты не удержались, взглянув на него, когда он возился в жидкой грязи, пытаясь подняться. И расхохотались, медленно расползаясь по окопу.
– Я вижу, и ты не тонешь, – с ехидцей сказал Петька, но тут же ухватился за воротник и дернул солдата, поднимая с земли. – А в следующий раз могу и покрепче приложиться. Я бычка с ног валю, а ты, худосочный, от одной оплеухи из штанов выскочишь, – и тут же зажмурился. – Эх, помню, как однажды с Танькой Колесниковой вдоль речки гуляли, а навстречу нам…
– Ну вот, опять взялси за старое, – перебил Мокеич и чертыхнулся. – О чем бы ни говорил, все разговоры к девкам сведеть. Одна радость в жизни – бабы! Тьфу на тебя, срамник!
И сплюнул, а потом запахнул фуфайку и поежился – зябко.
– А что еще делать-то? – сказал Петька и снова мечтательно зажмурился. – Вот вернусь после войны и сразу женюсь, – он помолчал, нахмурился. – Нет, не сразу. Сначала наверстаю, что из-за войны не успел, а потом уж женюсь. И девку возьму тихую да работящую. Пусть не красавица, пусть. Главное, чтобы по душе пришлась. Эх, зажили бы с ней!
Вздохнул, нахмурился.
Молчали и солдаты. Каждый сидел и думал о своем. Может, семью вспоминали и родной дом, а может, думали про эту проклятущую войну и мечтали вернуться домой. Контуженными, израненными, без рук или ног, но вернуться. Ну, а если суждено погибнуть, так журавушки с душами солдатскими домой полетят. И закурлыкают они, заплачут. Наверное, так и будет…
– А у нашего комбата отец погиб, – неожиданно сказал Федор Василич. – Помните, пополнение подоспело, когда фашисты хотели прорваться под Ивановкой? Они в последний момент подоспели и их сразу же бросили в бой. Некогда было знакомиться, как наш взводный сказал. Сразу в бой! А потом, когда бой закончился, стали подсчитывать потери. Раненых в санбат или в госпиталь определили, а документы погибших понесли комбату. И тут выяснилось, что среди них был его отец. Вот так судьба распорядилась, что оба в одном бою находились и друг друга не увидели. Комбат почернел, когда взглянул на документы. Теперь всю жизнь будет корить себя, что отца не сберег. Эх, жизня…
Федор Василич вздохнул и ссутулился, опустив голову.
– Вот и еще один журавль понес солдатскую душу на родную сторонушку. Эх, война проклятущая! Сколько же еще таких журавушек отправится в родные места? Эх, жизня!.. – откуда-то со стороны донесся голос. – Ну, а если бы комбат знал, что батя прибыл, неужто бы отца в бой не пустил? При себе стал бы держать, да?
– Мы не знаем, что у комбата на уме, – пожал плечами Федор Василич. – Всё же отец, но в то же время он – солдат…
Замолчал и опять пожал плечами. Достал кисет. Неторопливо скрутил цигарку. Прикурил. Несколько раз затянулся и протянул Мокеичу.
– На, друг, покури, – глухо сказал он и прислушался к нарастающему гулу канонады. – О, наши лупят по фашистам – аж земля дрожит. А потом, наверное, и мы тронемся. Дело к этому идет…
И взглянул в темное небо.
– Скорее бы, – сказал Мокеич и, обжигаясь, торопливо стал затягиваться, а сам нет-нет, но поглядывал то в сторону леска, откуда доносился рокот танков, то в сторону немецких окоп, откуда слышны были разрывы снарядов, и взлетала черная земля вперемешку с комьями снега, почти незаметная на фоне темного низкого неба. – Не люблю ждать. Скорее бы…
Он повторил, покрутил в руке небольшой тлеющий окурок и сунул его Петьке, который стал быстро затягиваться едким дымом.
В окоп скатился взводный. Следом юркнул Корней Мохов, чуть было не свалился на спину Порфирия Мокеича. Чертыхнулся, подхватил упавший автомат и бросился к блиндажу. Взводный помотал головой. Схватился рукой за каску. Голова дергалась – это после контузии. Долго смотрел на солдат, сидевших в окопе, словно хотел что-то сказать или спросить, но не стал, а взглянул с недоумением на Петьку и следом рявкнул.
– Никандров, почему у старшины не заменил ватник? Сколько можно говорить, а?
Сказал, а взгляд колючий до озноба.
– Так это же… – Петька запнулся и развел руки в стороны. – Это… Я несколько померил, а рукава до локтей. Как же воевать-то буду? Старшина сказал, что подберет для меня и притащит. Видать, не может найти.
Сказал и снова развел руками.
Взводный нахмурился. Опять посмотрел на него. Скрипнул зубами. Погрозил кулаком. Поднял голову, взгляд в небо, а потом прислушался к гулу.
– Скоро в атаку двинем, – сказал он, и задергалась щека, в оскале открывая рот, и взводный тут же схватился за нее. – Петров, Шорсткин, не высовывайтесь. Отстрелят голову, как жить будете? А ты чего раскорячился посреди окопа? – он рявкнул на солдата, который сидел, что-то разыскивая в вещмешке. – Не на базаре сидишь. Сдвинься! Приготовьтесь, бойцы. После артподготовки пойдем. По сигналу красной ракеты поднимайтесь. И не высовывайтесь раньше времени, не подставляйтесь! В бою каждый солдат на вес золота. Кто видел, где расположился взвод Малинина, который на подмогу прислали? По левому краю, говорите?.. – он махнул рукой и заторопился в ту сторону, крикнув снова: – Готовьтесь к атаке, бойцы. Ждите ракету. Ждите!
И, продолжая скалиться, снова схватился за щеку и, пригибаясь, по окопу заторопился в сторону леска.
Из блиндажа выскользнул политрук. Двинулся вслед за взводным, но остановился возле солдат. Задумчиво взглянул, а потом улыбнулся.
– Ну, бойцы, держитесь, – хрипловато-простуженным голосом сказал он. – Прошло то время, когда мы отступали. Пора в обратную дорогу пускаться. Всё, ждите ракету. Теперь будем гнать фашистов с нашей земли-матушки. В шею гнать, чтобы никогда к нам не совались. Нас не победить, потому что мы…
И он замолчал, крепко сжал кулак и погрозил. Нахмурился, снова посмотрел на солдат и заторопился к другому взводу, который неподалеку от них расположился.
– Ну вот, снова ждать, – заворчал Мокеич, а сам невольно провел рукой по застегнутому ватнику, чуть сдвинул каску на глаза и застыл, прислушиваясь к разрывам снарядов, потом взглянул на березовую рощицу и не удержался, ткнул локтем. – Ты, Федор Василич, не забудь, о чем попросил тебя. Ежели встречусь со своей пулей, знаешь, что делать. Светлые березки, чистые…
И кивнул в сторону березового леска.
– Мы еще повоюем, – покосившись, медленно сказал Федор Василич. – Мне за сынков нужно рассчитаться. Журавушками домой вернулись. Мне никак нельзя помирать. Поклялся, до самого Берлина дойду, но отомщу за сыновей. Сполна, с лихвой рассчитаюсь.
Медленно говорил. Каждое слово словно камень ложилось на душу. Зубами заскрипел: громко, знобко – больно. И снова лицо в камень превратилось. А взгляд тяжелый и колючий…
Солдаты притихли. Редкий раз скажут что-нибудь – и снова тишина. Вроде спокойно сидят, а в то же время настороже, словно струны натянутые. Тронь – и зазвенят. Тронь – и сорвутся с места. И тогда…
И тут наступила тишина. Закончился артналет. Резко закончился, словно взяли и отключили орудия. И такая тишина настала, аж в ушах зазвенело. Солдаты подняли головы, всматриваясь в тусклое серо-черное небо, откуда донеслось курлыканье журавушек, которые заметались над округой. И тут прополосила ракета, взлетая ввысь, зависла на миг, и где-то там, возле облаков, расцвел ярко-красный цветок и стал медленно опускаться. Первыми пошли танки. А следом на краю окопа поднялся политрук во весь рост, замер на мгновение, взглянул на журавлиный клин над головой, окинул взглядом солдат, потом взмахнул рукой, и, перекрывая танковый гул, в воздухе разнесся протяжный хрипловато-простуженный голос:
– Батальо-он, в атаку!..
И поднялись солдаты в атаку, и, нарастая, над округой прокатилось:
– Ура-а!
А над полем боя закурлыкали журавушки…
Допоздна засиделись с Леонтием Шаргуновым и Васькой-трактористом на лавке возле дома. Дядька Ефим переделал всю работу на сегодня и даже больше задуманного успел. Устал. Руки-ноги затряслись. Вышел ко двору. На лавку уселся. Закурил, поглядывая по сторонам.
Не успел и пяти минут отдохнуть, соседка Марья подошла. На мужика жаловалась. Просила приструнить, а то в рюмку стал заглядывать. Умызнет с утра и шлается незнамо где, а воротится и на бровях. Едва в избу вползает. Ладно, в теплую погоду выпил и упал под кустом, а если зима будет и свалится, его же никто не заметит. Дом от дома – не докричишься. Все просила:
– Ты уж посовести его, дядька Ефим. Он послушает тебя.
Ефим кивнул, мол, ладно, вправлю мозги твоему оболтусу, и взглядом проводил журавлей, что плавно летели в сторону реки. Обрадовалась Марья, принялась рассказывать деревенские новости, но заметив, что дядька Ефим слушает вполуха, на полуслове замолчала, потопталась рядом с ним и помчалась домой.
Он глянул вслед. Повздыхал. И правда, нужно приструнить мужика. Нехорошо это. Мужик должен быть хозяином в доме, а не собирать рюмки по округе. Нахмурился. Собрался, посидел на крыльце, покурил, потом решил на лавку перебраться. Краешек солнца выглянул. Показалось, тепло стало. Погреться вздумал. И уселся. Курил. На деревню смотрел и прислушивался к курлыканью журавлей в небесах, и все старался рассмотреть их, но не получалось. И всякий раз что-нибудь да начинало душу тревожить…
– Здоров был, Ефим, – донесся голос, привычное скрип-шлеп, скрип-шлеп – уже понятно, что идет Николай Ерохин. – Вот молочка передала моя соседка, Танька Мануйлова, когда сказал, что к тебе собрался, а еще чуток сметанки положила. А что ты сидишь, о чем думы думаешь?
И осторожно присел рядом, вытягивая ногу с тяжелым деревянным протезом. Расстегнул ремни, чтобы нога отдохнула. И закурил. Запыхал папиросным дымом.
– А, Николай, здоров, коль не шутишь, – Ефим Фадеев ткнул широкую ладонь, здороваясь. – Спасибо передай Мануйловой. Хорошая баба. Всем помогает, – он помолчал, задумавшись. – Вышел ко двору подышать воздухом, будто за забором воздух иной. Уселся, смотрю на деревню, и мысли всякие в бошку лезут. Ни днем, ни ночью нет покоя от этих мыслей.
– Да, Фимка, чем старше становимся, тем больше мыслей в башке копошатся, – закивал головой Николай – Я тоже, как присяду на лавку аль улягусь спать, чего тока не передумаю за ночь. Да, кстати, сегодня ходил на Ветвянку. Возле креста посидел, твою Марийку повспоминал… – Николай Ерохин вздохнул. – Вернулся домой, рюмашку опрокинул. Помянул ее – Марийку-то…
– Мы состарились, а Марийка всё такой же молодой осталась, – завздыхал дядька Ефим. – Я тоже хожу к речке. Сяду на берегу, смотрю на воду, жизнь нашу с Марийкой вспоминаю. Пусть она была короткая, но она наша и ничья более. Сижу, вспоминаю, на воду гляжу, пытаюсь на себя посмотреть. И кажется мне… Нет, даже не сдается, а точно приметил, что река – это наша жизнь. Любая река, будь то Иртыш или Волга, Ока или Дон, наша Ветвянка или безымянная речка, у которой и названия нет, но все равно река – это наша жизнь от истока и до устья, от рождения и до смерти.
– О, куда тебя занесло! – хохотнул было старый Ерохин, а потом задумался. – А что, все может быть, все… Река берет начало из родничка, в ручеек превращаясь, и с каждым километром всё шире становится… И душа у каждой речки есть, такая же широкая и глубокая, а может, узкая и мелкая – это зависит от человека. И правда подметил ты, Ефим, словно про нашу жизнь говорится.
И снова задымил.
Затарахтел «Беларусь». Остановился неподалеку. Из кабины выбрался Васька, весь грязный, одежка колом стоит. Подошел к ним, вытирая измазанные руки. Поздоровался. Прикурить спросил у Ерохина. Выцарапал грязными пальцами папироску. Прикурил. И рядом с ними присел, слушая, о чем они разговаривают.
– Правду говорю, Николай, любые речки – это жизни людские, – словно не замечая Ваську-тракториста, сказал Ефим. – Не судьбы, а жизни. Сам подумай… От истока реки и до устья – это людская жизнь. Текут реки, а с ними рождаются и взрослеют люди.
– Гляди ж ты, а ведь точно подметил, – качнул головой Ерохин и ткнул локтем Ваську-тракториста. – Не беги по жизни, Васька, не лезь по головам. Все, что для тебя заложено в судьбе, все свершится в сроки, а не раньше и не позже. Не беги!
И снова ткнул локтем.
Васька промолчал. Он впервые видел, чтобы так долго разговаривал дядька Ефим. То, бывало, слово не вытянешь, а тут словно прорвало. И Васька притих, лишь бы не мешать ему. А слушал и слушал, о чем он говорит, и пытался запомнить, чтобы в свободную минуту посидеть и подумать над его словами…
– Но даже за такой короткий отрезок люди проживают долгую жизнь, – словно не замечая, сказал Ефим Фадеев. – У кого она светлая от рождения и казалось бы, что ей не будет конца и края. Человек живет и радуется. К примеру, взять тебя, Николай. Ты своего сына, Алешку, воспитал. Он стал военным. Письма пишет, приезжает. Глянешь на него, и душа радуется за вас, что хорошего парня вырастил, что в душу ему вложил зерна, а они крепкие дали всходы. Так было и так должно быть. Но есть и другие реки жизни – узкие и извилистые. Плывешь по ним и представления не имеешь, что ждет за поворотом, куда занесет эта река. Живет человек и не знает, что будет через год или два, а может, три или четыре. И куда унесет река жизни – никто не ведает…
Они долго просидели на лавке. В основном говорили дядька Ефим и Ерохин, а Васька молчал и слушал. Негоже молодым перебивать старших. И он сидел. Курил. Слушал и запоминал, что говорилось, чтобы потом, когда будет свободное время, он не один раз задумается над этими словами.
Давно уехал Васька. С утра ему на работу. Следом поднялся Николай Ерохин и закондылял, поскрипывая протезом. А дядька Ефим остался сидеть.
Ефим Фадеев немного посидел, прислушиваясь к ночной деревне, поднялся и тоже направился домой. Заскрипел половицами. На ощупь нашел ведро с водой, ковшик. Налил воды и гулко стал пить. Острый кадык ходуном заходил на тонкой морщинистой шее. Выпил. Утерся ладонью. Постоял, посматривая в темное окно, а потом снова вернулся и улегся на старую скрипучую кровать. И опять мысли закружились в голове, и снова закрутился калейдоскоп воспоминаний…
В дверь стукнули. Коротко и сильно, по-свойски. Пал Иваныч вздрогнул и оглянулся.
– Иваныч, ты дома? – Дверь распахнулась, и в квартиру зашел сосед в линялом трико, которое едва держалось на нем, в голубой застиранной майке и с баночкой в руках. – Пал Ваныч, одолжи соль. Моя Надюха фарш крутит. Решили пельмешки настряпать. Дочка обещала прийти. Сунулись, а соли кот наплакал. Вот она и отправила к тебе. Говорит, Иваныч запасливый мужик. Всё есть, а соль тем более, – замолчал, взглянув на сумку, потом снова взгляд на соседа. – Ты, что ли, куда собрался? Никому не говорил, а сейчас уезжаешь. Что-то случилось, Ваныч?
– Случилось, – буркнул Пал Иваныч, но особо не стал распространяться. – Ночами не сплю. Вот съезжу, погляжу, что со мной будет.
– Заболел, что ли? – удивленно посмотрел сосед. – А по тебе не скажешь…
– Заболел, – буркнул Пал Ваныч и ткнул пальцем. – Сам возьми соль. Там, на кухне.
Оглядываясь на сидевшего Пал Ваныча, сосед взял соль и молчком вышел, прикрыв дверь.
Павел завздыхал, потоптался и присел, осматривая холостяцкую квартиру. Окинул взглядом – все ли окна закрыты, невольно вытянул шею, пытаясь заглянуть в кухню, повернул ли кран на газовой трубе, и прислушался, не шумит ли вода.
Поднялся. Опять вздохнул, словно уезжал на долгое время, хотя намеревался вернуться дня через три-четыре – это крайний срок, а в лучшем случае хотел управиться за день-другой. Поднял сумку, вышел, закрыл замок на два оборота и стал спускаться по лестнице.
Он решил съездить в родную Васильевку, где не был лет двадцать, а может, и поболее того. Последний раз приезжал, чтобы с родителями попрощаться.
Они на старости лет надумали к младшему сыну перебраться. Давно велись разговоры, но как-то отрывками, а может, Павел не прислушивался, мимо ушей пропускал. Павел думал, что они просто мечтают, как мечтают все люди, чтобы бросить все дела и уехать на край света и зажить как в сказке. Ан нет, не мечтали – эти разговоры правдой оказалось. Сказали, словно точку поставили, и стали собираться в дорогу. Что можно, продали, что-то раздали, но всю обстановку в доме оставили. Так, на всякий случай…
Теперь в Васильевке никого из близких родных не осталось, чтобы вот так приехать и остаться на день-другой. И поэтому Павел перестал ездить в деревню. Не к кому, да и незачем…
Павел вздохнул, вспоминая Васильевку. Многие из ребят, кто уезжал учиться, отслужв в армии, не возвращались в родные деревни. И получалось, а может, так и должно быть в этом мире, что на первом месте была своя семья, а родители и родной дом, где они родились, откуда выпорхнули в новую жизнь, – это уже дело десятое.
Да, скорее всего, так и есть. А получится ли вернуться туда, где мать с отцом, бабка с дедом, где дом родной и березка под окнами, которую вместе с батей сажали, где журавушки кружатся над округой и курлыкают, тревожат душу, и болит она, ноет, покоя не дает. Получится ли вернуться – неизвестно…
Младший братишка Васька решил остаться там, где служил. Жизнь понравилась на берегах великой реки, про которую песни слагали, а он, редкий раз приезжая в деревню, хвастался фотографиями своего домика на окраине старинного городка, чуть ли не на берегу реки. Спокойная размеренная жизнь, никакой суеты, и люди приветливые. Живи и радуйся.
Васька остался в тех краях. Женился. Ребятишки пошли. Работа хорошая. Живешь, как на курорте отдыхаешь. А что жена? Моя благоверная самая что ни на есть наилучшая, которая будет родителей любить и почитать.
И получилось, что из всех детей, а в семье было пятеро сыновей, родители выбрали младшенького. Последышек всегда роднее, чем другие дети. Можно было в деревне докуковать свой век, но колхоз развалился, работы не было, даже в магазин приходилось тащиться в соседнее село.
Вот так местные жители стали потихонечку уезжать из деревни. Одни продавали свои дома, а другим приходилось бросать. Некоторые уезжали, не задумываясь, потому что надеялись на завтрашнюю светлую жизнь, а иным горько было расставаться с родными местами, но никуда не денешься, нужно устраивать свою жизнь.
И родители Павла уехали, а дом оставили сыновьям. Сказали, двери дома для всех открыты. Живите, сколько душе угодно. Ну, а кто вздумает вернуться, тому и дом достанется. Правда, дом – это громко сказано. Изба. Пусть не старая, но уже далеко не новая. Там прошло детство, там они в школе учились.
Павел, а следом за ним и братья перебрались в город. И началась жизнь, как у многих. Павел отучился в училище и поступил в техникум, а после защиты диплома по распределению попал на завод. Потом была армия. И, демобилизовавшись, он поехал не в деревню, где ждали родители, а вернулся в город и снова пришел на свой завод. Жизнь вошла в свое русло. Незаметно стала стираться деревня из памяти.
У него не было тяги к родному дому, не было тоски по родному дому. Может потому, что уехал рано и сразу вписался в городскую жизнь, которая стала для него куда ближе, чем деревенская.
Он не забывал родителей, изредка ездил в деревню. Женился. Родился сын. Павел стал брать сынка с собой, чтобы свежим воздухом подышал, молочка парного попил, фрукты-ягоды покушал. Жена отмахивалась от деревни. Всегда занята, всегда времени не было. И оставалась дома. А потом все рухнуло. Павел не знал, что сыграло, но однажды жена собрала вещи и ушла.
Свою первую любовь встретила. Снова искра пробежала между ними, да такая, что пламенем полыхнула. Она бросила мужа и сына, и укатила с этой первой любовью на край света. И пропала. Ни одной весточки от нее не получил. Ни разу не поинтересовалась сыном. Видать, первая любовь затмила собою всё, даже чувство материнской любви.
По-чёрному запил Павел. Не то что с горя, от обиды запил. Всё для жены делал, чуть ли не на руках носил, не пьянствовал и не буянил, как другие, а она подхватилась и умчалась со своим ухажером.
Когда приезжал в деревню, отец пытался поговорить с сыном, когда он запил, а потом махнул рукой. Сказал, что шелуха сама отпадет и Пашка вернется к нормальной жизни. И правда, он пить бросил, но глубоко внутри обида осталась.
Возненавидел всех баб. Но пришлось спрятать её – эту обиду, когда на маленького сына посмотрел. Ну и ладно, пусть укатила, а сын-то с ним остался, решил Павел. Нужно было его воспитывать, на ноги ставить. Это бабе привычнее, а мужику – ох, как тяжело воспитывать ребенка! Особенно первые годы, но потом втянулся.
Были женщины, а как без них-то? Он не монах, чтобы до конца дней поститься. Были. Всякие. И сами приходили, и он ходил в гости. А некоторые хотели замуж выйти за него. Ну и что, что с ребенком, зато мужик серьезный и тем более с квартирой – чем не жених. Они хотели, а Павел руками-ногами отмахивался от этой женитьбы. Достаточно одного раза. Вдоволь нажился. И отмахивался от невест, как от мух назойливых.
Павел спозаранку приехал на вокзал. Сразу в кассу сунулся, пока народу маловато было. Взял билет. Вышел на улицу и присел возле киоска на лавку. Киоск еще закрыт. За стеклом пусто. Две-три газеты виднеются, стоит тарелка на виду – и всё на этом. Напротив еще один киоск. Газетный. Свежая пресса. Правда, свежей не пахнет. Некоторые газеты пожелтели, а на других видны пятна, но всё равно продают. И люди берут, лишь бы скоротать время до отъезда…
Донесся невнятный голос из громкоговорителя. Пассажиры заволновались, а некоторые поднялись, подхватили поклажу и заторопились к автобусу, стоявшему в конце перрона. Павел проводил взглядом пассажиров. Поерзал на неудобной скамейке. Нахмурился. Поднял сумку. Расстегнул и заглянул внутрь. Слава богу, не забыл сунуть сверток с бутербродами. Испугался, что на столе оставил.
Всё началось после снов, которые стали одолевать Павла, когда его отправили на пенсию. Покоя не стало от них. Пока работал, отвлекался: сутолока, постоянно с людьми, день пролетит – и не замечал, а возвращался домой, на душе становилось привычно тоскливо, и ждал ночь, чтобы побыстрее завалиться спать. Ухайдокается за день, не успеет к подушке прислониться, уже цветные пятна закрутились перед глазами. Вроде что-то снится, а утром поднимется и ничего не помнит.
А потом он затосковал, когда сына в армию забрали. Ждал, что он вернется из армии и всё веселее будет, а сынок, охламон этакий, долго скрывал, что не собирается возвращаться в родной дом. Письма присылал, что остался на сверхсрочную службу, а сам демобилизовался и остался жить там, где служил. Писал, что на работу устроился. Встретил девчонку. Недолго гулял. Женился. Свадьбу не играли. Просто расписались – и всё на этом. Пока в общаге поживут. К весне обещают комнату выделить.
Павел аж подпрыгнул, когда письмо прочитал. Обманул, засранец! Отца родного не послушал и женился! Ах, ты, так, так и еще разэтак! Гром и молнии метал.
Ругался не из-за того, что сын в родной дом не вернется, а обманул его и женился, что рано хомут одел, но в душе-то другого опасался. Боялся, что сын пойдет по его стопам. Он никогда не рассказывал сыну про его мать. Не хотел травмировать неокрепшую душу ребенка, а потом, когда сын вырос, вопрос отпал. Может, сам сынок догадался, а может, кто-нибудь правду рассказал.
Павел боялся, что сын не успеет нажиться, как жена вильнет хвостом, как и его мать, смоется с каким-нибудь ухажером. Боялся, что сын наступит на те же грабли. Написал ему, чтобы приехал с женой. Посмотреть и понять намеревался, что за девка вскружила голову сыну.
Вскоре они приехали. Девка как девка. Ничего примечательного. Маленькая, худенькая, да еще конопатая в придачу. На улице встретишь и мимо пройдешь. Замухрышка, одним словом. Павел бы мимо нее прошел, а сын налюбоваться не может.
Видать, что-то в ней было, чего Павел не увидел или не успел заметить, потому что недолго они пробыли в гостях. Сноха лаской брала – папа, папулечка, для вас гостинчики привезли, а вот рубашечку купили, примерьте, а он хмурился, ворчал и близко не подпускал. Всё на сына обижался, что обманул его и женился, но придет время, будет локти кусать.
Вскоре они уехали, но обещали, что станут навещать, но возвращаться в родной дом сын не захотел. Сказал, что там ему лучше живется. И дом есть, и семья появилась. А потом шепнул отцу, мол, пора бы и тебе жениться, ты ж еще не старый. Хохотнул, глядя на обескураженного отца. И уехал.
Павел так и остался бобылем. Хоть частенько вспоминал слова сына о женитьбе. Ему не хотелось приводить новую жену в родной дом. Привык к одиночеству. И казалось, что женщина в доме – это лишнее. Сам в силах за порядком следить да поесть приготовить, а чтобы каждый день перед глазами маячила чужая женщина – нет, и не дай бог начнет командовать – этого он уже не выдержит. Ладно, пришла в гости, посидели, выпили, шуры-муры, а утром ушла, и он забыл про нее. И так до следующего раза. Правда, чаще сам старался ходить. Так и жил затворником.
Сын три раза приезжал. Уже дедом его сделали. Две звезды на погоны получил. Павел радовался, чего греха таить, но в глубине души боялся, что спугнет эту радость и сын пойдет по его стопам. Очень боялся! Пусть живут, пусть! Ничего не стану говорить, не буду советы давать.
А старость незаметно подступила. Не успел оглянуться, на пенсию отправили. Вроде бы работай да работай еще, в душе молодым чувствовал себя, но время подошло, и сказали, мол, пора, дорогой Павел Иванович, место освобождать для новой смены, пора на заслуженный отдых отправляться.
И правда, Павел никогда не думал, что у человека может быть столько свободного времени… Теперь не нужно торопиться на завод, куда ни свет ни заря поднимался и тащился в любую погоду. Всё, теперь можно лежать и поплевывать в потолок. Даже зарплату, как он назвал пенсию, будут домой приносить. Месяц провалялся на диване, а тебе еще за это деньги платят.
Не жизнь, а малина! Но вскоре эта жизнь стало угнетать Павла. Привык, что всю свою жизнь работал, что нужен был, пусть не всем, но многим – этакий винтик в большом механизме, а тут взяли и отправили на пенсию. Первые дни отдыхал, можно сказать. Отсыпался. До обеда в кровати валялся, газеты почитывал или телевизор смотрел…
Автобус гремел разболтанными дверками. В салоне пахло бензином. Было прохладно. Пассажиров мало. Но Павел знал, что по дороге автобус начнет притормаживать возле каждой деревни, и в салоне станет тесно. Многие ехали с сумками и узлами. Дорога дальняя, чтобы скоротать время, начинаются долгие дорожные разговоры ни о чем, а если прислушаться, в основном говорили о жизни. У каждого находились истории, которыми они делились. И поэтому долгая дорога казалась всегда короткой.
И опять Павел вернулся к своим снам. Одолели в последнее время. Никогда не тянуло его в деревню, уж думать-то забыл про неё, а гляди ж ты, снится и снится она. Даже странно это. Раньше были сны, но какие-то расплывчатые, неясные. Мелькнут, а поднимешься – и не можешь вспомнить. Так, всякая ерунда снилась…
А теперь измучился. Почти всю жизнь в городе прожил. Ну, родился в деревне и первые годы провел там, а потом умотал в город и выбросил из головы эту Васильевку и деревенскую жизнь, потому что у него началась своя жизнь – городская, в которой места не оказалось для села. Не зря же говорят, что человек ищет где лучше…
К примеру, взять родителей. Они тоже родились в деревне и до самой старости прожили в Васильевке, но пришло время, бросили дом и хозяйство и подались к сыну. Значит, не держала их деревня. Родители обратно не вернулись.
И Павел вздохнул, вспоминая свою Васильевку…
Его словно магнитом притягивало к этой малой родине, где прожил-то всего ничего. Днем отвлекался за повседневными заботами-хлопотами, а вот ночами хоть глаза не закрывай. Не успеет уснуть, а Васильевка перед глазами. Картинки из детства появлялись. Уж забыл ребят, а во сне всех по именам вспоминал. На речку Ветвянку бегали. Там дерево было, склоненное к воде. С него ныряли. С весны и до осени купались. Играли на берегу, а потом рыбачили. А журавлей столько было в округе, что диву давались. А потом батя рассказал, что души погибших солдат в журавушек переселяются. И летят они во родные края, и курлыкают над домами, словно просили, что эхто они – отцы и сыновья вернулись с поля боя. И кружили над ними, и курлыкали. И оставались жить мертвые рядом с живыми. Павел думал, что отец обманывает, сказки рассказывает, а присмотрелся – и правда, кружат птицы над домами и курлыкают, словно рахговаривают, да не каждый понимал их…
Ребятни много было в деревне. Вечерами домой не загнать. И всё это стало приходить во снах. А бывало, утром проснется, а в голове еще сон плавает. Понимал, что на кровати лежит, даже рукой за одеяло хватался, но в то же время казалось, что находится в деревне и сейчас донесутся голоса друзей, и они куда-нибудь помчатся. И всё это было таким явственным, что протяни руку, и ты окажешься в прошлом.
Это пугало его, но в то же время притягивало. Хотелось помчаться на вокзал, взять билет и отправиться в деревню, где его ждут родители и братья. А потом сердце словно в кулак сжимало, а родителей-то давно уж нет, и братья разлетелись, и никто не вернулся в опустевший родной дом, все забыли о нем, как забыл и Павел. Дом, от которого одни развалины остались…
Да, так и есть – самые настоящие развалины. Даже не руины, а головешки. Это средний брат постарался. Выпивать стал. А где пьянка, там никакой жизни не будет, семейной тем более. Всё было: работа, семья, жена и дети. Живи и радуйся!
А он стал в рюмку заглядывать. Человек чем старше, тем мудрее становится, а он покатился по наклонной. Давно дети выросли. Уже своими семьями живут. Живи и радуйся, а он запил и с каждым днем всё чаще и чаще стал в рюмку заглядывать. Жена с детьми пыталась ему помочь, а его не остановить. Стал руки распускать. И жена не выдержала, ушла.
Он стал кочевать от брата к брату. Вспомнил, что братья есть. У одного пожил. В душу нагадил. У другого побыл – и тоже со скандалом его выпроводили.
А Павел не стал дожидаться. Сгрёб его в охапку и в Васильевку увез. Немного навел порядок в родительском доме и оставил жить там. Все вздохнули с облегчением. Думали, пристроили брата.
Ан нет, радость была недолгой. Уснул с папироской. Пьяный был. Так полыхнуло, даже соседний дом сгорел. Ладно, в нем никто не жил. А он, сволочь этакий, успел выскочить. В чем был, в том и смотался. А куда – никто не знает. Видели, что он на попутку садился. Сколько искали, но бесполезно. Может, где-нибудь пристроился и живет, а может, давно на свете нет.
Да, многое приходило в сновидениях. Словно опять в детство возвращался, и снова начиналась жизнь по второму кругу. И ведь, зараза, всплывает такое, о чем уж давно забыл, а тут приснится.
Павел взглянул в окно автобуса. Почти полдень, а они еще не добрались. Дорога в колдобинах. Лето дождливое. Машины всю дорогу поразбивали. Автобус ехал медленно. Если встанет по дороге, потом не доберешься. Попутки то и дело шныряют, но не останавливаются. Пролетят мимо, обдадут потоком воды из лужи, и пока приходишь в себя после грязного душа, их уже след простыл. Автобус неторопливо объезжал рытвины, притормаживал, а потом медленно набирал скорость, чтобы снова перед возникшей ямой притормозить. И так всю дорогу. Он запахнул куртку, прислонился к окну и закрыл глаза.
– Павлик, Пашка, поднимайся, пора домой, – едва слышно раздался над ухом голос отца. – Скоро солнце встанет, а ты дрыхнешь.
И хрипловатый смешок донесся.
Павел вскинулся и вздрогнул. Оглянулся и нахмурился. Видать, задремал в автобусе. Гляди ж ты, даже здесь приснилось, как ходили с отцом на рыбалку. Бывало, с вечера отец брался за дела. Павел помогал ему. Изо всех сил старался. По пятам за отцом ходил. Всё делать приходилось. И навоз убирали, на старом корыте за сарай вывозили и в кучу укладывали. Забор подправляли, и песок возили, глину из оврага привозили. Нужно баньку подмазать да печка местами облетела, тоже мазануть нужно, а еще…
Они отправлялись на рыбалку, когда солнце скрывалось за горой. Брали узелок с едой – это на всякий случай, бутылку молока, Павел прихватывал пук удилишек, через плечо вешал брезентовый подсумок с крючками, леской и всякой мелочевкой, без которой не обойтись на рыбалке.
Набрасывали на плечи старые фуфайки, чтобы ночью не замерзнуть, и неторопливо спускались по меже между огородами к речке. И Павел неторопливо шагал рядом с отцом, с гордостью поглядывая по сторонам. А как же! Он же с батей на рыбалку отправился! Редкий мальчишка мог похвастаться этим. Весь вечер готовились, а еще всю ночь будут сидеть. И сидели. На берегу, отец разводил костер. Костер на рыбалке – это первое дело, как он говорил. Дрова всегда под рукой были. Разведет. Рогульки воткнет. Котелок повесит. А как без ухи на рыбалке? Нельзя! Пока было светло, налавливали мелочевки: плотвичек, окунишек да верховок. Отец чистил рыбу, чуточку картошки, лук и прочую мелочь. Он не торопился. Словно специально время тянул, а Павлу было невтерпеж. Подгонял батю. Главное – это не количество пойманной рыбы, а ожидание возле костра.
Отец садился на камень, доставал папиросы, исподтишка посмеиваясь над ерзающим сыном. Закуривал. И, выждав долгую паузу, начинал о чем-нибудь рассказывать, а Павел пристраивался возле костра, обхватывал руками колени и застывал, слушая отцовские рассказы. А бывало, не дожидался ухи и не замечал, как засыпал на берегу.
Утром, едва начинало светать, отец поднимал его, ставил перед ним кружку с пахучим чаем, совал в руки лепешку, испеченную матерью, а потом, дождавшись, когда он съест, протягивал кукан с пойманной рыбой, какую успевал наловить, пока Павел спал, сам подхватывал котелок с ухой, и они возвращались домой…
И вот такая ничего не значащая мелочь стала донимать его ночами. Ну что такого в этой рыбалке? Не счесть, сколько раз ездил с друзьями по рыбалкам за долгую жизнь. Везде побывал. На реках ловил, на озерах, даже на море рыбачил. Казалось бы, привык, а простая удочка с пробковым поплавком из детства покоя не дает. Он уж думать забыл про нее, а она приходит во сне и бередит душу своими воспоминаниями. И на душе становилось как-то неспокойно, что ли… Утром глаза откроет, а сам еще в снах находится, и опять всплывают картинки далекого прошлого, и снова начинала болеть душа…
И еще припомнилось. Однажды отец, возвращаясь с рыбалки, остановился в кустах и приложил палец к губам, мол, молчи и слушай. Павел остановился. Завертел головой. Сначала не понял, что слушать-то, а потом отовсюду стали доноситься соловьиные трели. Да так громко, столько много, аж казалось, уши заложило.
А отец поманил за собой и кивнул, мол, смотри на траву. Первые лучи легли на траву, и она засверкала всеми цветами радуги, а на ней застыли журавушки. Там и сям они виднелись словно изваяния. И Павел стоял, опасаясь шагнуть вперед. Казалось, сделай шаг, и вся прелесть утреннего рассвета пропадет. Но отец снова подтолкнул и кивнул, пора домой. И они зашагали по узкой тропке, стараясь не задевать траву, на которой лежали драгоценные росные россыпи…
Да, сны постоянно возвращали его в прошлое. Туда, где были родители и дом, где его ждали. Да, ждали, а он уехал и голову не ломал, как там деревня поживает. Не прирос к ней душой, чужой казалась, когда приезжал на выходные или в отпуск, и всё торопился обратно в город, который стал для него куда ближе, чем родная деревня. И уезжал. Автобус не успеет отъехать от остановки, а он уже мыслями в городе. По нему скучал больше, чем по Васильевке и родителям.
Автобус притормозил. Громыхнули дверцы. Кто-то прошел по салону. Взревел мотор, и автобус дернулся раз-другой. Павел, задумавшись, взглянул в окно, с недоумением посмотрел на старую облезшую остановку, потом встрепенулся. Вскочил. Подхватил сумку и заторопился к выходу.
– Эй-эй, подождите! – невольно вскрикнул он, когда шофёр нажал на газ. – Задумался, чуть было мимо деревни не проехал.
– А мы всю жизнь мимо проскакиваем, – кто-то сказал в автобусе. – Не думаем о тех, кого оставляем, а мчимся вперед, лишь потом понимаем, когда теряем.
Он остался стоять на обочине. Взглянул вслед автобусу, который взобрался на небольшой холм, кому-то посигналил и исчез, направившись по маршруту. Загавкала собака, невесть откуда выскользнувшая. Бросилась под ноги Павлу, но тут же отскочила, едва он замахнулся на нее, и снова гавкнула, а потом неторопливо затрусила по обочине. Выполнила свою работу – и теперь можно спокойно бежать по своим собачьим делам.
Павел смотрел по сторонам. Казалось бы, радоваться нужно, наконец-то приехал в родную деревню, в которой столько лет не был, а на душе камень появился. Он еще в автобусе почувствовал. Едва отъехали от города, и стало тоскливо, на душе тяжесть появилась. Чем ближе подъезжали к Васильевке, тем тяжелее груз становился. А сколько в деревню рвался. Наконец-то приехал, а зачем и для чего – он не понимал.
Не нужно было ворошить прошлое, потому что никогда не знаешь, какие сюрпризы тебя ожидают. А прошлое в сновидениях к нему пришло и растревожило душу, затеребило. И Павел не удержался и помчался сюда, чтобы посмотреть на деревню и постараться заглянуть в свою душу и понять, почему она рвется сюда.
Деревня расположена на пологих холмах. Редкие дома разбросаны по склонам. Огороды спускались к речке Ветвянке, упираясь в обрывистый берег, заросший кустарником. И возле каждого огорода были тропки к воде. Интересно, а если пройти берегом, можно попасть на место, где рыбачили с отцом? Павел пожал плечами. Слишком долго его не было.
Павел топтался, озираясь. Не знал, куда направиться. Взглянул на солнце. Долго добирались. Уж давно на вторую половину дня перевалило. Не успеет оглянуться, как вечер настанет.
У кого бы на ночлег остановиться? Павел опять стал озираться. Тишина. Редкий раз донесется шум машины, послышался собачий лай и следом мукнула корова. Павел посмотрел на редкие дома, разбросанные по склонам холмов. Раньше плотно стояли, а сейчас словно стариковские зубы – два покосились, один шатается, и три пенька-фундамента видны – это и есть сегодняшние, забытые богом и людьми, деревни.
Павел вздохнул. Подхватил сумку и неторопливо направился по обочине в сторону домов. Шагал, с любопытством посматривая по сторонам. Изменилась Васильевка. Сильно! А если вспомнить детство, вообще не узнать деревню. Это она раньше была деревней, а сейчас превратилась в деревушку.
Деревушка-старушка, лучше так назвать. И жители, наверное, такие же. Старики да старухи остались, а те, кто помоложе, по городам разъехались. Одним захотелось легкой жизни, а другие от трудностей бежали. И он уехал. Жалеет? Не задумывался… Павел пожал плечами. Некогда было думать.
В молодости казалось, словно на свободу вырвался. После деревни и редких поездок в райцентр он оказался в огромном городе с новыми друзьями, он всё больше отдалялся от родной деревни. Ей как-то места не нашлось в его душе. И он старался не вспоминать про нее, тем более не говорить, где родился, когда у него спрашивали. Стеснялся что ли…
Павел чертыхнулся, думая про жизнь. Вот уж радость великая, что сидит дома и никуда носа не кажет. Ездить некуда. Братьев много, а общение к письмам и открыткам сводится. Привет, брат! Привет! Как дела? Всё нормально. А у тебя? Тоже пойдет. Вот и ладушки. Вот и вся переписка.
На пенсию вышел, и друзья незаметно стали исчезать. Вот и получилось, что в конце жизни остался один и не знает, чем заняться. День прошел – он радуется. А ночью закроет глаза – и снова деревня напоминает о себе. Поднимется и курит одну за другой. И так до утра мается со своим одиночеством и снами.
Павел приостановился и закурил. И правда, как-то не заметил, что жизнь пролетела. Павел остановился. Некуда торопиться. Вот она – деревня, и он здесь же. Павел закурил. Отошел на обочину, заросшую травой. Поставил сумку. Рядом присел. Курил, посматривая по сторонам, где-то в вышине курлыкали журавли, и сразу же припомнился рассказ отца про солдатские души, что переселялись в журавлей и летели они к родным домам, и курлыкали протяжно и печально. Гляди же ты, и сейчас они курлыкают. И Павел задрал голову, пытаясь рассмотреть журавлей. Иногда хмурился, но чаще задумчиво смотрел на деревню. Вернее на то, что осталось от некогда большой деревни. Здесь дом. Там дом. А тут печная труба видна, а вон там крыша провалилась и только стропила заметны среди кустов. А здесь вообще несколько домов, как корова языком слизнула.
Правда, деревня стала похожа на стариковские зубы. Если ночью пройти по деревне, можно заблудиться. Кусты и березы заполонили округу. Раньше березки возле домов росли. Хорошо было, а сейчас повсюду разрослись. Березовая роща, а не деревня. Так, кое-где крыши домов виднеются, и всё на этом.
Павел хотел было достать бутерброд, но раздумал. Вытащил бутылку с водой. Отпил. Поднялся. Потоптался, не зная, куда податься, а потом махнул рукой и напрямую направился к ближайшему дому.
– Эй, есть кто живой! – крикнул Павел и заглянул во двор, где в пыли копошились две-три курицы, и снова повторил: – Эй, кто-нибудь…
Но стояла тишина.
Потоптавшись, Павел растерянно оглянулся, не зная, куда податься. Он уже не раз пожалел, что решил съездить в деревню. Чем ближе деревня, тем меньше хотелось видеть её. В такую даль тащился, а для чего, и сам не знал… В душе пустота, ни одна поджилочка не дрогнула, когда вышел на остановке. Деревня как вымерла.
Это раньше можно было в любой дом зайти, и тебя никто не выгонит, а наоборот, накормят-напоят и спать уложат. А теперь на порог не пустят. Мало того, собак спустят, если сунешься без спроса. Наверное, жизнь такая наступила – собачья… И зачем только приехал? Приехал, а внутри пусто. Нет, не пусто, а тяжелый груз стал давить, что зря прикатил.
Какая к чертовой матери родина, ежли здесь и корней-то не осталось! Братья разъехались в разные стороны и носа не кажут в деревню. Вот и получается, что была семья да вся вышла. Даже на кладбище не сходишь. Нет родных могилок-то. Все родственники по бескрайним просторам страны разбросаны… А в родной Васильевке никого. Ни единой души…
Это что ж получается? Павел нахмурился. Выходит, один на белом свете остался? Да ну-у… Он невольно махнул рукой. Есть братья. Пусть в разных городах живут, но всё же есть. И сын живет на Волге-матушке! У него семья. Дети растут. Два сорванца.
А он сидит тут и расстраивается, что один как перст остался на всём белом свете. Ан нет! Вон еще сколько родни, если всех пересчитать, а то, что не общаются… Наверное, жизнь такая стала – необщительная. Каждый своей семьей живет. Мой дом – моя крепость, в которую никого не пустят. И правильно сделают, что не пустят. Советчиков много, а семья одна…
Мотнул головой и сгорбился, пригорюнившись. Недолго просидел, поднялся. Покрутил головой, вспоминая, а потом направился в сторону дальнего холма, на котором виднелся березовый колок, решив по дороге завернуть к родному дому.
Он шагал, поглядывая под ноги. Вздрагивал, когда кидалась под ноги чья-нибудь собачонка, лаяла на него, а потом, повиливая хвостом, трусила следом за ним и отставала, скрывшись на заросшем пустыре.
Редкий гогот гусей, слышно квохтанье кур, протяжные голоса петухов, а вот людских голосов не слышно. Изредка откуда-то издалека донесется голос, а прислушаешься – показалось. Может, ветер балует в покинутых домах, поскрипывая ставнями или посвистывая в пустых оконных проемах, – кто знает.
Деревня словно вымерла. Тишина. А раньше только и раздавались голоса да шум тракторов или машин. А уж на праздник тем более деревня гуляла. У них любили отмечать праздники. Пусть не всей деревней, а небольшими компаниями собирались на берегу речки, если было тепло и начиналось гуляние. Особенно Первомай и День Победы отмечали. Ух, на всю Ивановскую гуляли. С песнями, с плясками!
А бывало, мужики перепьют, до кулаков дело доходило. Но тут же мирились, и глядишь, уже вместе сидят, стопки поднимают. А вечером, когда уставали, над речкою разносились песни. Разные пели: грустные и веселые, старинные и современные.
На улице темно, и в темноте разносились песни, и казалось, словно вся деревня запела. Вышла на берег речки и запела. И слаженно так, душевно. А сейчас… А сейчас тишина, как будто Васильевка вымерла. А может и правда, что вымерла…
Над головой ровный шум берез. Вроде сумрак, но в то же время свет призрачный, зеленоватый. Повсюду оградки, холмики. Где-то кресты видны, а в других местах памятники, а у некоторых вообще ничего не осталось. Лишь холмик напоминает, что здесь чья-то могилка, но пройдет немного времени, и холмик сровняется с землей, и тогда никто не узнает, что в этом месте покоится человек.
Павел приостановился, осматриваясь. Он долго сидел возле своего дома, от которого одни головешки остались. Курил, вспоминая детство, братьев и родителей и ждал, что душа заноет, появится эта тяга к родному дому, к своей малой родине. И не дождался… Не было её – этой тяги, как не было и самой тоски по родине.
Как же так? Во сне приходит, а наяву нет. Говорят и пишут много, а на деле всё наоборот получается. Павел вздохнул, еще раз взглянул на заросший двор, где в человеческий рост разрослись сорняки, а потом направился к березовому колку, где было деревенское кладбище.
Вроде некого проведывать, все родные могилки поразбросаны по необъятной стране, а он всё равно пришел. Сам не знал, почему потянуло сюда. Тишина и покой, а может, думы одолели, и захотелось уединения. Он, осторожно ступая по высокой траве, обошел кладбище.
Холмиков-то сколько! И между ними были заметны два или три журавля, которые будто застыли возле могилок. Павел бродил по кладбищу, вчитывался в едва различимые фамилии на табличках, всматривался в поблекшие фотографии и хмурился. Никого не узнавал. Вроде все свои – деревенские, а гляди ж ты, даже на лицо не мог вспомнить. Как же так, а? Родная деревня, а он не чувствовал влечения к дому.
Что-то расплывчатое и бесформенное ворочалось в душе. Павел уж который раз пожалел, что поддался мимолетной слабости и поехал в деревню. Зачем, если в душе ничего не осталось, да и было ли оно – это чувство, он не знал…
Павел сидел на траве в тени берез. Смотрел на могилки, слушал приглушенное пение птиц и думал. Думал обо всем. Всю жизнь словно по полочкам раскладывал. Это сюда, а это туда, и вон то тоже на полочку. А эти бы выбросить, чтобы память не засоряли, да не получается. Ну и ладно, суну в самый дальний уголок памяти, пусть там валяется.
Потом вскидывался и с вершины холма глядел на редкие дома, прислушиваясь к звукам. Редкий раз ветром доносило тарахтенье трактора – это, видать, на дальних полях работают, проехала машина – дорога вдоль деревни проходит, но еще реже лай собак или мычание коровы, а про человеческую речь и говорить нечего, зато чаще всего были слышны журавлиные крики с небес. Снесут последнего жителя на мазарки, и одни журавушки останутся, и будут они летать над округой, печально курлыкая.
Вроде донесется голос, а посмотрит на деревню и не поймет, где разговаривают. В двух-трех местах куры копошатся в пыли, завизжал поросенок и умолк, а вот людей не видно.
Павел долго всматривался в густые заросли, что заполонили берега речки, и пытался угадать место, где рыбачили. Опять смотрел на деревню, на густой кустарник и березки, на место, где раньше был родной дом, и от него начинал мысленно проводить дорожку, как они с отцом отправлялись с ночевьем. Потом поднялся и направился к речке.
Он не пошел по улице. Не хотел, чтобы его видели. Хотя кто увидит-то? За годы, что его не было в деревне, сама деревня изменилась до неузнаваемости, а жители тем более. Убедился, когда по кладбищу ходил. Он не смог вспомнить никого, рассматривая фотографии! Нет, почему же… Он не забыл соседей, некоторых друзей. Помнил не только имена и фамилии, даже прозвища, как у ребят, так и у взрослых.
В деревне же как? Прозвище получить легче легкого, а вот отмыться от него уже не получится. Один раз назовут – и будешь всю жизнь носить. Мало того, что сам, так еще и детей станут называть этим прозвищем.
Павел спускался вдоль деревни, рассматривая её. Виднеются дома, окна которых крест-накрест заколочены, заросшие сорняками огороды. Заборы повалены. Кое-где торчат столбы. А там мелькнул покосившийся сарай. И там выглядывает.
Он невольно повернулся. Взглянул на кладбище, потом на брошенные дома, и показалось, что прямо из деревни начинается этот погост, медленно переходя из умерших домов в кресты. И нет этой четкой границы между живыми и мертвыми. Стерлась она…
Приостановившись, Павел закурил, продолжая смотреть на деревню. С пригорка она была видна как на ладони. Вроде заброшенная деревня и жителей не видно, а приглядишься и замечаешь, что мелькнул дымок из трубы, а там видна картофельная ботва. Её сразу различишь среди бурьяна. Яркая и сочная зелень.
Ровные рядки тянутся от верха огородов и спускаются к речке. Заметны небольшие участки, огороженные слегами. Там всегда сажали капусту, как помнил Павел. Она, эта капуста, воду любит. И чтобы недалеко было таскать, всегда сажали подле воды.
Спустился по тропке, зачерпнул из речки и торопишься на огород. Сажали-то помногу! Нужно везде полить, да хорошенько, тогда кочаны вырастут крепкими и упругими. Картошку уж давно собрали, а она еще виднеется на огородах. Пройдут первые заморозки, тогда за нее возьмутся.
Павел мотнул головой. Сколько лет прошло, думал, что давно забыл, а взглянул, и сразу вспомнилось, как капусту поливали. В городе ничего не сажаешь. У кого были дачи или старики в деревнях, они ездили туда, а другие на рынке покупали. Так проще. И мучиться не нужно. Не нужно трястись над каждой морковкой или кустом картошки. Выбрал получше, уплатил денежки и тащи домой. А дома хоть засаливай, хоть суши, хоть суп вари.
Павлу предлагали участок под дачу, а он отказался. Зачем, если работать некому. Сын уехал, а одному много ль нужно?! Всего ничего! И это всего ничего вполне можно на рынке взять, а не горбатиться на даче. И поэтому отказался…
По едва заметной тропке Павел спустился к неширокой речке Ветвянке. В одних местах воробью по колено, но есть глубокие места, где дна не достанешь. И ширина разная. В одних местах сужается, и тогда зажатая берегами речка шумит, стараясь вырваться на просторы. А вырвавшись, разливается, постепенно теряя свой бег, а потом снова попадает на узкий участок и опять мчится по перекатам, чтобы снова затихнуть на просторах.
Павел остановился на берегу. Господи, как же она изменилась! Раньше, когда приезжал к родителям, в голову не приходило, чтобы позвать отца и снова, как в детстве бывало, сходить с ночевьем на речку. Редко приезжал в деревню. В основном, когда просили. Помогал по хозяйству. Вечером с отцом шли в баню, а потом подолгу сидели на крыльце. Чаще молчали. Просто сидели, курили и каждый о чем-то думал.
А если спросить, о чем думаешь, любой из них ответил бы, да обо всем и о жизни – тоже. А вот с ночевьем не ходили. У него не было желания. Детство давно ушло, когда с радостью бежал рыбачить. А потом приезжал по принуждению. Если бы не родители, ни за какие коврижки бы не появился в деревне. Братья далеко жили, а ему хочешь или не хочешь, приходилось ехать, если родители просили помочь.
И тогда отец к его приезду побольше работы выискивал, потому что неизвестно, когда Павел в следующий раз сможет появиться. И работали, потом в бане попарятся, и весь вечер сидят на крыльце. Ни рук, ни ног не чувствовали. Какая уж тут рыбалка может быть, если сидишь, и разговаривать не хочется, до такой степени устаешь.
А тащиться к реке и потом всю ночь просидеть возле костра – уже не тянуло. Разговоры возле костра заменили беседами на крыльце. Отец не звал на рыбалку. Видать, понимал, что Павел оторвался от родного дома. Приезжает – и на этом спасибо. А другие-то как укатили – и с концами. Носа не кажут, открытками да письмами отделываются. Это жизнь и никуда от нее не денешься…
Он ходил по берегу, оглядывался на деревню, а потом опять пытался разыскать место, куда ходили с ночевьем. Речка изменилась за долгие годы. Половодьями подмывало берега, и они рушились. Появлялись новые островки и острова, виднелись отмели и мыски, а где был пустынный берег, там всё позаросло кустарником.
Природа не стоит на месте. Она жила и будет жить, а вот человек – это пылинка. Появился в этом мире, мелькнул и исчез, а на его месте новая пылинка оказалась. Появилась, чтобы тоже сгинуть. Вот и получается, что человек рождается в природе, чтобы исчезнуть…
Павел мотнул головой, подошел к поваленному дереву, уселся, достал из сумки бутерброды и стал медленно жевать, поглядывая на быструю воду. Мелькнула стайка пескариков. Застыли и тут же бросились врассыпную от полосатого разбойника, который вышел на охоту. Павел взглядом проводил их. И снова вздохнул.
Н-да… Приехал в деревню, называется. Какого лешего припёрся сюда? Сны, сны… Ишь, одолели! Покоя не стало! А вот приехал, и полегчало, что ли? Да черта с два! Еще тяжелее стало…
Павел опять ругнулся. Стряхнул крошки. Газету смял и сунул под бревно, на котором сидел. Авось какой-нибудь рыбак наткнется. Пригодится для костра.
Взглянул на вечернее солнце. Уж над горизонтом нависло. Скоро начнет темнеть. А он сидит на берегу и нюни распустил. Если ночлег не найдет, тогда возле речки придется ночевать. Автобус-то завтра с утра будет. Здесь они раз в день ходят. Раньше чаще ходили, а люди стали уезжать, деревни опустели, и автобусы стали реже пускать. А в некоторых деревнях вообще не появляются. Возить некого. И если не успеешь на единственный автобус, можешь пешком топать. А до города, как до Китая вприсядку.
Э-хе-хе! Павел закрутил головой. Приложил руку к глазам и прищурился, рассматривая дворы. Возле домов, где картошка зеленеет на огородах или копенки сена стоят, в них живут, а брошенные дворы бурьяном позаросли – заборов не видать. Постоял, почесывая небритую щеку, а потом стал подниматься по заросшей меже.
– Хозяева, – ткнувшись в закрытую калитку, крикнул он, заглядывая во двор. – Эй, есть кто живой? Повымирали все, что ли…
Постоял, прислушиваясь, но стояла тишина. Из конуры выглянула собака. Вылезла, потянулась и зевнула. Потом нерешительно тявкнула, заюлила хвостом и снова скрылась в конуре. Павел стоял, пытаясь заглянуть в окно, а потом опять протяжно крикнул.
– Ну, что разорался как резаный? – позади него раздался скрипучий медленный голос. – Что высматриваешь, мил-человек? Не гляди, уж всё порастащили – это ворьё проклятущее. Так и шастают, так и норовят что-нить стибрить. А тебе что надо?
Опять спросил он.
Павел вздрогнул и оглянулся. Перед ним стоял высокий худой старик в штанах, заправленных в носки, сам в галошах. Несмотря на теплый вечер, на нем фуфайка, из-под которой виднеется синяя клетчатая рубаха, а на голове фуражка.
– Что тебе нужно, мил-человек? – опять сказал старик и взялся за калитку. – Высматриваешь, что плохо лежит? Собаку спущу, вмиг на кусочки разорвет. У, какая она злющая! Ага…
И встал, подбоченившись.
– Хозяина звал, – буркнул Павел, с удивлением рассматривая незнакомого старика. – Мне бы переночевать. До утра перекантоваться, а с автобусом уеду.
Старик задумчиво осмотрел его. Приподнял кепку и почесал лысину. Пошкрябал щеку, а потом махнул рукой.
– Ну ладно, проходи, гостем будешь, – сказал он и толкнул калитку. – Всё веселее будет. Ну, заходи! Не боись, собака не укусит. Завел скотинку, думал, охранницей будет. Ага, только и делает, что жрет и дрыхнет все дни напролет, а ночами брешет. Цыц, Чернявка! На место, говорю!
Он прикрикнул на черную вертлявую собаку, грозно нахмурился, а сам склонился и ласково потрепал её по загривку. Было видно, что любит свою скотинку. Погладил её и задвигал ногами-ходулями к крыльцу.
Павел двинулся вслед. Наклонившись, он прошел под навесом, на веранде скинул обувь и чуть ли не заохал от удовольствия, пошевелив пальцами. Весь день в тесной обуви. Устали ноги.
Мельком огляделся. В полумраке вешалка на стене. Даже не вешалка, а три здоровенных гвоздя вбиты в стену, а над ними полка, с которой свешивалась тряпка и виднелась потертая шапка. Лавка вдоль окна. На ней два ведра и скомканная марля.
В дальнем конце приоткрытая дверь, за которой видна занавеска и незаправленная старая кровать. Павел не стал рассматривать, что было на веранде, а заторопился за старичком. Прошел в заднюю избу, где раскорячилась большая печь, а напротив возле окна стоял стол, подле него шкаф-пенал и в углу притулились кочерга с ухватом. Пахло едой, хлебом и табаком.
– Ну, проходи в горницу, мил-человек, – старик откинул занавеску. – Вот приходится закрывать, чтобы мухи не налетели. Прям ужас, сколько в этом лете развелось их! Того и гляди, живьем сожрут. Откуда взялись, не понимаю.
И закачал головой.
Оставив сумку возле порога, Павел прошел в горницу. С голубого крашеного потолка свисала лампа под желтым выцветшим абажуром. В углу икона, а под ней стол, на котором виднелась стопка газет, две-три книги, старый радиоприемник, а под стол задвинуты табуретки. Около двери продавленный диван, в другом углу платяной шкаф, а за печкой-голландкой за занавеской кровать…
– Что застыл столбом? – подтолкнул в спину старик. – Вон, присаживайся на диван. В ногах правды нет. Сейчас радио включу. Скоро концерт будут передавать. Всё веселее будет. Как зовут тебя, мил-человек? С чем пожаловал в наши края?
Он повернулся к постояльцу, продолжая крутить настройки.
– Пал Ваныч Горлов, – присел на край дивана Павел. – А ваше имя?
– Иваныч значит, – закивал старик. – А я Ефим Петрович Фадеев, но все в деревне называют дядькой Ефимом или Петровичем, а кто за спиной «жердиной или оглоблей» кличет, но я не серчаю. Привык.
Он вроде засмеялся, а в то же время на лице хмурая морщинистая маска.
Павел тоже хмыкнул. И правда – жердина. И опять захыкал.
– А что тебя занесло в наши края? – с любопытством посмотрел дядька Ефим. – Мы к вниманию не привыкшие. В основном тут старичьё живёт, а молодых по пальцам одной руки пересчитаешь. Работы нет, так мотаются в райцентр или в соседнюю Козулиху. Затемно уезжают и в темноте возвращаются, – и опять сказал: – Так что ж тебя занесло к нам, аль какая нужда приключилась, а?
– Я родом отсюда, – пожал плечами Павел, нахмурившись, посмотрел на дядьку Ефима. – Сам в город подался после школы и до сих пор там живу, а родители отсюда родом. К ним ездил, пока они к младшему не перебрались.
И снова пожал плечами.
– Горловы, говоришь, – старик задумался, закивал головой. – Помню, помню… Были такие, но поразъехались. Сначала детишки укатили, а потом и родители отправились в дорогу дальнюю. Да, помню, – он снова кивнул головой. – Там они жили… – И махнул рукой. – А в Васильевке благодать! Я всю жизнь прожил здесь. Видать, вдоволь насмотрелся на города, пока воевал. Сколько мне пришлось по ним пройти – не счесть, от Москвы и до самого Берлина. Смотреть не могу на каменные здания. Все кажется, сейчас опять стена обрушится и я попаду под завал. Было дело. С тех пор не переношу города. И после войны бывал в городе. Суетливый он – этот город, и люди такие же. Здесь моя жизнь. К одному соседу загляну, к другому. Ко мне прибегают и тоже помогают, если есть надобность. Так и живем, друг дружке помогая… Вернулся с войны и всю жизнь провел в деревне. Не знаю, как другие, но я видеть не хочу эту городскую жизнь. Слышь, Иваныч, а сейчас для чего ты приехал? Решил осесть на старости лет? Могу подсказать, у кого избу сторговать. Вон, наш Денис Климентьев вздумал в город перебираться. Дурак! Ох, какой дурень! Хоть бы башкой подумал, кому он нужен там. Ну и что, что дочка живет. Так у нее есть муж и куча ребятишек. Здесь кум королю, хочу лежу, хочу гопака спляшу, а там с утра и до ночи колготня в тесной квартире и суета – ни посидеть, ни полежать, а на улицу выйдешь, башкой крути во все стороны, лишь бы под машину не попасть. А он собрался… Дурак!
В сердцах сказал старик и махнул рукой.
Павел посмотрел на него, а сам задумался над словами. А чему радоваться – этой непролазной грязи или деревенским просторам? И опять пожал плечами.
– Да я… – Павел запнулся и снова пожал плечами. – Даже не знаю, как сказать-то… Молодым был, радовался, что в город перебрался. Казалось, словно в другой мир попал. Думал, так и должно быть. И особо над этим не задумывался. Некогда было. Всю жизнь проработал на заводе, а на пенсию вышел, покоя не стало. Не поверишь, Ефим Петрович, сны замучили. Деревня снится. Всю душу вымотала. Вот и приехал сюда, чтобы с душой разобраться, чтобы понять, что это такое – малая родина, почему её не только видеть, но и слышать ничего не хочу, а деревня ночами во сне приходит, и ноет душа и ноет… Пока в городе был, сюда тянуло, а пока добрался, сто раз успел пожалеть, зачем я тащился в такую даль. Чем ближе подъезжал, тем тяжелее на душе становилось. Всяко рассуждал и пришел к выводу, что нет её – этой малой родины. Нету и быть не может, потому что всё это враньё чистой воды и ничего более! Одного, другого, третьего в автобусе спросил, откуда родом. Отвечают, что в деревне родились, а сами в городе живут. Вот едем, соскучились. А что же вы не хотите вернуться? А зачем? Нам и в городе неплохо живется. Как же так, Ефим Петрович? Наша родня по всей стране разбросана. Получается, вроде бы родом отсюда, а корней не имею. Всё сидел и ждал, что во мне взыграет тоска по родине. Всё башкой крутил, как попугай, осматривая окрестности. Думал, ну вот, погляжу на речку или вон тот дубок, а может, на березовую рощу, и тогда в душе ворохнется, и почую её – родину свою, заколотится сердце, затрепещет! Ан нет, внутри меня тишина. Ни один нерв не дрогнул, когда смотрел на деревню, смотрел на свой родной дом, от которого одни головешки остались, на нашу речку Ветвянку, где с друзьями купались, на березки… Да на всё глядел, ни одну мелочь из вида не упустил! И ничего не дрогнуло внутри. Абсолютно! Почему? Может, родители виноваты, что не привили эту самую любовь к родному дому, может, чего-то в меня не доложили, когда воспитывали, или у меня душа зачерствела, а? Что молчишь-то, Ефим Петрович? Скажи…
И взглянул на старика. А потом принялся торопливо, иногда сбиваясь и подолгу задумываясь, рассказывать про свою жизнь. Дядька Ефим сидел, внимательно слушал и не перебивал. Изредка кивал головой, тоже иногда задумывался. Может, свою жизнь вспоминал, а может, её сравнивал. Кто знает…
– Ну ладно, потом договорим, – неожиданно перебил Ефим Фадеев, хлопнул ладонями по коленям и поднялся. – Айда ужинать, Пал Ваныч. Деликатесы не держу, но супом накормлю. Солнце давно за лесом скрылось, а мы языками молотим, как бабы базарные.
И зашагал на своих худых ходулях из горницы.
Следом направился Павел.
Уже после ужина они опять вышли на крыльцо и уселись на ступеньки. В деревне принято, что крыльцо – это место для работы и общения. Для всех дел, если уж на то пошло.
Что в доме сидеть впотьмах и духоте, когда можно ту же картошку почистить на крыльце или взять вязание и сиди, вяжи, а если соседи заглянут, обо всем можно поговорить. И получается, что крыльцо – это клуб при каждом доме.
И сейчас Ефим Фадеев прихватил бутылку, две стопки, тарелку с закуской и поспешил на крыльцо.
– Ну, Иваныч, опрокинем по стопочке, – он поставил стопку и придвинул тарелку. – Ну, дай бог не последнюю и последнюю не дай бог! – медленно выпил, отломил корочку, понюхал и кивнул. – Пей, а то остынет!
И мелко затрясся с серьезным лицом – это он смеялся.
Павел взял рюмку. Подержал в руке. Нахмурился. А потом выпил. Сморщился, передернувшись, но от закуски отказался. Достал сигареты и задымил.
– Как приехал, всё на деревню гляжу, что-то жителей не видно, – сказал Павел и ткнул сигаретой. – Умирает она, умирает! Я помню, как раньше жизнь кипела в деревне. Ключом била, можно сказать, а сейчас на ладан дышит. Десять – двадцать лет пролетят – и можно крест на месте деревни ставить. Где же эта самая тоска по родине или любовь к родному дому, Ефим Петрович, если все убегают, а обратно на аркане не затянешь? Получается, что малая родина – это пустые слова и не более того.
Сказал и запыхал сигаретой.
Ефим Фадеев сидел, сложив руки на коленях. Смотрел на деревню. В сумерках поблескивала лысина. Где-то гавкнула собака. А там звякнуло ведро и протяжно заскрипела калитка.
По дороге, что вилась по холмам, замелькал неяркий свет. Кто-то проехал мимо деревни, и вскоре шум затих вдалеке. Опять звякнуло ведро. Донеслись голоса, приглушенный смех, затарахтел мотоцикл, и мимо них, виляя по дороге, неторопливо проехал мотоцикл, направляясь к речке.
– Ты видел журавушек над округой? И на погосте побывал? Это и есть наша малая родина, пока живет память о нашей Васильевке. Я всю жизнь прожил тут. И Марийка моя погибла, спасая детдомовских ребятишек. А я до сих пор прихожу на берег Ветвянки, где она утопла, и разговариваю с ней словно с живой. А помру, так журавушкой отправлюсь на встречу со своей Марийкой. Это и есть моя малая родина. Не помрет деревня, – продолжая сидеть со сложенными руками, сказал дядька Ефим. – Как пить дать, не помрет! Одни уезжают, а другие приезжают. Антошка с Валькой с весны и до холодов живут в деревне. Ждут, когда младший определится в жизни. Сказали, квартиру ему оставят, а сами сюда переедут. Пусть позже, но жители возвращаются, а есть такие, кто городскую жизнь сменял на деревенскую глушь. Причин много. К каждому в душу не заглянешь, да и расспрашивать не станешь. А те, кто уехал, могу сказать, дня не проходит, чтобы родной дом не вспомнили. Пусть в мыслях, но они побывали там. А некоторые из города едут, чтобы в деревне остаться. Всё бросают. И забираются в самую глушь. И живут они, и радуются! Ну, а родина… Каждый понимает это по-своему. Да, по-своему! Здесь родители жили, дед с бабкой. И на мазарках вместе лежат. Могилкой для моей жены стала речка Ветвянка. До сих пор прихожу на бережок и разговариваю с ней, как с живой. Моя жизнь в деревне. Моя родина здесь, а где твоя – это сам решай…
И Ефим Фадеев пожал плечами.
– Я родился в этой деревне, – сказал Павел и обвел рукой окоём. – И мои родители отсюда. Сам говорил, знал моих родителей. Кажется, здесь должна быть моя родина, ан нет. Нет, понимаешь? Долго думал, всяко размышлял, что кровь предков, что родные могилки, но ошибся. Нет у меня этого чувства! Объясни, почему? А, не знаешь?! Вот и я не могу понять. А может, правда, душа зачерствела. Не знаю… Сны замучили про деревню. То детство увижу, то отца, то пацанов, с кем играл, с кем всю округу облазили и везде побывали. Уехал – и словно никогда в деревне не жил. И не только я один, но и другие, кто в город укатил. Уехали, а обратно не возвращаются. Почему, скажи, Ефим Петрович? Почему никто не хочет вернуться в родные места, а сами на каждом углу языками молотят про малую родину, как любят её, как жить без неё не могут. Кого обманывают, скажи? Все стараются себя обмануть, что помнят о своей родине, а на деле… – он вздохнул, а потом стукнул по груди кулаком. – Честно признаюсь, для меня город куда ближе, чем деревня. В командировках бывал, а душа рвалась не в деревню, где отец с матерью жили, а в свой город, в свою холостяцкую квартиру, где мебелишки-то всего ничего, но где каждая мелочь знакома, где каждую половичку по скрипу узнаю. И пусть за окном стены, стены и стены, как ты говоришь, но они для меня роднее, чем колхозные поля, чем этот простор, – и Павел обвел рукой, показывая в темных вечерних сумерках. – И сегодня с утра поехал сюда, а в автобусе заскучал. Суток не прошло, а я места не нахожу. Обратно в город тянет. Как же так, Ефим Петрович? Для меня малая родина – это город, в котором почти всю жизнь прожил. Я ж говорю, что больше скучаю по нему, где каждый камушек знаком, чем по дому, где родился. Так объясни, что же это такое – родина для человека? – Он посмотрел на старика. – Как же так? Может, мне что-нибудь родители в душу не заложили, а? Не знаешь… Вот и я не знаю, но хочу разобраться с душой. Видать, время настало, чтобы свою жизнь по полочкам разложить…
И снова закурил. Задумался, всматриваясь в темные вечерние сумерки.
Ефим Фадеев помалкивал. Сидел, неторопливо посматривая по сторонам, и молчал. Он слушал и пытался все разложить по полочкам, чтобы когда-нибудь вытащить эти листочки памяти и попытаться в них разобраться. А сейчас молчал и сдушал…
– Взять моих братьев, – он снова повернулся к дядьке Ефиму. – Все поразъехались. Страна огромная! И каждый нашел для себя лучшее местечко – и там остался. Некоторые из братьев два-три раза приезжали в отпуск, но всегда раньше сматывались. Недельку поживут и тыщу причин найдут, лишь бы уехать, а другие вообще ни разу носа не показали. Где же у них малая родина? Где то самое место, тот уголочек земли, где они были счастливы? Все только и говорят, что родной дом, любовь к малой родине, а на самом-то деле её не существует. А если и есть, то там, где человеку хорошо. Да, наверное, так и есть! О, сидишь и плечами пожимаешь! Не знаешь, что мне ответить… Получается, что малой родины не существует. Бабкины сказки и не более того, но тогда объясни, почему во сне приходит эта деревня, где я родился, но про которую слышать не хочу? Молчишь… Вот и я не знаю…
Сказал, нахмурился и махнул рукой.
Дядька Ефим сидел на крыльце, сложив мосластые руки на худых коленях. Смотрел на деревню, прислушивался к ночным звукам, а на дворе уже ночь наступила, а они продолжали разговаривать. Ефим сидел, всматривался в ночную тьму, а ночью звуки сильнее доносились. Опять забрехала собака. Скрипнула дверь. Донесся кашель. Кому-то не спится. Тоже вышел на крыльцо, чтобы покурить, а может, просто усядется на ступеньку и начнет о чем-либо думать. О чем? Да обо всем и о жизни – тоже.
Вот как Ефим с Павлом. Сидят в ночи и разговаривают за жизнь. Но почему-то больше Павел говорил, а дядька Ефим слушал, вздергивал кустистые брови, смотрел во тьму, словно хотел что-то рассмотреть и думал. О чем? Наверное, о жизни и малой родине…
А утром, едва рассвело, Павел засобирался в дорогу. Даже не стал завтракать, попрощался с дядькой Ефимом и заторопился на остановку. Он шагал по деревне, больше смотрел под ноги, чем по сторонам. Хотел было свернуть в проулок и подойти к родному дому, но раздумал.
Вчера было сунулся, понахватал репьев, как собака блох. Всё ждал, что в нем пробудится чувство к своей малой родине. Проснётся любовь к дому, где он родился, но не дождался. Чертыхаясь, обобрал с одежды репьи и подался на кладбище, надеясь, что возле могилок душу защемитя, но душа молчала.
Долго бродил между могилками, а потом присел возле березок. Он прислушивался к шепоту листвы, пению мелких птах и взглядом выискивал любую мелочь, лишь бы внутри отозвалось, но душа молчала.
И сейчас шагал в сторону остановки и радовался, что наконец-то вернется домой, в свою квартиру, окна которой выходили на пустынный двор больничного городка. Поставит чайник. Нальет чай в кружку. Возьмет кусок хлеба с маслом. Выйдет на балкон, где стояла табуретка, будет пить чай, а может, начнет перекликаться с одним из соседей, который тоже сидел на балконе.
А Ефим Фадеев вышел на улицу. Посмотрел вслед постояльцу. Пожал плечами. Потом взглянул на редкие дома, видневшиеся там и сям среди берез и черемушника. Задрал голову, когда над ним в вышине разнеслось курлыканье, и увидел журавлей, что кружились над округой. Взглянул – и на душе стало легче. Легче от того, что ему не нужно куда-то мчаться и что-то искать.
Он давно нашел. Нашел и не хочет терять. Ему не нужно уезжать и жить долгие годы где-то на стороне, чтобы понять, что малая родина для него – это место, где родился и вырос.
А еще родина – это черемуха, которая растет под окнами каждой избы и заглядывает в них, а уж расцветет по весне, такой дух от нее, что можно ложкой черпать. И березовые колки, что там и сям разбросаны.
А еще журавушки, которые кружат над ним и курлыкают, словно разговоры разговаривают, когда печально, а когда и радостно. А придет время, и он присоединится к ним…
Это его сосед, Николай, которого уж на свете нет, а его березки, что многие годы сажал в округе, радуют людей, а они называют деревню не Васильевкой, как принято, а скажи любому шоферу – «Поехали в Колины березки», и тот сразу поймет, что нужно ехать в Васильевку.
А кроме Колиных березок есть соседи – разные: добрые и не очень, старые и молодые, правда, молодых немного, но все же есть, а еще есть родной дом, где вырос, куда жену привел и прожил в нем всю свою жизнь.
Есть печка, и фотографии на стенах, где твои родители и бабка с дедом, и… да много чего есть такого, что не встретишь нигде, ни в каком другом месте. И это все, что есть вокруг и внутри человека – называется малой родиной…
Лето в том военном году выдалось жарким. Это даже нельзя назвать жарой. Пекло стояло. Окопы словно паутиной опутали степи и редкие перелески с пологими холмами. Соединялись и снова расходились в разные стороны, чтобы опять где-нибудь пересечься. И окопы-то неглубокие. Земля словно камень. Лопата не берет, а нужно вгрызаться, чтобы хоть немного укрыться, чтобы бой дать фашистам, хоть немного задержать эту сволоту, которая лавиной перла по нашей земле и, казалось, ее не остановить…
Марево над землей. Присмотришься, воздух словно плавится. И не поймешь, вверх поднимается или стекает наземь от нещадного солнца, не давая покоя солдатам. Хотелось выглянуть из окопа, чтобы осмотреться, но опасно. Где-то там устроились снайперы и никому не дают поднять голову. Были храбрецы, которые ничего не боялись, а теперь в земле лежат, а журавушки с душами в синь небесную поднялись и закурлыкали печально и горько. Тут выдержка нужна, а не дурная храбрость, из-за которой можно пулю получить в бошку. И приходилось терпеть, ожидая, когда наши снайперы с ними справятся, но все равно нужно было осторожничать, чтобы зазря не подставляться под пули…
Ни ветерка. Пекло, аж дышать нечем. С утра уже воздух дрожит над округой. Даже в редких перелесках от пекла не спрячешься. Наоборот, там еще жарче. Да и фашисты беспокоят куда чаще, чем в степи. Знают, гады, что здесь окопались, и садят по перелескам из минометов и орудий. Но и нашим солдатам полегче, когда они в атаку идут. Поближе подпускают, а там из пулкеметов косят фашистов. Едва атаку отобьют, тут же немецкая артиллерия начинает стрелять. Бесятся, сволочи, что не удалось прорвать нашу оборону. И так до следующей атаки…
Николай Ерохин сидел на дне окопа. Обнял винтовку и уставился в желто-коричневатую стенку окопа. Не земля, а будто сплошной камень, замешанный из глины и песка. Местных повстречали. Они говорят, тут уже два года стоит засуха. И зимы бесснежные, а с весны начиная, сушь наваливалась. К лету словно на сковородке сидишь. Одно спасение – ночь, но и та не особо помогает. Чуток становится попрохладнее, а утром начинается пекло.
Он сидел, прислушиваясь к редким выстрелам и очередям со стороны фашистов. Как Егор Ромашов сказал, мол, заботятся, суки рваные, чтобы мы не уснули. Вот покоя не дают. Ну и ладно. Нам еще лучше. У них меньше патронов останется, а мы свои побережем. Нам они еще пригодятся, когда в наступление пойдем.
– Роман Петрович, а когда пойдем-то? Все задом и задом… Пора бы упереться да дать этим фашистам дрозда, чтобы бежали до самого Берлина, а то и дальше.
– Не боись, Васька, мы долго запрягаем, а уж запряжем, так и рванем. Но, видать, упряжь не подберут, ежли пятимся и пятимся. А фашисты пытаются нам на нервы действовать этими выстрелами. Да тока забыли, у нас не нервы, а канаты. Ничего, мы еще отыграемся на них.
Солдат поднял голову и прислушался. Издалека донеслось курлыканье. И в вышине заметались несколько журавлей, а потом устремились в небесную даль.
А пока фашисты даже из пушек да минометов постреливают. От этой стрельбы никакого толка нет, а вот снайперы достают. Охотились снайперы. Сволочи, не дают голову поднять. Так недолго приучиться на полусогнутых ходить, и взгляд в землю. Чуть поднимешь бошку, тут же выстрел. Ладно, если успел скрыться, а так чмокнет, и нет солдата, зато есть свежий холмик с табличкой, на которой имя и фамилия, год рождения, да место рождения, если знали, а не знали, так писали, что лежит тут Василий Иванов, родом из Ивановки, что под Курском стоит – и все на этом…
Николая не брали на войну. Трех сыновей забрали. Двух близнецов и поскребышка, как называли младшенького. Жена умерла после родов. Все беспокоилась перед смертью, как он будет на ноги ставить мальцов. Все же три сына. Он как бы посмеивался, о чем говоришь, Надюха? Какая смерть? Ты отлежишься и поднимешься. Мало ли хвори в жизни бывает. И эту одолеешь. Но, видать, правду говорят, что человек чует свою смерть. И Надежда знала, что помрет. Все заставляла его приготовить смертную одежку. Бабку Анисью покликала. С ней шепталась. А та только головой кивала и уходила, взглянула на Николая и покачала головой, то ли жалела, то ли думала, как с мальцами управится. Недели не прошло, Надюха померла. При нем померла. В сознании была. Обо всем говорили, а тут она замолчала. Взглянула на него, аж внутри огнем заполыхала, а потом говорит:
– Пойдем со мной, Коленька… Там лучше…
– Куда пойдем? – он оглянулся на замерзшее окно. – Там же метель недуром завывает, а ты – лучше…
– Не хочешь со мной пойти, тогда одна уйду…
Сказала и затихла.
Николай сидел возле нее. Думал, уснула. Руку поглаживал. Прислушивался к ветру за окном. А потом взглянул на нее, а она не дышит. Так и ушла – тихо и незаметно…
Едва началась война, сыновей забрали на фронт. В первые же месяцы войны пришли казенные бумаги, что двое сыновей пропали без вести, а поскребышек, Алешенька, погиб смертью храбрых на поле боя. И закружился журавушка над домом, словно просил, чтобы его пустили. Но Николай лишь махнул рукой. Лети к своей семье. И журавушка заметался над ним, мол, зачем прогоняешь, а потом печально закурлыкал и подался в сторону реки, но часто кружил над домом, словно смотрел, как Николай живет, и все звал и звал…
А потом письмо принесли от командира, что Алешенька, будучи раненным, остался прикрывать отход своих товарищей. До последнего патрона сражался с ненавистным врагом и погиб как герой, подорвав себя и фашистов гранатой. И мелко приписано, что его представили к награде, а к какой – непонятно, уголок стерся. Жальче всего было Алешку. Всегда жалеют последнего, а он еще на жену был похож, как лицом, так и характером. И не сберег. А с другой стороны, что он мог сделать? На фронт не отпустить? Землянку выкопать и чтобы всю оставшуюся жизнь прятался там? Так не должно быть! Среди Ерохиных не было трусов и предателей. И не будет!..
– О чем задумался, Николай? – пригнувшись, подошел усатый Кузьмич, даже постарше его будет, а гляди же ты, не хуже других воюет. – О чем думаешь, Кольша? Давай закурим. Одному не курится. А вдвоем все веселее даже эту заразу смолить.
Сказал, достал кисет, и они принялись сворачивать цигарки.
– У меня думка одна – это сынки мои, – попыхав цигаркой, сказал Николай Ерохин. – Жальче всех младшенького, Алешку, который журавушкой поднялся в синь небесную и смотрит оттуда на родного папку. Геройски погиб, как командир написал. А ведь Алешке всего двадцатый год шел. Он же добровольцем ушел на войну. Вот откуда в нем столько храбрости – не понимаю… Раненный, и остался товарищей прикрывать, да еще себя и этих сволочуг – фашистов – подорвал гранатой. И могилку не найдешь. Может, фашисты втоптали в грязь, что осталось от него, а может, дикие звери порастащили косточки. И не найти его. Ночами ко мне приходит. Стоит и улыбается, а сам светлый такой, аж светится. И жинку вижу рядом с Алешкой. Встретились мамка и сын. А вот старшие сынки ни разу не приснились. Без вести пропали. Может, они живые, как думаешь, Семен Кузьмич?
И взглянул на пожилого усатого солдата.
– Может, и живы они, – закряхтел Кузьмич и рукой принялся разгонять густой дым, а то, не дай бог, немцы пальнут мину – и каюк обоим. – Сам знаешь, что творилось в первые месяцы войны. Неразбериха была. Никто не знал, куда двигаться. Один кричит – в ту сторону, а другой – нет, вон туда, а третий вообще говорит, что сдаваться нужно. Ну, таких – третьих – быстро к стенке ставили, если попадали в руки. Но сынки могли в плен попасть. Раненные, без памяти, или в окружение попали и их взяли в плен, а может, к партизанам прибились и воюют с немчурой. Кто знает… Ведь их же среди убитых не было. А значит, есть надежда, что они живы. Время придет, и они объявятся. А ты верь в это, Николай. Человек без веры – это не человек, а скотинка безмозглая. Вот и верь!..
Он затянулся, зашелся в кашле. Сплюнул на сухую землю и замолчал, о чем-то думая.
В стороне раздалась канонада. Фашисты били. Видать, что-то заметили и принялись лупить почем зря. А наши молчали. Ни одного выстрела в ответ. Следом заработали минометы. Николай взглянул на серое небо и поправил каску. Далеко от них. Можно не опасаться. И опять мысли о войне…
Он прибился к отступающим частям еще в первый год войны. Не усидел дома, когда пришли бумаги на сыновей. Огнем полыхнуло в груди, когда читал бумаги и чуял, пеплом подергивается душа. Отмирает все в ней. Напрочь отмирает! Николай не видел смысла оставаться в избе, где живым духом не пахнет. Сначала жена ушла, а теперь еще и сыновья. Для чего жить? Ради кого жить, если остался один, как перст в этом мире? Не осталось родных душ. Никого не осталось. Один в жизни. Позади была настоящая жизнь, где были детишки и жинка, а впереди тьма-тьмущая и ничего более. Все, закончилась она – его жизнь, и лучше погибнуть, чем сидеть в четырех стенах и ждать, когда фвшисты проклятущие появятся и начнут изгаляться над ними. Нет, этого не должно быть. Ждать, пока тебя, как какую животину поведут на бойню? Такого не будет…
И Николай собрал котомку, где лежала пара чистого белья, половина каравая хлеба, пара луковиц да с десяток картошек – и всё на этом. Подремонтировал сапоги. На всякий случай сунул за пояс топор. Закрыл ставни. Подпер дверь и калитку и зашагал к дороге, не отвечая на вопросы жителей Васильевки, хотя многие и так понимали, куда он направился. Сам видел, что по ней почти каждый день шли измотанные солдаты. Часто проезжали санитарные машины, реже орудия везли, танки ни разу не видел, но слышал вдалеке рев моторов. Да редкий раз над головами сельчан пролетали самолеты. Вот Николай и шел туда, надеясь, что присоединится к солдатам, а в каких войсках воевать – ему было все равно…
Он шагал по обочине, не мешая солдатам, которые двигались в обеих направлениях. По новенькой форме сразу видно необстрелянных солдат, а навстречу им едва топали уставшие солдаты, с изможденными лицами. Некоторые были ранены, но все равно шли. Николай останавливался, пропуская таких солдат. Измотанные боями, они хмуро посматривали под ноги, стараясь не встречаться со взглядами женщин и детей, которые выходили к дороге и молча всматривались в каждого солдата, надеясь, что повстречают своего отца, мужа или сына. Они надеялись, а солдатам казалось, что они смотрят осуждающе, что же вы, дорогие защитники наши, бежите от фрица проклятого? Да неужели не можете с ними справиться? Когда же вы наконец-то остановитесь? Сколько нам еще смотреть на журавушек, что кружатся над головами? И все в таком духе…
Но потрепанные боями солдаты шли на восток, а у самих было, словно тяжелые гири привязали к ногам, и хотелось остановиться, развернуться и дать фашистам от всей души, чтобы до самого Берлина летели и кувыркались…
– Батя, есть курево? – хрипло сказал солдат неопределенных лет, потому что весь был покрыт пылью. Он зашелся в кашле, потом сплюнул коричневый сгусток. – О, зараза, одна пыль. Угости табачком, батя… – опять сказал солдат и покосился на Николая, а потом задрал голову и долгим взглядом проводил журавлиную стаю, и хмуро качнул головой.
Николай приостановился. Развязал вещмешок, достал оттуда огромный кисет и развязал его.
– Угощайтесь, братцы, – сказал он, протягивая кисет солдатам, что проходили мимо него. – Берите-берите!..
Одни молчком запускали руку в кисет, прихватывали горсточку самосада и ссыпали в карман, а другие пытались на ходу свернуть цигарку и прикурить, но у некоторых не получалось и самосад оказывался под ногами идущих.
– О, ешкин кот – накурился! – один воскликнул. – Слышь, Ерофеич, оставь курнуть. Хотя бы одну затяжечку, уши опухли без курева…
– Перекур пять минут, – откуда-то донесся зычный голос, и солдаты сразу же окружили Николая и отошли с дороги, чтобы не мешать другим. – Я чуток возьму, батя. Братцы, дайте прикурить…
– У фрицев попроси прикурить, – сказали в толпе. – Как нам дали вчера прикурить, так до сих пор отступаем…
– Никшни, Золотухин! – опять раздался зычный голос. – Дождешься, отрежут твой поганый язык…
– А ты куда путь держишь? – сказал усатый пожилой солдат, затянулся, гулко закашлялся, аж слезы выступили. – Ну и горлодер! До кишок достал! Так куда идешь, говорю?
Он вытер лицо. Лишь пыль размазал по нему и опять затянулся.
– Даже не знаю, куда идти, – помолчав, сказал Николай. – Не могу в четырех стенах сидеть и все тут! Один в этой жизни остался. Жинку схоронил, когда сыновья еще в пацанах бегали. Сам на ноги ставил. Не хотел чужую бабу в дом приводить, который вместе с жинкой ставили. А выросли сыновья, тут война проклятущая. Близняшек сразу забрали, а поскребыша, Алешку, попозже призвали. Он добровольцем пошел. Молодой еще, мог бы и остаться, но уперся. Пойду и все тут. И ушел, чтобы журавушкой обратно вернуться.
А вскоре пришла казенная бумага на близняшек, что пропали без вести. Ну, без вести – это еще не убитый. Можно понадеяться на что-то. А месяц-другой проходит, и приносят похоронку на поскребыша, на Алешеньку. Мол, погиб смертью храбрых. Потом письмо пришло. Командир прислал. Рассказал, как раненый Алешка гранатой себя и фрицев подорвал. Аж в глазах померкло. Была семья – и никого не осталось. Как жить, братцы, после этого? – Николай оглядел солдат, которые стояли возле него, а в глазах тягучая боль. – Мыкался из угла в угол, а потом решил, что пойду куда глаза глядят. Пойду на фронт. Коль суждено умереть, так и умру, а нет, тогда буду за сынков своих мстить. Знаю, не потушить огонь в душе, и облегчения не будет, но буду убивать фашистов, голыми руками рвать, зубами грызть, но за каждого отплачу с лихвой…
Он замолчал и заскрипел зубами – громко, протяжно – больно.
И солдаты молчали. Знали, словами горю не поможешь. Слишком много смертей видели на своем пути. Слишком много журавушек с душами солдатскими отправились во родную сторонушку. Но придет время, повернут они обратно, и тогда погонят поганой метлой этих фашистов с нашей земли-матушки. И будут гнать, пока последнего не прикончат…
– А документы какие-никакие есть у тебя? – за спиной раздался зычный голос, Николай повернулся и увидел перед собой невысокого щуплого командира с перевязанной головой. – Покажи…
И протянул руку.
Николай покопался в вещмешке и достал оттуда сверточек.
Командир долго рассматривал каждый документ. Даже на свет посмотрел печати. Видать, опасался немецких шпионов. Потом аккуратно сложил и вернул Николаю.
– Что делать собираешься? – сказал командир. – Куда лыжи навострил, Николай Ерохин?
– На фронт иду, – спокойно так, словно в гости собрался, сказал Николай. – Кто примет меня, у того и останусь. Не подведу. Оружие знаю. Еще в Гражданскую воевал. Не думал, что снова придется, да еще так, мстить за сыновей – журавушек…
Он снова заскрипел зубами и принялся укладывать документы в вещмешок.
– Ну, здесь таких много, – забасил командир. – Любого возьми – мститель. Кто за родителей или детей, кто за сожженные деревни, а если подумать, все мстят за нашу землю русскую. Ну, ежели не раздумал, можешь с нами отправляться. Мы на отдых вышли да пополнение должно прибыть, а потом снова в бой. Пристраивайся рядом с Кузьмичом и шагай. Потом разберемся, куда тебя определить…
Так Николай попал в пехоту-матушку…
– Что молчишь? – ткнул в бок Кузьмич. – Говорю с ним, говорю, а он уставился в стенку и молчок. Я хотел поглубже окоп сделать, а то неудобно воевать, но куда там – земля словно камень. Лопатка только скребет по ней и все на этом. А в нашем краю чернозем, чуть ли не в метр толщиной. Палку ткни и вырастет. А если навоз пораскидать, так три урожая за лето снимешь. Ну, ежели погода позволит…
Николай усмехнулся. Кузьмич приврет – дорого не возьмет. Ну и пусть брешет себе на здоровье, а солдатам на развлечение.
– Видел ваш чернозем, когда в Гражданскую воевал, – отмахнулся Николай. – Если засушливый год, как сейчас, ни одна лопата не возьмет.
…Да, вот уже год, как Николай попал на фронт. Всяко было. И замерзали, и голодали, и воды не было, и не в жару, а в пекло ходили в атаку, и эти бои казались пеклом, не небесным, а военным. И отступали. Сердце заходилось, когда с боями отходили на восток. Никто не знал точно, куда идти. На восток и все! И отступали, но огрызались так, что фрицам тошно становилось. А повстречаются местные жители, и сердце сжималось от взглядов. Женщины всё высматривали мужей да сыновей, а детишки стояли и молча смотрели на солдат. А взгляд такой, что… Николай передернул плечами. Эти детские взгляды не забудешь. До последнего твоего часа будут обжигать душу. И Николай шагал, стараясь не встречаться с ними – этими не по возрасту взрослыми взглядами ребятишек.
Что ни говори, а все выдержали. Многих потеряли, легли наши солдатушки во сырую землю, чтобы журавушками взмыть в синь небесную, а оставшиеся только злее становились. Правильно командир говорил, что каждый солдат – мститель. Так и есть…
Николай у всех встречных расспрашивал про своих сыновей, но все пожимали плечами. Нет, не видели, отец. Сам понимаешь – это война, а не прогулка с барышней. И с каждым ответом Николай мрачнел все больше и больше. Если подумать, что были в окружении и вышли, так тропки-дорожки всяко бы пересеклись. А тут как ушли на фронт – и пропали. Уж почти два года, как пропали. И где найти, да и получится ли разыскать – Николай не знал…
Николай быстро прижился в отделении. Что ни говори, а какой-никакой опыт имеется. Пристроился рядом с Кузьмичом, и так и шагали вместе. Даже окопы отрывали рядышком, чтобы на помощь друг к другу прийти.
Нет, они не бежали на восток. Отходили. Медленно, с тяжелыми боями, за каждую пядь дрались, и каждый из них остался бы стоять до конца, но приходил приказ – и никуда от него не денешься. Командиры знали, с какой целью отступают. И заманивают и изматывают фрицев, а потом дождутся нужного момента и упрутся. Упрутся для того, чтобы оттолкнуться посильнее и гнать врагов с нашей земли-матушки. Гнать так, чтобы на века вечные запомнили, что нас никто не победит. Многие пытались завоевать нашу страну, и ни у кого не вышло, потому что никаких сил не хватило бы, чтобы сломить русский дух…
Николая озноб охватывал, когда вспоминал переправу. Спасибо Кузьмичу, что помог переправиться на другой берег, а был бы один, тогда точно бы хана пришла. Николай сызмальства не умел плавать. Воды боялся, как огня. И речка Ветвянка была под боком, и парни бегали купаться, он увязывался с ними. Побарахтается на мелководье и ладно. А одного парня дернуло пошутить над ним. Взял и столкнул с обрыва, а там стремнина проходила, и не успели глазом моргнуть, как Николая понесло течением, только головенка то появлялась, то исчезала под водой. Парни кинулись спасать, да куда им! Николай бы утоп, но повезло. Деревенский мужик увидел, что парни заметались по берегу, и понял, что пришла беда. Он и заметил среди волн головенку Николая и, как был в одежке, так и кинулся наперерез. Поймал. Вытащил на берег. Откачал его. Подхватил на руки и быстрее домой. В тот вечер многие парни отведали кнут и вожжи. Даже Николаю досталось, чтобы не бегал на речку. Вот с той поры у него была боязнь к воде…
Николай вздохнул. Да, была деревня, и остались одни бабы да несколько стариков, а остальные мужики ушли на фронт. А тут беда приключилась. Молния попала в его дом. Полыхнуло так, что почти половину деревни словно корова языком слизнула. А что бабы могли сделать да старики? Ладно, сами живы остались. Правда, подались по родным и знакомым, жить-то надо – это рассказал Карпов Иван – односельчанин, которому жинка в письме сообщила, какая беда приключилась с деревней.
Они в тот день сколотили подобие плота. Даже не сколотили, а связали. Кузьмич надрал лыка. Скрутил его. Нашли два бревна. И к ним привязал поперечины. Николай принялся крепко стягивать, а Кузьмич запретил. Все должно быть словно на шарнирах. Если попадет снаряд рядом, не перевернет плотик, а он будет как бы качаться на волнах, а мы вместе с ним. Николай с сомнением глянул на хлипкую с виду конструкцию, но доверился товарищу.
И вот батальон стал переправляться на другую сторону, чтобы закрепиться на высоком берегу и дать отпор фрицам, задержать их. Вещмешки привязали к поперечинам. Сами легли на бревна. В руках обрезки досок, невесть откуда их достал Кузьмич. И они поплыли. Сказать, что было страшно – это ничего не сказать. Жутко, когда над рекой взлетали столбы воды вперемешку с остатками плотов и наших солдат. Чем ближе был противоположный берег, тем меньше оставалось плотов на воде. Страх подгонял, а еще ненависть, что ли… Если его убьют, кто отомстит за сыновей? И поэтому Николай греб, вжимаясь щекой в бревно, и все ждал, когда они пристанут к берегу. И дернулся, когда неожиданно уткнулись в высокий берег, по краю заросший камышом. И они с остатками батальона бросились карабкаться на крутой берег, чтобы задержать фашистов…
Рядом с головой чмокнула шальная пуля, брызнули кусочки глины, перемешанной с песчаником. Николай чертыхнулся и немного отодвинулся. И снова взгляд в стенку мелкого окопа.
– Что отодвигаешься? – хохотнул Егор Фомин, сидевший неподалеку. – Пуля в одно место, как и снаряд, дважды не попадает.
И осклабился, выставив редкие желтоватые зубы.
– Это снаряд не попадает, потому что артиллеристы мазилы, а пуля – не дура и снайпер тем более не дурак, – буркнул солдат, обнимая винтовку, потом достал флягу, потряс ее, прислушиваясь к бульканью, хотел было открыть, но раздумал и снова убрал. – Маловато воды. А жарища, что готов бочку выпить. Залез бы внутря, окунулся бы с головой и пил, пока бы она не опустела.
Он облизнул сухие губы и мечтательно почмокал. Хотел было сплюнуть, но не получилось.
– Братцы, кто знаеть, когда воду подвезуть? – над окопом разнесся протяжный голос. – Пить хоцца, аж кишки слиплися.
– Терпите, бойцы, терпите. – В окопе появился лейтенант и, пригибаясь, стал пробираться к блиндажу, такому же низкому, как и окопы. – Сообщили, полевая кухня на подходе, а с ней две водовозки едут. Вдосталь напьетесь – и про запас наберете. И еще… Немцы готовятся к атаке. Хотят прорвать нашу оборону. За танками пехота двинется. Но сначала артподготовка, как обычно. Нам нужно удержать их. Бронебойщики подтянулись. Пулеметы выставим, чтобы пехоту отсекали. Сказали, артиллерия поможет. В посадке орудия стоят. Сейчас всем разнесут гранаты и бутылки с зажигательной смесью. Боеприпасов маловато, но постараемся всех обеспечить. Тяжело будет, бойцы. Но удержаться нужно. Хватит отступать…
Сказал и скрылся в блиндаже.
– И полетят журавушки во родные места… – донесся голос. – И сколько еще этих журавушек поднимется в синь небесную – неведомо…
Сказал и замолчал.
– Правда, пора бы уж упереться, – протяжно вздохнул солдат, снял каску, на которой был толстый слой пыли, стряхнул ее и прислушался к далекому шуму. – Палят и палят. Нашу оборону прощупывают. Братцы, а страшно против танков стоять? Я впервые на танковую атаку попал. Слушаю рев моторов, и на душе неспокойно становится…
Он передернул плечами и осмотрел солдат, что были в окопе. Задрал голову. Проводил взглядом журавля. И снова уставился на солдат.
– Не-а, не страшно, – осклабился солдат Егор Зозуля. – Это как в поле стоишь, а мимо тебя тракторы едут. Шум, гам – страсть! Они рычат, а у тебя сердце сжимается, того и гляди, на тебя наедут. А потом привыкаешь. Едет танк на тебя, ну и пусть едет. А ты гранатой его – раз! – он перестал ехать. Тока одна куча металла осталась, и фрицы разбегаются, тока голыми задами сверкают, а ты из винтовки по их задам, как по минешеням стреляешь, – и повторил: – Нет, не страшно…
Сказал, а у самого взгляд хмурый, задумчивый. Хотел было выглянуть, как тут же вжикнула пуля возле головы и воткнулась в стенку окопа.
– От зараза! – чертыхнулся Николай. – Головы не дает поднять. Садит и садит. А атака начнется, как быть?
– Ползком, по-пластунски, одолеем этих сволочей! – заскрипел зубами Кузьмич. – Ты, Петруха, не слушай Зозулю. В бою всегда страшно. Тока дураки ничего не боятся, наподобие нашего Зозули. У него контузия была. Мозги стряхнулись, а на место не встали. Как увидит танки, так и норовит первым броситься в атаку. И ведь ни одна пуля в него не попала за годы войны. У фашистов руки трясутся, когда эту громадину видят, да еще с гранатами, да еще так заревет, что орудия не слышно, как матюгается. Он обвешается гранатами, да еще в обеих руках по связке, и прет на танки. Фрицы от одного вида разбегаются, когда Зозулю видят. Велика фигура, да дура.
Сказал и махнул рукой.
Зозуля хохотнул. И правда, боженька ростом не обидел, а уж гранат было куда больше, чем у других.
Следом засмеялись остальные, не думая, что вскоре почти никого не останется из них. И закурлыкают печально журавли, отправляясь в дали дальние…
…Николай Ерохин вспоминал, как тяжело было в первые месяцы, когда он ушел с солдатами. Затяжные бои выматывают, да и боеприпасов не хватало. И приходилось огрызаться, а потом снова шагали на восток, где были основные силы. Так говорил командир. Соединиться со своими, а там уж можно и повоевать, а пока нужно беречь боеприпасы, но особенно – бойцов.
Однажды завязалась перестрелка, когда они наткнулись на фашистов. Заухали немецкие орудия. Затарахтели пулеметы. Там и сям разрывались мины. А у наших винтовки и пара пулеметов – и все на этом. Командир приказал отходить. Отстреливаясь, рота медленно отходила, пока не наткнулась на старый заросший овраг. И по нему быстро направилась в сторону реки, то и дело огрызаясь выстрелами. Медленно, но все же удалось оторваться.
Остатки роты долго шла по оврагу, пока не услышали в стороне гул самолетов, потом стрельбу и разрывы бомб. Они выбрались возле лесопосадки и увидели, что по дороге растянулась длинная колонна беженцев, которая при звуках самолетов бросилась врассыпную, бросая на дороге тележки, на которых везли скарб, а кто был на подводах, срывая голоса, хлестали лошадей, пытаясь скрыться от самолетов. Другие бежали, пытаясь спастись, но самолеты пикировали на них, и были видны фонтанчики от длинных очередей. А вскоре все закончилось. Самолеты улетели, и наступила звенящая тишина. Тишина, если это можно было так назвать, когда уши закладывало от разрывов бомб, длинных очередей и надсадного рева двигателей…
– Суки! – один из бойцов упал на землю и принялся стучать кулаком по земле. – Суки, безоружных расстреливали. И мы ничего не смогли сделать. Сволочи!
Солдат застонал. И, обхватив голову руками, уткнулся в заросший склон.
– Что сопли распустили? – рявкнул Николай и оглянулся на солдат, которые рассыпались по склону оврага. – Братцы, подмогнуть бы беженцам. Сами видели, сколько фрицы покосили. Живых бы собрать да погибших схоронить.
– Правильно советуешь, Ерохин, – со стороны донесся голос командира роты. – Нужно помочь беднягам. Иначе фашисты уничтожат, если вернутся. Бойцы, подъем! Поможем и дальше двинемся. У Ивановки должны быть наши части. Всё, торопитесь!
Он вскочил, выбрался на край обрыва, махнул рукой и, не оглядываясь, заторопился к лесопосадке, откуда доносились стоны, плач и приглушенные голоса.
Вроде торопились, а время ушло, пока живых подсчитали, и вещи велели забрать с дороги. Пока общую могилу выкопали и собрали документы всех погибших, чтобы передать родственникам. Терпко пахло травой и сырой землей, кислым запахом пороха и гарью – это вдалеке горела степь.
У Николая сердце сжалось, когда подняли молодую женщину, а под ней была маленькая девчонка, которая смотрела на них открытыми мертвыми глазами, в которых было удивление, боль и еще что-то, от чего душа заныла и хотелось завыть – громко, протяжно и больно. Мать, у которой не смогли разжать руки. Одним осколком – и сразу две жизни сгубили. Так и схоронили мать и дочку вместе…
Николай заелозил в окопе, устраиваясь поудобнее. Да, до конца дней своих будешь вспоминать эту проклятущую войну, всякий раз станешь провожать взглядом журавлей в небе, и сердце будет сжиматься от печального курлыканья. И до последнего своего часа будут приходить по ночам пгибшие ребята. И будешь подниматься в атаку вместе с ними, и в который раз будешь смотреть, как они погибают. Погибают, чтобы ты, Николай Ерохин, остался живым. И Николай заскрипел зубами, замотал головой и застонал протяжно и знобко.
Николай пошевелил сухим языком. Пить хотелось. Обещали воду подвезти, а что-то до сей поры не торопятся. Он прислушался. Со стороны фрицев слышен рев танков. Правда, видать, первыми танки пойдут. Посмотреть бы, да не выглянешь. Снайпер быстро в лоб чмокнет. Наши охотились на них. Вроде всех постреляли, ан нет, снова повылезали и на каждое движение стреляют и стреляют. Только и слышно, как пули посвистывают. А бывало, рявкнешь «Ура!», да еще так протяжно, вот уж фашисты открывали огонь. Кто во что горазд – стреляли. А наши разведчики сидят и крестики рисуют на картах, где и что у тех находится. А потом уж наши артиллеристы начинали стрельбу.
– Танки гудят, – кивнул он и ткнул пальцем, а потом вытер лицо, размазывая пыль по нему. – Видать, пойдут на прорыв. Командир сказал, что хватит отступать, пора упереться. Вроде пополнение должно прийти. Значит, будем драться до последнего. Правда, против танков с винтовкой не попрешь. Эх, гранаток бы побольше да пушечек, тогда бы посмотрели, чья возьмет. Но ничего, в нас столько злости накопилось, что мы с голыми руками на них пойдем, чтобы этих сволочей прогнать с родной земли. И прогоним!
Николай вздохнул и нахмурился. Неподалеку в бруствер окопа чмокнула пуля. Снайпер. Видать, где-то на холме укрылся и садит, покоя не дает. Ничего, и до них доберемся.
– Ну, драться – не рюмки за столом опрокидывать, – разглаживая усы, сказал Кузьмич. – Это от рюмок можно упасть, а нашего брата попробуй свали в драке. Посмотрим, кто кому холку намылит. Не они первые, кто совался к нам, и всем досталось на орехи. И с этими справимся, когда время придет…
Он вытащил кисет, развязал, заглянул и сокрушенно покачал головой – маловато табачку осталось.
Николай достал свой кисет. Ткнул локтем Кузьмича и протянул ему. Тут же к кисету потянулись солдаты, сидевшие с ними. С куревом было туго, а Николаю повезло, когда они проходили деревню. Какая-то сердобольная старуха, стоявшая возле дороги, всматривалась в лица солдат, словно искала мужа или сыновей, неожиданно протянула Николаю туго набитый кисет, перекрестила его и, опираясь на клюку, потихонечку зашагала в сторону околицы.
– Ну хватит, хватит, – заворчал Кузьмич. – Вон, руки загребущие! Свой бы так не крутили, а тут дармовой достался. Вот и норовят в палец толщиной скрутить.
И принялся быстро завязывать кисет.
– Пусть курят, – вздохнул Николай. – Может, в последний раз цигарку крутят. Слышите, танки в лесополосе? Наверное, к атаке готовятся. День и ночь ревут и ревут. Все больше и больше подходят. Готовятся, сволочи! Ничего, и мы не лыком шиты! Долго запрягаем, да быстро помчимся. Видать, запрягли, и понукать не придется, сами пойдем, пока всех не…
Он замолчал и сплюнул под ноги. А плевок сухой. Словно комок грязи шлепнулся на дно окопа.
– На-кась, Микола, глони чуток, – протянули флягу. – Смочи горло.
Николай глотнул и, не глядя, вернул фляжку, в которой на донышке булькала вода.
…Ближе к вечеру вернулись разведчики. Уставшие и грязные, они съехали в окоп и стащили в него немецкого языка – офицера.
– Сука фашисткая, едва доперли, – прохрипел солдат. – Здорово были, славяне! Где штаб? Этого срочно нужно на допрос, – и кулаком ткнул немца в спину. – Что-то затевается, братцы. Видать, жарко будет. Даже не жарко, а в самое пекло попадем. Ничего, не из таких передряг выбирались и из этой выберемся. Еще неизвестно, кто кому хребет сломает. Шагай, сволота, пока не пристрелил!
И он сильно ударил прикладом по спине фашиста. Тот охнул, прохрипел, но во рту мешался грязный кляп. И покорно побрел по окопу.
Чуть позже появился капитан. Склонившись, он прошелся по окопам, прислушиваясь к гулу вдалеке, потом остановился возле бойцов.
– Так, братцы, – он мельком оглядел всех. – К утру окопы должны быть в полный рост. Сейчас подвезут еду и воду. Ешьте и пейте впрок. Неизвестно, когда в следующий раз привезут харч. Потом получите патроны, гранаты и бутылки со смесью. Пополнение на марше. Ждем с минуты на минуту.
– Что, немцы попрут? – кто-то перебил капитана.
– Язык сказал, что хотят прорвать нашу оборону и выйти к реке, а там… – он помолчал и снова всех оглядел. – А там, сами знаете, что будет, если прорвутся. Будем стоять до победного. Готовьте окопы. Посмотрим, кто кого одолеет. Мы на своей земле стоим, за которую любому врагу горло перегрызем…
Он заскрипел зубами и, пригибаясь, заспешил в блиндаж.
Солдаты провозились до темноты, углубляя окопы и делая ниши. На бруствере выложили комья земли, понатыкали травы и ветки, чтобы немного скрыть от снайперов, и во время атаки полегче будет стрелять по врагу. Мимо прошли бронебойщики. Чуть погодя подтащили пулеметы и установили в пулеметные гнезда. Замаскировали, чтобы фашисты заранее не обнаружили. Вроде успели подготовиться. После каши, которую давали с добавкой, а потом еще и вода прибыла. И солдаты пили на прозапас, выстроившись цепочкой. И старались не греметь, чтобы не привлечь внимание врага.
Николай долго пил, отдуваясь. Останавливался. Отдышится – и снова припадал к краю ведра. Пока он пил, Кузьмич набрал полные фляжки воды. Потряс, прислушиваясь к звукам. Опять добавил. Каждая капля воды на вес золота. Когда Николай отвалился, тот сунул ему в руки флягу и сам надолго припал к краю ведра, делая гулкие глотки. Оторвется. Осмотрит всех. Вытрет длинные усы и снова пьет. И пил, пока не зароптали за спиной. Мол, так всю бочку выпьешь и другим не останется. И старались оттеснить его от водовозки.
– Уф, полный живот воды, – отфыркиваясь, пробормотал Кузьмич. – И наелись вдоволь, и напились всласть. Видать, правду сказал наш капитан, что еще неизвестно, когда придется поесть и попить. Слышь, друг Николай, может, еще пристроимся в конец очереди? На прозапас напьемся. Эх, жаль, всю кашу раздали, а то бы и ее не мешало бы поесть. Очень уж вкусна да сладка!
Он расправил густые усы и причмокнул.
– Не хочу, – сказал Николай, вытирая уставшее лицо. – Лишку съесть тоже вредно. Воевать тяжело будет. Вроде на душе веселее, а в атаку пойти тяжеловато – каша в пузе станет бултыхаться. Ничего, Кузьмич, я готов поголодать, лишь бы с фашистами справиться. Вон, послушай, сколько они техники нагнали. Ревет и ревет во тьме. Не иначе, как говорил капитан, пойдут на прорыв, чтобы одним ударом пробить брешь в нашей обороне, а там река, и за рекой… – он помолчал и нахмурился. – Нет, друг Кузьмич, нам нельзя пропускать этих гадов к реке. Лучше костьми лечь, журавушками взмыть в небо, чем дать прорваться.
Он замолчал и снова прислушался к далекому шуму моторов.
– Правду говоришь, Николай, – закивал головой старый Кузьмич. – Лучше костьми лечь да закурлыкать в синь небесной, но не пропустить немчуру к реке.
– Давай-ка, дружище, подремлем чуток, – кутаясь в шинель, сказал Николай Ерохин и улегся на дно окопа. – Завтра тяжелый день будет. На душе тревожно…
Он ткнул вещмешок под голову и затих, краем уха прислушиваясь к шуму.
– Правду говоришь, Николай, – заелозил на дне окопа Кузьмич, устраиваясь поудобнее. – Это молодым легко, хоть неделю не спи, а нам, старикам…
Он не договорил, всхрапнул и потихонечку засопел.
Под утро пришло пополнение. Николай Ерохин услышал чужие голоса. Потом донесся голос старшины, который зачертыхался, когда споткнулся о вещмешок и чуть было не растянулся в окопе. Матюгнулся – солдаты тут же подобрали ноги и скарб, давая дорогу пополнению. Николай отвернулся к стенке окопа, но чуял, как мимо него шли солдаты в сторону блиндажа. Николай немного поелозил, поудобнее устроился и вскоре опять задремал.
А рано утром, едва небо окрасилось рассветными полосами, Николай очнулся от грохота.
– Растуды твою качель, началось! – сквозь непрерывный грохот разрывов снарядов донесся голос Кузьмича. – Фашисты начали артподготовку. Ну все, пора готовиться…
Николай приподнялся. И тут же громыхнуло так, аж в голове зазвенело. Земля взметнулась над окопом и обрушилась на них. Они едва выбрались из-под завала. Видать, снаряд рядом разорвался. Оба сидели и мотали головами. Стащили каски, стряхнули землю и снова надели. Заелозили по дну окопа, вытаскивая засыпанные землей вещмешки и боеприпасы.
И тут Николай заметил незнакомого молодого солдатика, который во весь рост мчался по окопу.
– Стой, растуды твою качель! – рявкнул Николай, вскочил на ноги, сбил солдатика на землю и навалился на него, не давая подняться. – Куда же ты, дурень, помчался? Это же верная смерть. Лежи и не шевелись. Сразу видно, что новобранец. Необстрелянный еще, пороху не понюхавший.
Сказал и еще крепче прижал к земле, когда рядом разорвался снаряд.
Он нахмурился, вспоминая своих сыновей. Такими же ушли. Алешка погиб, а близняшки без вести пропали. Может, сгинули. А может, в плен попали. Эх, жизня!..
– Ты, малец, не трусь, – подобрался к ним Кузьмич. – Это попервоначалу страховито, а потом пообвыкнешься. Не все сразу героями рождаются. И мы боялись, и другие пугались, аж поджилки тряслись, а сейчас ничего – привыкли. Держись рядышком с нами. Подмогнем, коли что…
А бой уже начался. Орудия фашистов били не переставая. Весь склон в разрывах и дыму. Едко пахло порохом и сырой землей. Земля содрогалась от разрывов. Там и сям взлетали в небо столбы земли и медленно опадали. Николай невольно взглянул в небо. Но кроме черных клубов дыма ничего не видно, но странно было слышать в этом грохоте журавлиное курлыканье, словно они прощались с ними – мертвые с живыми. Солнечные лучи не могли пробиться через эту завесу. Сколько времени продолжалась артподготовка – он не знал. Казалось, фашисты били из орудий беспрестанно. Пытаясь сровнять их с землей. Он прижимался ко дну окопа, прикрывая голову руками. Радовался, когда неподалеку слышал голос Кузьмича. Ага, жив, старый вояка! Значит, и он будет жить. Ему нельзя помирать. Он еще за сынков не расплатился сполна…
– Держитесь, бойцы, держитесь, – пригибаясь, возле них остановился капитан. – Пусть лупят. Нам не впервой стоять на защите нашей Родины. И всегда побеждали. И сейчас победим этих проклятущих врагов, – он с размаху ударил кулаком по колену. – Ничего, пора и упереться. Дальше ни шагу. Они пришли на чужую землю, а мы защищаем свою. Держитесь, бойцы. Нас не сломить!
Он окинул взглядом солдат, поправил каску и, пригибаясь, поспешил в сторону блиндажа.
И тут наступила тишина. Такая, аж в ушах зазвенело. Николай поднялся на карачки. Потряс головой. Земля осыпалась с каски. Он привалился к брустверу окопа. Протер глаза. Опять мотнул головой. В ушах словно вата. Кузьмич, который вскочил пораньше, осторожно выглянул из окопа и тут же съехал вниз. И принялся тыкать пальцем. Николай поднялся. Выглянул. Аж дух захватило, когда увидел танки, которые перли на них, а вслед за ними бежала пехота.
Наши молчали. Немецкие танки все ближе и ближе подбирались к нашим окопам. И тут заговорила наша артиллерия, а вслед за ней принялись за работу бронебойщики. Сколько длился бой – неизвестно. Но немцы дрогнули. Сначала один, другой и третий танк стал разворачиваться. Не успели они скрыться в лесополосе, как вновь заработала немецкая артиллерия. Николаю показалось – небо с землей смешалось. Били беспрестанно, не давая поднять головы.
– Воздух! – донесся голос Кузьмича, и Николай увидел, как в небе пикировали самолеты, скидывая бамбы и поливая из пулеметов. – Братцы, держ…
И не договорил Кузьмич. Замолчал, повалившись на дно окопа, и откуда-то с небес донесся жеравлиный крик. Рядом по брустверу зачмокали пули, выбивая фонтанчики земли. И снова над головой пронзительный вой, от которого хотелось вскочить и помчаться, лишь бы спастись, лишь бы не слышать его – этот нестерпимый вой. И молоденький солдат не выдержал. Вскинулся, чтобы бежать от него, от этих проклятущих самолетов, которые несли смерть. Вскинулся, но опять Николай навалился на него, не давая поднять головы. И тут раздался взрыв. Взметнулась земля. Боль резкая и жгучая. Он хотел было вскочить – и не получилось. Еще один взрыв, и Николай закричал – громко и протяжно, как ему показалось, и его швырнуло на дно окопа, засыпая землей. И последнее, что увидел Николай, было черное небо, где метались журавушки и самолет, который отваливал в сторону. А потом наступила тьма…
Николай очнулся от тишины. Сквозь пелену раздалось карканье, вроде кузнечик застрекотал… Откуда же он взялся на поле боя? И почему стоит такая тишина? Он пошевелился, но едва попытался согнуть ноги в коленях, и боль полыхнула внизу – резкая и долгая. И Николай опять потерял сознание…
– Вроде живой, – донесся голос, и кто-то затормошил его, откапывая из земли. – Потерпи чуток, солдат…
Его потянули наружу. Опять полыхнула боль, и он застонал. Казалось, громко застонал, а на деле едва слышно.
– Терпи, солдат, сейчас ногу перетяну и потащу тебя, – опять девичий голос. – Не шевелись…
Он почуял, что девчонка стала возиться с ним. Больно. Очень больно. Он приходил в себя и снова терял сознание. Воду почуял, когда сунула фляжку. Едва заметный глоток и все – силы не хватило, чтобы вдосталь напиться. Он попытался приподняться, и опять поплыла тьма перед глазами.
Николай очнулся на столе, и невысокая женщина в белом халате, перемазанном кровью, колдовала над ним. Он застонал. Пытался открыть глаза, но силы хватило всего лишь чуточку приоткрыть. И снова застонал.
– Терпи, солдат, – глухо донесся голос врача. – Радуйся, в живых остался. Говорят, все, кто рядом был, полегли. Журавушками домой вернутся и будут курлыкать, душу изводить. Ты да молоденький солдатик остались. Его уже отправили в тыл. Вот сейчас подлатаю тебя – и тоже в тыл поедешь. Для тебя война закончилась. Но главное, что фашистов не пропустили. Обломали они зубы, а теперь в обратную сторону погоним их, и в этом есть твоя заслуга, солдат!
Он вскинулся. Хотел было не сказать, а закричать, как закончилась его война, если я еще за своих сынков не рассчитался? Но вновь тьма перед глазами, и он уже в который раз потерял сознание.
Потом был долгий путь в тыловой госпиталь, где лечили тяжелых, как говорил санитар, который с напарником поднял его в палату и переложили на свободную койку.
Николай Ерохин молчал. Хмурился, посматривая на ноги. Одна целая, а от второй култышка торчит. Как ему жить с такой ногой, да еще в деревне? Он хотел после войны вернуться в родные места, чтобы восстановить сгоревшие дома. А теперь как ему жить – безногому в деревне? Ни копать, ни дом срубить, ни сено заготовить. Да лучше бы на поле боя остаться вместе со своим другом Кузьмичем, журавлями подняться в синь небесную, чем теперь мучиться. И он с силой ударил кулаком по стене, а потом по култышке и заплакал. Впервые за эти годы у него потекли слезы.
– Ты поплачь, солдат, поплачь, легче станет, – с соседней койки донесся голос. – Не стыдись слез, солдат. Эй, сестричка, накапай ему в рюмашку, в себя стал приходить. Накапай…
Он выпил из стакана какие-то вонючие капли и отвернулся к стене, вспоминая прошлую жизнь, войну проклятущую и сынков, которые там остались. И не заметил, как уснул…
Так началась его госпитальная жизнь. Нет, она продолжилась. Он уже несколько месяцев находился тут. Одних выписывали, и путь у всех был в разные стороны. Одни опять отправлялись бить врага, а другие возвращались домой. И было видно по их лицам, с какой неохотой они уезжали, когда другие воюют, когда вовсю идет наступление и враг бежит, а их списали вчистую, и вместо того, чтобы вернуться в родную часть, они едут домой. Но с другой стороны, если взглянуть, они возвращаются домой, где их ждут каждый день и каждую минутку, лишь бы они вернулись. Пусть искалеченные, без рук или ног, но живыми – это главное…
Николай всегда хмурился, когда шла выписка. В душе-то радовался, что одни пойдут фашиста бить, а другие отправятся домой, и каждый из них показывал письма от жены и детей, от родителей и родственников, а у Николая, кроме похоронки и казенной бумаги, что близняши пропали без вести, больше ничего не осталось. У всех была своя дорога в жизни, а у него ни туда, ни сюда не было дороги. Безногим в атаку не побежишь, а домой ехать, так некуда же – пепелище вместо родного дома. И в жизни один. Один на всем белом свете. Будут выписывать – и некуда ехать. Была семья. Была жена и сыновья. А теперь никого, даже родственников нет, а к знакомым… а где же они – эти знакомые? Он пожал плечами…
А утром сквозь сон почудился детский голосок. Да ну, показалось, он отмахнулся и отвернулся к стене. Но опять детский голос и хохот раненых. Николай развернулся и оторопел, когда увидел светловолосого мальчугана лет пяти-шести, который сидел на табуретке и что-то рассказывал раненым, а те покатывались со смеху. Мальчишка повернулся, у Николая аж сердце забарахлило, с перебоями заработало, того и гляди остановится. Перед ним был его Алешка, но еще малец. Такие же черты лица, такие же глаза и взъерошенные волосы, даже картавил так же, как его Алешка.
– Алешка, сынок, – непроизвольно вскрикнул Николай.
Сердцем понимал, что такого не может быть, а душа хотела обратного.
Малец повернулся. Глянул на него, словно огнем полыхнуло в груди, и подошел.
– А ты откуда знаешь, как меня зовут? – сказал он и взобрался на край кровати.
– Это же Алешка Ерохин! – наперебой захохотали раненые. – Он давно к госпиталю прибился. Сколько раз отправляли в детский дом, и всегда сбегал. И сейчас смотался.
И опять хохот.
А Николай вздрогнул, когда услышал фамилию.
– Откуда же ты взялся, Алешка? – сказал он, заелозил, достал кусочек сахара и сунул его в ладошку мальца. – Где же твои родители?
Хотя и так было понятно, скорее всего, родители погибли.
– Я не знаю, откуда взялся, – пожал плечами худенький Алешка. – И родителей не знаю. Наверное, я здешний – госпитальный. А как тебя зовут?
Николаю хотелось крикнуть, мол, сынок, не узнаешь родного тятьку? Но едва сдержался.
– Зови, как твоя душа подскажет, – запнулся Николай.
И все лежал на койке, стараясь удержать мальца, и расспрашивал его, расспрашивал…
– Его подобрали в начале войны, – присела на табуретку пожилая санитарка, когда Алешка умчался по своим делам. – Состав разбомбили фашисты. А он сидит возле насыпи и мамку зовет. Наверное, он один, кто спасся с того поезда. Никого из живых не нашли. Забрали его. Сначала с нами ездил, а потом сюда определили. Так и прижился. Сколько пытались в детский дом отправить, всегда сбегал. Маленький, а шустрый.
– А кто ему имя дал и фамилию? – сказал Николай.
– На подкладе курточки было вышито – А.Н. Ерохин. Ну и решили, что будем звать Алешенькой. А что ты переполошился так, солдатик?
– Сынок у меня был, Алешка Ерохин, – тихо сказал Николай. – Погиб на войне. Журавушкой вернулся в родные места, а наш дом сгорел. Наверное, летает над округой, меня ищет. А мальца увидел, и почудилось, как две капли воды похожи с моим Алешкой. Даже картавят одинаково. И лицом, и глазами…
Не договорил. Замолчал. И задумался.
Молчала и санитарка. А потом поднялась и потихонечку вышла…
– А что делаешь? – подбежал Алешка, когда Николай сидел во дворе госпиталя и вырезал из чурбака протез. – А для чего делаешь?
Он тараторил быстро, и картавинки то и дело проскальзывали в разговоре.
– Ногу себе делаю, – покосился на него Николай. – Фашисты откромсали мне ногу, а я лучше старой сделаю. Видишь два сучка, словно два глаза смотрят? Они будут на дорогу глядеть, чтобы я не споткнулся. Так и буду ходить: скрип-шлеп, скрип-топ…
Алешка засмеялся.
С той поры как Алешка сбежал из детдома и вернулся в госпиталь, они почти не расставались. Алешка прибегал к нему и начинал делиться новостями, а Николай слушал, наливал чай, и они вдвоем пили вприкуску. Пили долго, до пота. И Николай снова брался за протез, а Алешка вертелся рядышком. Знал, что ему будут рассказывать сказки. И когда Николай начинал, тот застывал, вслушиваясь в каждое слово, а бывало, что засыпал, притулившись к боку Николая…
– Вы прямо как родные, – проходя мимо, сказала санитарка. – С утра и до вечера воркуют. И не разгонишь…
– А может, мы и взаправду родные, – сказал Николай. – Он Ерохин – и я тоже. Да, Алешка?
Он покосился на мальца.
Алешка вскинулся. Хотел было обнять Николая, но не стал, а просто прижался к нему, взглянул снизу вверх, потом на санитарку.
– Правда, – не сказал, а выдохнул Алешка и еще сильнее прижался.
Николай закряхтел, опустив глаза, и неловко стал поглаживать Алешку по плечу.
– Ну, а что же вы, родственники, порознь живете? – махнула рукой санитарка. – Тебя же, Ерохин, к выписке готовят, вот и…
Она не договорила и взглянула на Алешку. Замолчала. Пошла. Потом оглянулась на них. И покачала головой, как они сидели, обнявшись. И ушла.
Чуть погодя начался обход. Алешка хотел было убежать. Врач ругал, если он надоедал раненым. И Алешке не хотелось попадаться на глаза, а то обоим попадет. Но Николай придержал его. Так и сидели в обнимку, пока не зашел врач в сопровождении санитарки, которая держала в руках папки с бумагами на раненых. Врач мельком взглянул на них и принялся за обход, оставив Николая с Алешкой напоследок.
– Ну-с, что скажете, родственники? – поправляя круглые очки, дужка была замотана нитками, сказал врач и взглянул поверх них. – Что же молчали, что вы родня?
Спросил, а в глазах усмешка, но не злая, а добрая. Видать, санитарка рассказала ему.
– А что говорить-то? – закряхтел Николай и принялся покручивать седой ус. – Родня, и все тут! Правда, Алешка?
– Дядька Коля правду говорит, – торопливо сказал малец и крепче прижался к нему. – Мы оба Ерохины, а значит, родня.
Алешка взглянул на врача и скрылся за спину Николая.
– А я хотел вас выписывать, – сказал врач, просматривая бумаги, потом оглядел обрубок ноги. – Вот и нога зажила. Болеть еще будет. Долго. Но ничего, потихонечку привыкнете. Я вижу, протез себе соорудили. Ну и как он?
Врач кивнул на протез, стоявший возле кровати.
– Не нога, конечно, но ходить можно, – сказал Николай и погладил Алешку. – Вот, Алешка помогает. За руку держит, когда хожу. Пробовал с костылем – неудобно. Я себе клюку смастерил. Все лучше ходить.
– Ну, готовьтесь к выписке, – сказал врач. – Недельку понаблюдаю, документы справим и домой. Отвоевались.
– А Алешка? – запнулся Николай. – Неужто здесь останется?
– Ну, как здесь… – Врач сделал долгую паузу и переводил взгляд с одного на другого. – Вы же родня. Как я могу вас разлучить, тем более фамилия одинакова и даже отчество. Не то сынок, не то внучок…
Он замолчал и неопределенно покрутил в воздухе рукой.
– Главное, вместе будем, – обрадовался Николай. – А там разберемся, внучок или сынок. Да, Алешка?
Алешка выглянул из-за спины. Стрельнул глазами. Хихикнул. И кивнул головой.
– Алешка, не сбежишь, как из детдома? – Раненые хохотнули и притихли, прислушиваясь к разговору. – А то не успевали отправить, он обратно появлялся.
– Нет, от батяньки не сбегу, – замотал головой Алешка, продолжая прятаться за спину Николая, а у того от услышанных слов аж дыхание перехватило. – Я и сбегал, потому что знал, что папка приедет.
Раненые закряхтели, глядя на них. Одни отворачивались, украдкой вытирая глаза, а другие улыбались – широко и радостно. За них радовались, зная их тяжелые судьбы.
– А куда отправитесь? – сказал врач, взглянув поверх очков. – Слышал, ваш дом сгорел. Как жить станете?
– Да, сгорел, – вздохнул Николай. – Но ничего, доберемся, а на месте определимся, чем займемся. Пока тепло, в шалаше поживем, а там землянку сделаем. Ничего, перезимуем! А на другой год избой займемся. Да, сынок? Глядишь, старшие сынки объявятся, что без вести пропали. Нам никак с Алешкой нельзя уезжать в другое место. Я буду сыновей ждать, а он братьев своих. Да, сынок?
Николай опять повторил и покрепче прижал мальца к себе.
– Проживем, – кивнул головой Алешка. – Нам никак нельзя в другое место уезжать. Братовья мои должны вернуться.
Алешка посмотрел на врача, а взгляд серьезный, словно у взрослого.
– Ну, Ерохины, тогда готовьтесь к выписке, – сказал врач. – Всем миром соберем вас в дорогу.
А через неделю Ерохиных выписали. Одни вышли проводить на улицу, а другие смотрели в окна, как Николай с тяжелым вещмешком на плече, где были гостинцы, которые совали им раненые и медперсонал, и нельзя было отказаться. Николай на протезе и с палкой в руках вышел на дорогу, а рядом с ним, держа его за руку, степенно шагал серьезный Алешка в маленькой шинельке, небольшой вещмешок за плечами, начищенные маленькие сапоги, невесть откуда смогли достать, и большеватая пилотка на голове. Они шагали по разбитой дороге: скрип-шлеп, топ-топ, скрип-шлеп, топ-топ…
Они возвращались домой, а впереди ждала мирная жизнь…
Ефим нахмурился, вспоминая войну. Как ушел с первого дня на войну и до последнего воевал, а перед глазами вставали бабы и ребятишки, которые стояли на обочинах дорог и молча смотрели на них, словно хотели в душу заглянуть. От первого и до последнего дня воевал. Победу встретил в Берлине. Радовался, что остался в живых. Пусть ранения были, контузия, но главное – живой. Он радовался, что наступил мир, что скоро все вернутся домой и начнется мирная жизнь, про которую каждый день думали.
Ефим вернулся с войны. Торопился, лишь бы побыстрее домой добраться, где Марийка, жена ждет. Всю войну от нее приходили письма. Радовался. Читал, а казалось, будто с ней разговаривал, словно она сидит рядышком и что-то рассказывает. А новостей много было. Обо всем писала, обо всех писала, никого не забыла и приветы передавала.
А еще сообщила, что в деревню ребятишек привезли из детского дома. Худющие, кожа да кости! И они вместе с Варварой Шаргуновой, с женой Леонтия Шаргунова, взялись помогать детдому. И все про ребят писала. Душа изболелась смотреть на них. От себя отрывала и несла им, лишь бы лишней крохой помочь. Жалела ребятишек.
И часто писала, что скучает. Что ждет его домой. Много всего было в письмах. Иногда прижмет украдкой листок, и кажется, что пахнуло Марийкиными волосами, ромашками полевыми, какие она любила. А еще чудилась деревня Васильевка, которая ему ночами снилась, а еще снился родной дом и Марийка на крыльце. Сидит, укутавшись в шаль, и смотрит на дорогу, а потом как вскочит, как побежит навстречу. Он хочет подхватить ее, а она сквозь расставленные руки проскользнет и журавушкой в синь небесную взлетает – и разносится над округой печальное курлыканье. И так было в последнее время, когда письма перестали приходить. Он грешил на почту. Там завалялось. Здесь потеряли. Всякое в жизни бывает.
И надеялся, вернется домой, а она правда сидит на крыльце и смотрит на него, а потом скинет шаль и к нему помчится. Обнимет ее, прижмет, и долго-долго будут стоять и молчать. Наконец-то соединятся две половинки души. Это Марийка так говорила, что муж и жена – это две светлые половинки души, и если они любят друг друга, обязательно соединятся. И они станут единым целым…
Вот она, Васильевка. Замолотил по кабине. Не дожидаясь, спрыгнул на повороте. Махнул вслед шоферу и заторопился напрямки. Бежит, а сам высматривает родной дом. Разрослись кусты, и не заметишь. Ага, вон крыша мелькнула!
Ефим не стал по улице идти. Долго. И каждый встречный будет останавливать его, расспрашивать про своих и радоваться вместе с ним, что живым вернулся домой. Он хотел все разговоры и радости оставить на «потом». И торопился по задам огородов. Взбежал по меже к дому.
Распахнул калитку, которая вела на огород. Зашел на двор. Тишина. Не видно Марийки на крыльце. И почему-то дом на запоре, даже ставни закрыты. Уж не отправили ее куда-нибудь? Сунулся домой. И не понял. Прислонился к косяку, осматривая горницу. Завешенное зеркало, огарыши свечей. Иконка, которую Марийка всегда прятала, а тут на самом виду лежит. И что-то еще в воздухе, а что – не мог понять. И заныла душа, предчувствуя беду, заплакала…
– С приездом, Ефим, – распахнулась дверь, и в проеме появился сосед, Антип Боровиков, в гимнастерке, планки на груди и нашивка о тяжелом ранении. Он не стал проходить. Взглянул исподлобья и сказал. – С возвращением, солдат! Видел, как домой торопился. Моя жинка увязалась со мной, но я решил один зайти. Не бабье это дело. Ни к чему лишние слезы. К Марийке торопился, да? – он снова взглянул, долго молчал и не сказал, а выдохнул: – Держись, солдат. Крепись, Ефим. Нет твоей Марийки…
– А где она? – закрутил головой Ефим. – В детдом побежала или на работе?
И снова осмотрелся.
– Нет больше твоей Марийки, – опять повторил сосед – медленно и тяжело, и слова как камни на душу ложились, все сильнее придавливая к земле. – Мы писали тебе, но, видать, письмо затерялось. Погибла она. Утопла перед самой победой. По весне, накануне ледохода, мальчишки детдомовские решили на фронт сбежать, чтобы Гитлера поймать в Берлине, как они говорили, и провалились под лед. А Марийка по берегу шла. Услыхала крики. Кинулась к ним. Добралась по льду. Спасла ребятишек, а сама не успела отползти. Лед обломался. И ушла под воду, чтобы журавушкой подняться в синь небесную. Видать, силы не было выбраться. Хотя откуда у нее сила возьмется, если последний кусок хлеба делила с ребятишками. Махнула рукой и… и больше ее не видели. Лишь еще один журавушка закружился над деревней. Мужики весь день искали. А наутро начался ледоход. В общем, даже похоронить не смогли. Не нашли Марийку. Крест на берегу поставили – и всё на этом…
И сосед замолчал. Нахмурился, смотрел на Ефима и молчал.
И Ефим молчал. В лице изменился. Взглянул на соседа, словно огнем полыхнул. И вышел. Направился в детдом, который еще стоял в деревне. Сам не знал, для чего туда пошел. Наверное, хотел в глаза тех ребятишек посмотреть, из-за которых Марийка утонула.
Зашел. Остановился в дверях и ничего не мог сказать, когда посмотрел на худых ребят, а еще наткнулся на взгляды. Такие же взгляды были у детей, когда они отступали, и смотрели, словно в душу каждого солдата хотели заглянуть. И заглядывали. И хотелось завыть от этих взглядов.
И сейчас взгляды ребятишек, которые стояли перед ним и молча смотрели на него, душу выворачивали. Так обжигали, дыхнуть невозможно было. И Ефим не выдержал. С силой растер грудь, развернулся и молча направился к речке Ветвянке. Что-то вслед крикнула Варвара, жена Леонтия Шаргунова, он не остановился. Он шел к реке, чтобы встретиться со своей Марийкой…
До ночи просидел Ефим на берегу. Смотрел на воду и видел лицо ее – Марийки, которая смотрела на него и взгляд не отводила, а в глазах словно укор, что же ты, солдатик долгожданный, поздно вернулся. Почему же ты, Ефимушка, не спас меня, а теперь могилой моей стала речка. И казалось, где-то в вышине раздается печальное курлыканье журавля, что кружил над деревней, над речкой Ветвянкой и над ним – Ефимом.
И оправдывался Ефим. Говорил, что не успел, что война закончилась и он мчался сюда. И все спрашивал, как жить ему? Что делать одному, но стояла тишина. И Ефим не удержался. Завыл словно зверь раненый. Рванул гимнастерку – пуговицы в разные стороны. Обнял крест, словно Марийку обнимал, да крест холодный, и опять застонал он – протяжно, больно и тоскливо. Как жить, Марийка? Тишина…
Так Ефим остался один. Все на крыльце сидел. А как встретится с фронтовиками, они отвлекают, разговоры разговаривают, пытаются развеселить, а он и так был хмурым, а теперь вовсе замкнулся. Лицо словно маска стала. Ни улыбок, ни радости – ничего. Посидит с мужиками. Выпьет рюмашку-другую, а то стакан махнет и не поморщится. И уходил.
Домой не хотелось идти. И в детдом не мог зайти. Не мог смотреть в глаза детишек. Подойдет, постоит, оставит на крыльце немного припасов и уходит.
Жители зашептались, когда по деревне прошел слух, будто бригадир Николай пропал без вести на фронте. Многие радовались, что этот сволочуга не вернется домой. Много всего натворил, видать, Боженька наказал его за слезы людские. И обрадовались, когда бумага на него пришла, но все же побаивались. Без вести – это не похоронка, но и не живой, и что ждать – никто не знал, но все равно радовались.
Жена его, Клавдия, каждого фронтовика спрашивала, не встречались ли они на войне, может, кто-нибудь знает, что с ним. Хотя бы узнать, где могилка его, если погиб, а нет, тогда почему не вернулся.
Как-то Ефима остановила. Посмотрела на него, аж внутри всё сжалось, не встречал ли он Кольку моего, сказала она, а Ефим головой мотнул:
– Нет, тетка Клавдя, не видел. Там столько народу полегло – не счесть!
И отвернулся, быстро ушел, а спиной чувствовал взгляд ее, словно хотела насквозь прожечь.
Говорят, что бабы чуют беду, если она пришла. Видать, и жинка бригадира что-то почуяла, а сказать ничего не смогла. Только смотрела…
По узкой тропке, что вилась вдоль редких домов, помахивая прутом, шагал старик, за руку держа девчушку, которая тоже пыталась помочь ему, покрикивая на гусей, грозила пальцем, командуя, и тут же взвизгивала и прятала руку за спину, если гусак поворачивался к ней и начинал гоготать, как бы предупреждая, чтобы не подходила близко, а то не ровен час можно и цапнуть. И разевал клюв, хлопая крыльями, и шипел и шипел…
– Деда, деда, – она подергала старика за руку. – Гусь ругается на меня. Скажи ему, я же боюсь.
– Ничего, внучка, привыкай к нашей жизни, – засмеялся он, и по лицу разбежались морщинки. – Целый месяц будешь у нас гостевать. Бабульке станешь помогать. Коровку подоите, овечек пригонишь. А как же – это деревня. Тут нельзя лениться. Бабушка научит пирожки с калиной да капустой печь. У, какие скусные! – старик причмокнул. – А вечерами, когда улягемся спать, бабушка станет рассказывать сказки. Ой, сколько знает – страсть! Всякие сказки сказывает. Будешь слушать и на ус мотать.
И засмеялся, а на лице радость. Радуется, что привезли внучку, по которой они скучали. А сейчас она с ними, а родители уехали в командировку. И целый месяц внучка будет с ними. Хорошо-то как! И старик, взглянув вверх, прищурился, заметив журавлиный клин, покачал головой и снова заулыбался. Радуется.
– Что разулыбался, словно рупь нашел? – навстречу шагал нескладный Ефим Фадеев, вскидывая длинные ноги-ходули. – Вижу, внучку привезли. Это хорошо. Это радость в дом. А мой Ромка незнамо когда появится. Из всей родни тока он и остался. Погодь-ка, внучка! – дядька Ефим вздохнул, пошарил по карманам и развел руки в стороны. – Думал, конфетки завалялись. Ну ладно, на обратном пути загляните, я гостинчик для вашей внучки приготовлю. Негоже дитя без гостинцев оставлять. Всё радость для малышки. Конфетки там, печеньки…
– А что твой Роман пишет? – сказал старик, оглядываясь на гусей. – Хоть бы разочек приехал. Посидели бы, поговорили. Скока лет не виделись. Разговоров скопилось тьма-тьмущая. Переговорить бы, да не с кем. Наверное, занят, если времени не может найти, чтобы к тебе приехать.
– Ай, дождешься писем от него! – отмахнулся Ефим Фадеев. – Пока был несмышленышем, не вылезал от меня, а умотал в город и все – пропал парень. Закружила городская жизнь, завертела. Видать, по нраву город пришелся. Ладно, пусть живет, лишь бы не затоптали. Ну, бегите, бегите, а то гуси без вас уйдут.
Дядька Ефим осторожно погладил девчушку заскорузлой ладонью по волосам и опять зашагал, вскидывая высоко ноги. И не удержался. Снова оглянулся. И помахал девчонке рукой. И она махнула ему, застеснялась, ткнувшись деду в руку, а потом заторопилась, о чем-то его расспрашивая.
Да, радуются старики. Вон, внучку привезли, а сосед по деревне идет и светится от счастья. Старики умеют радоваться каждой мелочи. Радуются, что не забыли про них. Помнят. И ничего не нужно старикам. Посиди с ними, поговори, и они будут довольны.
Ведь они же днями и ночами ждут близких своих или тех, к кому приросла душа. Вроде человек-то чужой, а души родственные, вон, как Пантелей и Гелюшка с дядькой Володей. Чужие люди, а нашли друг друга. Нашли и расстаться не могут. Пантюшка для них роднее родного стал. А если он задержался в городе, ноет душа у стариков, и плачет, когда известий нет, и смотрят они на дорогу, а не он ли мелькнул вдалеке. И ждут, и прислушиваются к скрипу на крыльце, что сейчас распахнется дверь, а на пороге…
Опёршись на толстую суковатую клюку, старик прищурился и взглянул в сторону берёзовой рощицы, что виднелась за околицей, над которой кружились журавли, печально курлыкая. Вот уже десяток лет минуло с того дня, как жинку отнесли на мазарки.
Думал, что его быстрее отвезут на кладбище, но оказалось, она опередила. Не болела, не жаловалась на хворь, а всё суетилась по хозяйству, но потом как-то сразу слегла, неделя не прошла, как сгорела, сожгла её хвороба.
Молчала, а напоследки прошептала, чтобы простил её, непутёвую. Сказала, потянулась к нему, вздрогнула, откинулась на подушку и всё – ушла. Тихо ушла, спокойно, только лицо было хмуроватое, словно сейчас откроет глаза, погрозит пальцем и опять начнёт выговаривать, что он до чёртиков допился.
– Лексей, оглох, что ли? – возле забора стоял дядька Ефим, хмуро поглядывая на старика. – Ору-ору, а он застыл и не шевельнется. И не смотри на мазарки, не смотри. Рано еще туда отправляться. У нас дел по горло. Вот переделаем все, потом можно в последний путь собираться.
– Ай, одни думы остались, – махнул рукой дед Лешка. – Куда ни пойдешь, обязательно взглянешь в сторону мазарок. А если посмотрел, начинаешь думать. И так каждый раз… А ты откуда шкандыбаешь, Фимка? Вроде не видел, чтобы ты уходил. Мимо проскочил, что ли?
Он ткнул пальцем в очки и посмотрел на соседа. Да какой сосед, если до него идти да идти. Но все равно свой, деревенский.
– К Варьке Шаргуновой ходил, – Ефим Фадеев махнул рукой. – Насчет молочка сговорились, да Леонтию чуток помог. Он сарай подправлял, а на одной ноге неудобно. Не стал ждать, когда попросят. Сам напросился. Загородки поставили, дверь перевесили. Ну и по мелочи немного. Вроде быстро управились, а глянул, уже вечер на носу. Времечко летит, и не заметишь. Варька обед сготовила. Позвала, но я отказался. С Леонтием посидели на крыльце, покурили. По стопке выпили с устатку, Ленька еще предлагал, но я отказался и ушел. Как ни крути, а одному скучно. Вроде давно один, а привыкнуть не могу. Тоска заедает. И помогаю всем, кто попросит, лишь бы в четырех стенах не сидеть. Всё лучше, чем дома, – он кивнул. – Сейчас Трофимыча встретил. Радость у него. Внучку привезли. Целый месяц будет у них. Вот уж старикам радость! Идет, а сам чуть ли не светится. Надо гостинчик приготовить. На обратном пути зайдут. А у тебя как внучка поживает?
– Ай, – махнул рукой дедка Лешка. – Она уже в институтах побывала, а теперь замуж собралась. Смеется, говорит, там еще не была. Где-где… замужем, конечно!
И засмеялся, ткнув пальцем в очки.
– Ладно, Лексей, и я пойду, – вздохнул Ефим Фадеев, поправляя фуражку. – Подустал чуток. Пойду, отдохну, пока Трофимыч не появился.
И, попрощавшись, он зашагал, вскидывая ноги-ходули.
Старик вздохнул. Проводил взглядом его. Мотнул головой. Можно сказать, один всю жизнь. Из родни остался племяш – и всё на этом. Фимка уйдет в мир иной, а племяшу даже опереться не на кого будет. Один останется на всем белом свете. Эх, жизня!..
Дед Лешка снова вздохнул. Проводил взглядом стадо коров, бредшее по улице. Кивком поздоровался с пастухом, не замечая, что он о чём-то спросил.
Отмахнулся от соседки, которая назойливо рассказывала ему про Ваську-тракториста, что он, зараза, проехал по её огороду и перемесил аж почти всю картошку, а скоро уже надо копать. И теперь она не знает, хватит картохи до весны или нет.
Старик достал папироску. Закурил, натужно закашлялся, растёр плевок галошей, затянулся ещё раз, поплевал на окурок и бросил под ноги. Курица, копошившаяся в пыли, тут же бросилась к нему, ухватила папироску и с квохтаньем помчалась во двор, к подружкам, похвастаться своей добычей.
…Скрипнули тормоза. Из-под колёс врассыпную бросились куры. Заклубилась пыль, оседая на придорожной траве. Водитель, лет сорока, в расстёгнутой до пупа рубахе, в линялых джинсах, устало вздохнул, пригладил короткие волосы и растёр лицо ладонями. Неторопливо поправил фотографии, висевшие над стеклом. Подхватил приготовленную большую сумку. Открыл дверцу и спрыгнул на землю. Оглядел новый грузовик. И выглянув из-за кабины, забасил:
– Эй, дедок, здесь ли живёт старик Помидоркин? – тихо хохотнул и сказал: – Пустишь на постой?
Старик привстал со скамьи, приложил ладонь лодочкой к глазам, поправил очки с дужкой, замотанной синей изолентой, и, прищурившись, стал всматриваться сквозь толстенные стёкла.
– Я те дам, Помидоркин! – заворчал он, снял фуражку, ладонью провёл по лысине и пригладил узкий разлохмаченный венчик волос. – На постой, говоришь? Ну, чуток постой, обормот, постой, а опосля можешь в управу вертаться. Там поживи. Ишь, нашли Помидоркина, – сразу зашевелились чернущие брови, словно гусеницы, и он стал бурчать, что ему много всего обещали, а ничего не сделали, все обманщики, начиная от завсклада и заканчивая председателем колхоза, и поэтому пусть все катятся к чёртовой матери или к его соседке, Катьке, которая разнесла это прозвище по всей Васильевке.
– Ну, а меня-то пустишь переночевать? – появившись из-за машины, засмеялся водитель и быстро сбежал по откосу насыпной дороги. – Здорово, дедка Лёша! Здорово, старый ворчун!
– Андрюшка, шалопай, приехал! – опираясь на клюку, дед поспешил навстречу. – Я уж не чаял, что увижу тебя. Думал, не дождусь. Осколок зашевелился. Покоя не дает. Того и гляди, к журавушкам отправлюсь и буду курлыкать над тобой, а ты и не заметишь. Думал, не появишься, а ты взял и прикатил. Ай, молодца, Андрейка! Опять шуткуешь над стариком, да? Проходи в избу, проходи. Умойся, да за стол. Ужин простыл. Знаешь, а надысь Верка прибегала. Полы пошкрябала, увидишь, какие чистые. Не успел извазякать. В избу-то захожу токмо поспать и всё. Ещё бельишко простирнула да на огороде повозилась. А председатель, зараза, так и отправляет ко мне командировочных, так и норовит подселить, но я всех гоню в шею. Пущай у себя устраивает, куркуль. А утречком я курицу зарублю. Лапшичку сварганим. Да, Андрюшка? – и всё заглядывал в лицо, и всё теребил за рукав.
Андрей заметил, как старик обрадовался. Разговаривал, прыгая с пятого на десятое. Так было всегда, когда он приезжал в деревню. Приезжал в командировку, а бывая проездом в соседние районы, обязательно заворачивал на денёк к старику, у которого всякий раз останавливался, ежели заносило в эти края.
– Дед Лёша, какая курица? – скидывая обувь на крыльце, сказал Андрей. – Им же лет сто не менее, а петух – тот ещё в революцию горланил, сигналы подавал.
– Эть, неугомонный! – поправляя сползающие очки, хрипловато засмеялся старик. – Всё изгаляешься надо мной, шалопай, всё подсмеиваешься? Андрюха, ты знаешь, а моя внучка, Анютка, замуж засобиралась. Ох, времечко бежит – страсть! – открыв дверь в избу, зашлёпал по широким половицам. – Проходи, Андрейка, проходи, – и сразу же загремел чугунками.
Поставив сумку возле двери, Андрей осмотрелся. Всё было, как и раньше. Обшарпанная печь, рядом с ней стояли закопчённые чугунки, стол скособочился возле оконца, в углу висели иконы и чуть теплилась лампадка. Громко тикали ходики. На полу протянулись старенькие половики. Возле входа висела фуфайка да плащ неопределённого цвета на толстенных гвоздях, а под ними стояла небольшая скамеечка. Тут же, возле вешалки, примостился рукомойник. Скинув рубашку, Андрей потянулся и ковшиком долил в рукомойник воды.
– Разве она не уехала в город? – склонившись над старенькой раковиной, прибитой к стене, отфыркиваясь, сказал Андрей. – Ты же говорил, будто Аннушка поступала в институт.
– Ай, – дед махнул рукой и протянул полотенце. – Вот, возьми утирку. Чистая! У девок семь пятниц на неделе. Поступила, а потом перешла в этот или на этот… Ну, как его… Тьфу ты, забыл! Ну да ладно, бог с ним. Надумала замуж выскочить, и хорошо. Парень-то нашенский, деревенский. Здесь будут жить. Ну и правильно! Нечего от родной землицы отрываться, нечего… А бабка Дарья, что в проулке жила, так в город к сыну укатила. Сказала, что навсегда. Хе-х! Зиму перекантуется, а к весне вернётся. Не выдержит жизни-то городской – суета, да и только. Хе-х! – опять хмыкнул старик и начал расставлять тарелки.
– Пусть выходит замуж, – пригладив мокрые волосы, сказал Андрей. – Детишки появятся, и ещё раз станешь прадедкой Лёшей. Нянькаться будешь. Пелёнки да распашонки менять и стирать. Это же хорошо! – И усмехнувшись, уселся на старую расшатанную табуретку.
– Опять смеёшься, злыдень? – насупив кустистые брови, добродушно заворчал дед Лёша. – Только и делаю, что с внучатами да правнучатками нянькаюсь. Ладно, боятся меня, могу и крапивой отстегать, а то бы заездили старика. А тебя, Андрюшка, я ещё вожжами отхожу. Понял? – опять перепрыгнув в разговоре, сказал он и погрозил скрюченным пальцем.
– За что накажешь? – сверкнув шалым взглядом, удивлённо сказал Андрей. – Не успел появиться, а уже хотят отлуп дать. Всё, пойду, возьму сумку и отправлюсь на уборочную. Эх, ну и встретил дорогого гостя, дедка Лёша… – и нарочито нахмурился.
Уперев руки в боки, притопнув ногой в старом драном носке, старик поправил сползающие очки и опять погрозил пальцем, что делал постоянно, когда Андрей шутил над ним.
– Будто бы не знаешь за что, – покачав головой, с ехидцей сказал он. – А кто своим да лано… Как его… Долбо… Ай, забыл! – дедка Лёша махнул рукой. – Кто шоферюгам сказал, как меня в деревне обзывают, а?
Андрей засмеялся, взглянув на ершистого старика.
– Это, дедка Лёша… – откинувшись к ободранной стене, сказал Андрей. – Я уже устал говорить тебе, а ты каждый раз продолжаешь меня носом тыкать. Ну, сам подумай, если сказать твоё имя, водители полдня бы по Васильевке катались, чтобы тебя разыскать, а так, едва у первого встречного спросили про Помидоркина – и сразу же показывают на твой дом. Ты же стал знаменитостью из-за прозвища, – и, не удержавшись, громко расхохотался.
Запыхтев, старик взъерошил седой венчик волос, ожесточённо пошкрябал небритый подбородок, скрюченным пальцем поправил очки и исподлобья взглянул на постояльца.
– Уже сколько лет мне прохода в деревне не дают, а тут ещё ваши наезжают да потом своим другарям рассказывают, – сдвинув густые брови, заворчал старик, продолжая греметь посудой. – Хоть из дома не выходи. Вот уж угораздило получить прозвище. Скоро по всей матушке-Рассеи прославлюсь из-за бестолковой соседки, – и, усевшись на лавочку, в который раз начал рассказывать, как получил прозвище. – Это осенью было, почти перед холодами. Сельпо-то рядышком. Сижу утречком, в оконце посматриваю, а сосед, Витька-обормот, из-за забора выглянул и махнул рукой, чтобы я вышел. Пока бабка возле печи возилась, я схватил папиросы, буркнул, что пошёл покурить, прошмыгнул мимо неё и быстрее на крыльцо, а там уже Витька дожидается. Ох, тоже любил погулять – страсть! Шепчет, чтобы я закусь взял, и показывает две бутылки. Ну, а какая закусь-то? Только помидорки с огурчиками да сало. А сальцо-то возле моей старухи лежало в ящике. Не возьмёшь. Сразу поймёт. Ну, я заскочил в избу, чашку схватил и только хотел выйти, как бабка спросила, что я надумал. Ну и того… Говорю, что солёненького захотелось. Моя-то знала, как я любил помидоры. Посмотрела на стол, а в чеплахе горкой помидорки с огурчиками лежат – это я с вечера достал. Видать, смекнула, что обманываю. Нахмурилась и велела, чтобы дрова принёс. Надо печь растапливать да хлеб выпекать, а меня дёрнуло сказать, что не царское дело с поленьями возиться, и выскочил из хаты. Кто же от дармовой водки откажется? Токмо дурачок. Вот я губы-то раскатал на бесплатную водку. Ну, а бабка промолчала. Я обрадовался! Как был в пиджачке, так и выбежал. Кое-как в сараюшку пролез в галошах. Грязюка была страшенная! Соседу шепнул, чтобы в баню отправлялся и меня ждал. Сам-то нырнул в погреб. Помидорчики с огурчиками полную чашку наложил, из сарайки появился и смотрю под ноги, чтобы не упасть-то. А бабка с крыльца как бросила в меня чеплаху со вчерашними помидорами и гаркнула, что, мол, вот тебе, царское отродье, угощеньице. Извольте выкушать! И надо было такому случиться, здоровенная помидорина угодила мне по лысине и расползлась на голове, я от неожиданности, может, с перепугу – не знаю, как рванулся в сторону, ноги скользнули по грязи, и я с размаху угодил рожей-то прямо в корытце, в котором моя старуха поросяток кормила. Поднимаюсь, раскорячился, с меня всё течёт, вся башка в помидорке, очки залеплены, а она как увидела, так на крыльце и уселась. И тут, как нарочно, соседку принесло. Витьку своего потеряла, зараза! На меня посмотрела, а моя бабка говорит, что новую помидоркину корону примеряла, а сама закатывается, заливается. Соседка заохала, потом стала хохотать и быстренько рванула по деревне, всем растрезвонила, как бабка приголубила меня. Вот с той поры и прозвали Помидоркиным. Эх, да… Вот, Андрюшка, всем бы таких жинок, как моя была! Нет, таких уже не найдёшь. Перевелись… – и старик замолчал.
Андрей, приезжая в деревню, всякий раз слышал историю, как баба Таня отучила дедку от солений. Уже много лет прошло с той поры, как её не стало, а дед Лёша постоянно о ней вспоминал, и как Андрей подмечал в разговорах, тот частенько наведывался на старое кладбище и подолгу там сидел, рассказывая новости, разговаривал с баб Таней, а бывало, просто присаживался на скамеечку и молчал, посматривая вдаль, где кружились журавушки, и о чём-то думал.
Может, молодость вспоминал, может, свою жизнь перебирал, словно странички переворачивал, – никто не знает. Но всегда возвращался домой притихшим, задумчивым, присаживался на крылечке и осматривал опустевший двор, старую поленницу, что вытянулась вдоль покосившегося забора, с десяток кур, копошащихся в пыли, и вздыхал, понимая, что без хозяйки дом становится пустым и холодным. Умирает дом-то…
– Ладно, дедка, хватит меня разговорами кормить, – нахмурившись, сказал Андрей. – Ужинать-то будем? Аж в животе урчит! Да, ещё… В пакете гостинцы привёз. Ну и чекушечку прихватил… – и хитровато взглянул на старика.
Дедка Лёша засуетился, нижняя губа мелко задрожала и отвисла, обнажив краешки обкуренных щербатых зубов. Недоверчиво взглянул на Андрея, потянулся, раскрыл пакет и, заметив бутылку, заулыбался и потёр ладони.
– Эть, молодца, Андрейка! – он поставил чекушку на стол, вопрошающе взглянул на постояльца, сокрушённо вздохнул и вытащил рюмку из шкафчика. – Уважил старика, уважил. Ну, может, капельку, а?
– Нет, дедка, нельзя, – качнул головой Андрей. – Утром в соседний район ехать. Я же на денёк отпросился, чтобы тебя навестить. Работы много. Хороший урожай собрали. После уборочной сразу домой рванём, даже сюда не заверну. Сам пей, тебе же привёз гостинец.
– Эх, ну и ладно, – довольно махнул рукой старик. – Мне больше достанется. Хотя погодь… Винишко испробуешь? Что? А-а-а, внучка с женихом приходили, вот и осталось. Ты же знаешь, я не уважаю винцо. Так, одно баловство… Лучше стопочку белоголовки тяпнуть. Хотя какая сейчас белоголовка? Ерунда! Вот раньше была – да, водка! Стакан принял на грудь – и пошёл частушки горланить по деревне. А теперь опрокинешь бутылку – и не можешь себя найти с утра. Одним словом – отрава!
– Нет, дедка, не хочу, – опять отказался Андрей. – Чем угощать-то будешь?
– Было бы что выпить, а закусь всегда найдём, – дед Леша поправил очки, хитровато взглянул на Андрея и загремел чугунками. – Ага, хочешь картошечку с буряками? Ага, не откажешься… Ну, тогда твоё место возле корытца, куда я рожей ткнулся, – и попёрхиваясь, залился тонким смешком. – Эть, как поймал тебя! Не всё надо мной смеяться, Андрюшка. Может, кашкой пшённой покормить? Не любишь? А мои цыплятки наперегонки бегут. Ох, скусная! – и опять прокатился смешок.
Прислонившись к стене, Андрей улыбался и наблюдал за дедкой Лёшей. Ему нравилось смотреть, как дедка суетится, радуясь встрече. Суетился, не зная, чем угостить, куда посадить своего постояльца, к которому привык за долгие годы.
Да и Андрей тоже привык к нему. Выкраивал денёк-другой, мчался сотни километров, чтобы встретиться со стариком, гостинец ему передать, а потом поговорить по душам, что дедка Лёша очень любил, особенно если чуток выпьет.
Казалось, этот денёк-другой быстро пролетали, но в то же время они были долгими. Засиживались до третьих петухов. Нравилось слушать, как дедка рассказывал про свою жизнь, про семью, детей и внуков с правнуками. Постоянно говорил про бабу Таню, которую давно уж схоронил, но всегда о ней помнил и при случае рассказывал, как они жили.
Пусть частенько повторялся, но Андрею интересно было его слушать. Так и сидели до рассвета, пока на тарелках и в чеплашках ничего не оставалось, всю ночь гоняли чаи из самовара с баранками, пряниками да всякой карамелькой, какая находилась в запасах у старика.
Едва ложились, чтобы немного вздремнуть, как до Андрея уже доносился бубнящий голос – это дедка Лёша выгонял пару овечек, а потом принимался кормить прочую живность. Затем начинал греметь чугунками, кастрюлями, что-то шкворчало на кухоньке, чем-то гремел, потом распахивалась дверь, и дедка теребил за плечо…
– Андрюшка, оглох что ли? – донёсся голос старика. – Вечерять-то будем, али как? Я такой супчик сварил, аж язык проглотишь. Третий день не могу доесть, и никто не заходит, зараза, чтобы помочь.
Устало растерев лицо, Андрей взглянул на дедку, который стоял возле него, держа в руках чекушку.
– Что? – тряхнув головой, сказал Андрей. – А-а-а, конечно будем! У меня в животе кишка кишке приговор пишет, как говаривала мать. А ты, вижу, дедка Лёша, дождаться не можешь, когда стопарик опрокинешь, да? Так и нянькаешь бутылку, так с собой и таскаешь. Наверное, на стол собирал, а её в руках держал или в кармане прятал. Видать, опасаешься, что выпью…
– Эть, ну какой же ты неугомонный, шалопай! – ткнув пальцем в очки, дед Лёша поправил их, присел на краешек табуретки и торжественно водрузил чекушку на середину стола, где уже стояла початая бутылка вина. – Сам же отказался, а теперь изгаляешься над стариком, да? Ну-ну, смейся, злыдень! Вот дождёшься, отправлю в управу, пусть председатель к себе на постой берёт. У него места много! Бригаду оглоедов можно загнать и ещё место останется. Не домишко стоит, а дворец состряпал. Вот скажи мне, Андрюшка, зачем этому малохольному нужны такие хоромы, ежели вдвоём с жинкой живут, а? Перед кем решил похваляться? Перед нами? Нет, наверное, перед курями да гусятками. А нам-то наплевать и растереть, – и, похрустывая луком, посмотрел на постояльца.
– Какой дворец? – Андрей взглянул исподлобья и махнул рукой. – Там, возле пруда который?
– Да, на бережку Ветвянки стоит, – сказал дедка Лёша и, не удержавшись, потянулся за бутылкой. – Выйдет из баньки, в чём мать родила, постоит, покрасуется, по пузу похлопает, потом сверкнёт голой задницей и бултых в воду! Сперва, как стали они жить в хоромах, все бегали туда, чтобы поглазеть, а затем махнули рукой. Пущай жирует! Главное, чтобы работа была да деревенских не обижал. Ну, смотрю, заговорил тебя, а сам уже поклёвываю со стола. Давай-ка повечеряем…
На столе возвышалась горка нарезанных ломтей хлеба. Рядом стояла солонка. На тарелках и блюдцах были разложены картошка в мундирах, лук, сало отсвечивало розоватым цветом, лежали куски пирога – это Анютка принесла. Тут же сбоку примостилась горочка жареной мелочёвки – то ли верховка, то ли окуньки – непонятно, вишнёво светился бок бутылки с вином, а рядом с печкой дожидался старенький самовар.
– Эх, дедка, так и знал, – горестно вздохнул Андрей и хитровато взглянул на старика. – Себе-то поставил рюмку, а мне из горлышка пить аль в тарелку с супчиком налить, а? – и, подперев подбородок, он посмотрел на старика.
– Ну, злыдень! – у старика задрожала губа, обнажая прокуренные зубы. – Опять меня цепляешь. Ты же сказал, что не будешь пить. Эть, ну и балаболка! – и, развернувшись на табуретке, открыл шкапчик и достал гранёный стакан. – Хороша рюмочка, Андрюшка, аль мелковата? – с ехидцей сказал он и довольно хохотнул, ткнув пальцев в очки, сползшие на кончик крупного шишкастого носа. – Наливай!
Плеснув немного вина в стакан, Андрей улыбнулся. Ему нравилось наблюдать, как ершился старик, как подсмеивался над ним, но и сам не обижался на шутки, а лишь нарочито хмурил чернущие брови-гусеницы и начинал ругать всех и вся, словно он такой сердитый, а душа-то у него была предобрая, да и характер безобидный, покладистый. Так, попыхтит, как самовар, и успокоится. Ну, а «злыдень» – это его любимое слово, которое применял в любых случаях, когда шутил и когда бранил.
– Ух, вонюча, зараза! – дедка Лёша нюхнул водку, передёрнул плечами и, неторопливо выпив, зажмурился, не глядя протянул руку, схватил со стола кусок пирога и выдохнул. – Но хороша-таки, душонку греет! – и, надкусив пирог, аккуратно положил на стол, придвинул тарелку с супом и, покряхтывая, стал шумно хлебать.
Поставив стакан, Андрей придвинул щербатую тарелку, захрустел луком, зачерпнул гущу и с недоумением посмотрел в ложку, опять помешал в тарелке и снова взглянул.
– Деда, кто супчик варил? – он медленно положил ложку. – Не Анюта, случайно? С чем сварганили?
Шумно отхлёбывая, старик прошепелявил:
– Сам кашеварил, сам. Суп «санды», как называла его бабка. Что под руку попало, с тем и приготовил. Неужто тебе не нравится? Вкусный – страсть!
Подняв ложку, с которой свисала капуста и вермишель, Андрей посмотрел на старика.
– Ты случайно не ошибся, дедка Лёша? Может, это для поросяток?
– Ага, придумаешь тоже, – утерев рот стареньким полотенчиком, прошамкал дед и вытащил из тарелки крупный мосол с мясом. – Это тоже свинюшкам, да? Нет, Андрюшка, я вкусный супчик сварил. Ух, а запашистый! – он вздохнул и прикрыл глаза.
– Ты бы ещё горох туда насыпал, – ворчливо сказал Андрей. – Что уж мелочиться-то?
– Прям, тебе не угодишь! – пробубнил дедка и потянулся за чекушкой. – Наворачивай, наворачивай… Здесь тебе и первое, и второе блюдо, словно в столовке побывал, – он взглянул на стол и шлёпнул по лбу. – Эть, старый дурень! Забыл же… Андрюшка, может, в погреб слазить, а? Ну, вытащу баночки с огурчиками-помидорчиками. Хочешь?
Похрустывая косточками рыбьей мелочёвки, Андрей засмеялся, взглянул на старика, который сразу же насупил кустистые брови, чертыхнулся и погрозил ему скрюченным пальцем.
– Дедка, ты же клялся-божился, что не станешь их выращивать, – продолжая хохотать, сказал Андрей. – Сам же на всю жизнь наелся, так для кого засаливаешь?
– Это… Как его… – старик запнулся, привычно ткнул в дужку, поправляя очки, отодвинул тарелку и буркнул: – Да, от пуза наелся или накормили – не знаю! А соленья для гостей. Вот, к примеру, ты приехал, а я баночку достал и угощаю. А помидорчики да огурчики вкусные – страсть! Так могла только моя бабка Таня выращивать да солить. Ну и меня научила. Правда, сам-то не кушаю. Да… А раньше любил. Ох, как любил, пока моя старуха не отвадила. К-хе! Как вспомню, так смеюсь. Да уж, зараз меня отучила. Вот была характерная… Эх-хе-хе! – И дедка Лёша задумался, посматривал в оконце и, словно невзначай, изредка смахивал мелкие слезинки, что терялись в двухнедельной щетине. – Я же, Андрюшка, был шебутным в молодости – страсть! – насупившись, медленно сказал он. – Ох, измучилась со мной бабка! Нет, я не пропойца, как некоторые. Да, выпивал, но опосля работы или в выходной. Не успеет баб Танька оглянуться, я уже со двора ушмыгнул и быстрее к магазину. В кармане ни копейки, а домой на бровях возвращался. Ладно, летом тепло. Свалился под куст, отоспался и домой, а то и обратно к магазину. А зимой, бывало, упаду, кто-нибудь из соседей меня заметит и бабке скажет. Она схватит детское корыто, дочку возьмёт с собой, меня, как полено, загрузят и волокут, чтобы не замёрз, а я развалюсь и горланю песни. Да уж, досталось моей бабке…
Старик достал мятую пачку, вытянул папироску, дунул – табак разлетелся по столу. Вытащил другую, прикурил, выпустил сизоватое облако дыма, надсадно закашлялся и, задумавшись, опять стал смотреть в оконце, в ту сторону, где находилось кладбище.
– Ой, дедка, – шлёпнул себя по лбу Андрей. – Я же забыл! Краску в городе купил. В машине лежит. Надо баб Тане оградку и памятник покрасить.
– Что говоришь? – Дед не глядя ткнул папироску в старенькое блюдце, поморщившись, растёр грудь, достал новую и снова закурил. – Краска – это хорошо. За зиму вся оградка заржавела. Схожу опосля на мазарки, подмалюю, – он встрепенулся, поправил очки, вылил остатки водки, медленно выпил, громко закряхтел и поморщился. – Да уж, измучилась со мной бабка… – старик помолчал, потом неожиданно сказал: – Ну ничего, скоро с ней встречусь. Чуток осталось. Журавушкой поднимусь в синь небесную, где она дожидается меня…
– Не понял, дед, – нахмурившись, сказал Андрей. – Как встретишься?
– Понимаешь, Андрейка, чует моё сердце, что долго не протяну, – чуть запнувшись, сказал старик. – И ночами снится бабка, будто к себе зовёт. Словно иду по рощице, она появится передо мной, помашет рукой, улыбнётся и скроется. Опять выглянет, усмехнётся и снова исчезнет, будто играется со мной, как будто ждёт, чтобы за ней побежал. То дружки погибшие приснятся. Стоят и молчат. А сами молоденькие такие, а я уж давно старик…
– Дедка, прекрати ерунду молоть, – Андрей взглянул на старика. – Ты ещё меня переживёшь. Вон, другие кое-как ходят, а ты носишься будто молодой. У тебя же румянец на щеках, что любая девка позавидует. А сколько работы успеваешь переделать за день – не каждый здоровый мужик справится. Выброси из головы все дурные мысли, выброси, – и он хлопнул ладонью по столу.
– День, говоришь, – старик усмехнулся, взглянув поверх очков. – Это ты встанешь утречком и ждёшь, когда же денёк закончится. А я не успею глаза открыть на рассвете, смотрю, уже ночь на дворе. Это вы, пока молодые, не понимаете, как времечко бежит. Даже не бежит, а мчится. Да уж… И не поглядывай на мой румянец. Может, щеки-то и красные, зато нутро сгорело, пеплом покрылось. Жизнюшка-то пролетела, вот уже порог впереди виднеется. Осталось переступить – и всё, словно тебя и не было на этом свете. Эх-хе-хе! Да уж… – Он качнул головой, взял бутылку, встряхнул, посмотрев на свет, и медленно поставил на стол.
Искоса поглядывая на старика, Андрей всё больше хмурился, подмечая, как за этот год сильно сдал дедка. Казалось бы, что он такой же шебутной, каким увидел впервые несколько лет назад, когда определили на постой к старику. А может, раньше не обращал внимания, что дед начал сдавать.
Да и понятно, встречались-то вечерами, когда Андрей возвращался после поездки, умывался, ужинали вместе, и под смешливый говорок старика начинал засыпать, а утром опять на уборочную. И так все годы, когда бывал здесь в командировке или просто проездом.
– Ладно, дед Лёша, успокойся, – Андрей сильно растёр лицо ладонями. – На следующий год приеду, сходим на могилки, подправим оградку. Если получится, новую привезу. Ну и того… шкалик не забуду, – взглянул на старика и, хмыкнув, сказал: – Слушай, может, тебе жениться, а? Глядишь, вся хвороба пройдёт.
Долгим взглядом смотрел на него старик. О чём-то думал, хмурился, и сразу начинали шевелиться брови-гусеницы, затем снова взглянул в оконце и, взъерепенившись, рявкнул:
– Ты, злыдень, – сказал он и погрозил пальцем. – Вот возьму кочерёжку да прогуляюсь вдоль хребтины, сразу забудешь про женилку. Ишь, болтун выискался! Запомни, жинка даётся один раз и на всю жизнь, а остальные бабы – это приблудные, – запыхтел, то и дело поправляя очки, и, посмотрев в окно, как-то сразу сник, сгорбился, немного помолчал и тихо сказал: – Знаешь, Андрюшка, не нужны мне другие бабки. Да и не хочется, чтобы в нашем доме, какой мы поставили ещё в молодости, где наши ребятишки родились, здесь появилась другая старуха. Вот взять вас, городских. Вы же поженились, чуток пожили и, если не по нраву, разбежались. И так всю жизнюшку ищите себе баб да мужиков. А я женился, когда батя велел. Ох, крутой характер! Голодное время было. Батяня-то сильно хворал нутрянкой, когда с войны вернулся. Весь израненный был. Мамка надорвалась на работе. Чуть живая ходила. И батька сидел, сидел, смотрел на меня, как я куролесил, а потом сказал, что поженит. Я в кошки-дыбошки! Молодой, не нагулялся ещё. А он как врезал кулачищем по столу, аж доска лопнула. Вот такая силушка была. Да уж… Неделю со мной мучился, а потом рявкнул, что поженит на любой, кто согласится за меня выйти замуж. Я-то посмеялся и ушёл на посиделки. А батя присел на лавке возле дома и стал всех девок, кто мимо проходил и ему понравились, спрашивать, кто из них согласится. Я же шальной был, никому прохода не давал. Все отказывались, а тут Танюха с работы возвращалась. Он возьми да спроси, мол, выйдешь замуж за моего шалопая? Она тоже с характером оказалась, девка. Ну и нашла коса на камень. Сказала, что выйдет, но с условием, что в этот выходной придут сваты, а свадьбу сыграет через неделю и не позднее. Да ещё заявила, чтобы новую гармонь мне подарили. Ежели не исполнит, тогда она сделает от ворот поворот сватам. Отец аж головой завертел! А деваться-то некуда! Сам предложил. Да и девка была ладная и хозяйственная, а не какая-нибудь свиристелка. Не знаю, как у него получилось, но и сваты были, и свадебку сыграли, и кроме гармошки, которая до сей поры в горнице стоит, нам несколько ложек да стаканов подарили и штуки три утирки со скатёркой. Вот и всё наше богатство. Да уж… – И, задумавшись, долго молчал, потом опять продолжил: – Вот так мы и прожили всю жизнюшку. Любовь, любовь, вы говорите! А мы прожили, детишек вырастили, на ноги поставили, внуков дождались, а когда моя бабка умерла, знаешь, даже домой не хочу заходить. Душа болит. И в груди жжёт, будто уголёк попал. А захожу, так изба пустой кажется, словно никто не обитает в ней. Скажи, Андрейка, ты же грамотный, почему так? Одна радость, когда ребятки мои приходят или внучатки прибегают. А уйдут, сижу и посматриваю на мазарки. Сам-то здесь, а душа с бабкой ушла. Ну ничего, немного осталось, чуток ещё. Да уж… – Дедка Лёша закурил, пыхнул несколько раз, затушил и молча стал смотреть в тёмное оконце.
И Андрей молчал, опасаясь нарушить воспоминания старика. Он впервые услышал, как дедка рассказывал про жизнь. Ту жизнь, настоящую, о которой он никому не говорил, от всех скрывал. И сейчас он был не рядом, а там, в прошлом времени, когда были живы его родители, его молодая жена, Таня, когда подрастали ребятишки и он, отправляясь домой, прихватывал кусочек хлеба или варёную картоху, чтобы угостить малышню. Времена-то были тяжёлые, голодные…
– Дедка Лёша, рановато хоронишь себя, – наконец, сказал Андрей, посматривая на ночные сумерки за окном. – Тебе ещё жить да жить…
– Нет, я отжил своё, – перебив, махнул рукой старик. – Пора в путь собираться. Я уже и вещички приготовил, чтобы меня переодели. Переступлю порог, журавушкой ввысь поднимусь, а там с Танюхой встречусь. Чую, заждалась она. Ты не ругайся – грех! – И, помолчав немного, неожиданно хлопнул ладошкой по колену и взглянул шало. – Знаешь, Андрюшка, хотя мне ещё рановато туда отправляться. Правда! Вот Анютку замуж выдам, напьюсь от души, наиграюсь на гармошке, охальные частушки спою, а потом вернусь домой и улягусь, возьму самую большущую свечку в руки и буду лежать, покуда концы не отдам. Ей-богу, ни разу не поднимусь, даже не шевельнусь! Вот-те крест! Ты знаешь меня, я же настырный. Как сказал, так и будет, – и дедка Лёша привычно перепрыгнул с пятого на десятое. – Ну, ладно, Андрейка, что-то заговорились с тобой. Всё, забудь, что языком намолол. Это душа болит, а поделиться не с кем. Вот и развязался язык, когда ты появился. Обрадовался, что приехал к старику, что увидел тебя. Не обращай внимания. Всё, пора на боковую. Часок вздремнёшь, и я подниму тебя. Пока до района доберёшься, уже обед настанет. Иди, укладывайся на диван и поспи чуток.
– А ты, дедка? – направляясь в горницу, сказал Андрей и, потягиваясь, громко зевнул. – Правда, аж глаза слипаются. Пойду, немножко поваляюсь…
– Я тоже привалюсь, – поправив очки, сказал старик и взял фуражку. – Сейчас на двор схожу, покурю на лавочке и вернусь. Спи, Андрейка, спи. – Он стоял в дверях, долгим взглядом смотрел на постояльца, медленно растирал грудь, морщился, хотел что-то ещё сказать, но потом махнул рукой и тихонечко вышел.
Едва закрыв глаза, Андрей задремал, но вскоре ему показалось, что дедка Лёша ходит по кухоньке, о чём-то бормочет и привычно звякает чугунками. Зевнув, Андрей посмотрел на тёмный проём двери, за которым стояла тишина, лишь размеренно тикали ходики. Приподнявшись, он выглянул в оконце, где в ночном сумраке едва виднелся силуэт старика, изредка мелькал малиновый огонёк папироски и едва доносился глуховатый кашель. Андрей заворочался на стареньком диване и чуть погодя засопел.
Он вздрогнул, когда за стеной загорланил петух. За окном тёмно-серые предутренние сумерки. Поёживаясь, Андрей накинул на плечи рубашку и вышел на крыльцо. Старика не было на лавке. Андрей вышел за калитку и стал осматриваться.
– Ох, Помидоркин! Ну, неугомонный, – пробормотал Андрей, всматриваясь в серые предутренние сумерки. – Солнце ещё не взошло, а он куда-то умчался. От, шило в одном месте, а не старик!
– Андрейка, шалопай, – заскрипела калитка, ведущая в огород, и донёсся протяжный голос старика. – Где шляешься? Тебе же в дорогу. А я уже к внучке сбегал. Гостинчик собрали. С собой возьмёшь. Заходи в избу, чайком побалуемся напоследки.
Направляясь к дому, Андрей громко зевнул. Опять засиделись допоздна. Не выспался. Вдалеке всполошенно загорланил петух, следом отозвался второй, за ним третий.
Деревня просыпалась, а ему в дорогу.
…Давно уж уехал Андрей, а дедка Лешка так и сидел на лавке, посматривая вслед. Радовался, что не забыли его, приехали, а в то же время уже заскучал. И будет ждать старик, как скрипнет крыльцо или раздастся стук в окно, а потом распахнется дверь, и на пороге будет стоять он – близкий человек.
Родные или близкие, а может, чужие, но с кем души стали родственными. И обрадуется дедка Лешка. Засуетится, не зная, куда посадить и чем угостить. И снова начнутся долгие разговоры вроде ни о чем, а в то же время о жизни. Да, наверное, так и будет…
– Ефим, домой не пускают? – раздался тягучий надтреснутый голос, и он увидел, как на забор навалился его сосед, тоже одинокий старик, Тихон Логинов, – нынешний, самый близкий к нему, а раньше между ними стояло домов двадцать и не менее, а теперь стали соседями.
– Что сидишь, спрашиваю? В саду, что ли, копался, аль проветриться вышел? – и ткнул пальцем в лопату, стоявшую возле калитки. – А что тебе за садом ухаживать, если всего одна яблонька стоит и то едва живая. А-а, землю перекапывал… Правду говоришь, если по осени не вскопаешь, весной земля словно камень становится. Что сидишь-то? Примерзнешь причиндалами к ступеньке-то.
И задребезжал мелкий смешок.
– Сам не хочу домой. Успею еще насидеться и належаться. Вся ночь впереди. Лупи да лупи глаза в темноту, а начнешь прошлую жизнь вспоминать, считай, до утра не сомкнешь глаз. Так и будешь перекладывать эти листочки памяти. – Ефим Фадеев замолчал, задумавшись, потом обвел взглядом деревню. – Вот сижу, на нашу деревню гляжу, что уходит жизнь из нее и все больше появляется журавушек в небесах, и прошлое время вспоминаю. Сегодня разведрило. Чуток покопался, пока ветром землю продуло. Дожди зарядят, не токмо копать, из дома нос не высунешь, а там зима на подходе. Вот и тороплюсь… А что тебя принесло? Мимо шел или ко мне лыжи навострил? Вроде ничего у меня не оставил, да и я ничего не должен.
И исподлобья хмуро взглянул на соседа.
– Твоя правда. Я вот тоже ночами не сплю. Вроде задремаю, ан нет, глаза вытаращу и лежу. Чего тока до утра не передумаешь. Видать, чем старше становишься, тем больше всяких думок в башке скапливается. И лежишь и думаешь… – Старик поправил зимнюю старую шапку, потом оглянулся, вдаль посмотрел и снова на Ефима. – Я это… О, зараза такая, уж забыл, зачем пришел к тебе… А, вспомнил! Совсем голова не работает. Это после контузии. Здесь помню, а тут пусто, а там вообще свистулька стоит, что влетает, со свистом улетает, а если выпью, вообще не знаю, что могу натворить. Эх, война сволочная! Вроде давно закончилась, а журавушек с каждым разом становится больше. Курлыкают, душу тревожат, а ночью придут товарищи, с кем воевал, кто остался там, на поле боя, стоят и смотрят на тебя. Глаза откроешь и не поймешь, где находишься – дома или в окопе с ними. Вот и ты свою Марийку потерял. Так и вдовствуешь всю жизнюшку. Эх, жизня, растуды твою качель!..
И сосед нахмурился, сплюнул под ноги и тут же растер – знал, что дядька Ефим не любил, когда плюют на родную землю. Не задумываясь, может по шее влепить, а рука у него тяжелая…
– Цыц, Тихон! – рявкнул Ефим Фадеев, и было видно, что до сей поры не может забыть свою Марийку. – Цыц, сказал, а то быстро язык укорочу. Ты меня знаешь.
И взгляд: колючий, тяжелый – больной.
– А что я сказал? – развел руками дед Тихон. – Это жизнь, и всем нужно жить, а ты бултыхаешься как незнамо что в проруби. Приводил двух баб – и те сбежали от такого мужика. Живешь – ни себе, ни людям…
Сказал и еще дальше отошел от забора, зная тяжелый характер Ефима.
– У, злыдень! Вот попомни, дождешься у меня. Раньше отлуп давал, а сейчас тем более разукрашу. Ты не влезай, куда собака нос не сует, а лучше своей башкой займись. Молотишь незнамо что, – перебил его Ефим. – Попроси Андрюшку, чтобы в городе таблетки для головы взял. А то в уборную зайдешь и в самый что ни на есть нужный момент забудешь, зачем пришел. Вот уж твоя бабка отыграется на тебе!
– О, дурень, что болтаешь-то! – заворчал старик Тихон. – Накаркаешь ишо, а бабке моей мучиться. Тебе только позубоскалить. Детство в одном месте заиграло, что ли? Всю жизнь с мордой хмурой проходил, а сейчас решил на смех поднять, – и опять насупился, замолчал, а потом шлепнул по голове. – О, чуть снова не забыл… Я что хотел сказать… К деду Илье приезжает сын. Ну, тот, который без вести пропадал, а потом выяснилось, что срок мотал в лагерях.
– Да ну, не может быть! – отмахнулся дядька Ефим. – Столько лет ни слуху ни духу, а сейчас объявился? Где же Матюшку носило эти годы? Война давным-давно закончилась, все васильевские мужики давно вернулись, даже те, кого уже и ждать перестали, а он только появился. Странно…
И пожал худыми плечами.
– Вот и я говорю, что странно, – задребезжал голос старика Тихона. – Это моя бабка сказала. А еще говорила, будто Матвея в прошлом годе видели в городе. Да ну, не могли обознаться, – старик отмахнулся. – Лоб в лоб столкнулись, а Матвей голову опустил, когда его окликнули, и зашел в какую-то контору. Самое интересное, что был в городе, а к родителям не заехал. Почему? Что он делал в городе, а? А сейчас приезжает будто впервые… Вот и я говорю, что странно. Моя старуха все новости деревенские знает. Хоть радио не включай. Все разложит по полочкам. Она сказала…
– А она откуда узнала? – снова перебил дядька Ефим. – Сорока на хвосте принесла?
– Ну не знаю, сорока или не сорока, а факт тот, что Матвейка приедет, тока не знамо, когда, – обиженно пробубнил старик Тихон. – Чать, завтра объявится. Дед Илья велел всем сыновьям и зятьям срочно приехать. Встречу готовят. Видать, гулять будут, а может, раздерутся – не знаю…
Он еще немного потоптался возле забора, потом махнул рукой и побрел в сторону своего дома.
Ефим Фадеев растер грудь. Разбередил душу старый Тихон. Напомнил про Марийку. Да что напоминать, если он до сих пор ее помнит. Помнит такой, как в прошлом – тоненькой, словно тростинка, и слова не забыл, как она убивалась, что больше не встретятся. Видать, бабьи души знают наперед, что произойдет.
Ефим много лет и в любую погоду приходил на речку Ветвянку. Туда, где она утопла. Если не нашли, значит, она живая. В журавушку душа переселилась. И кружит она над деревней, и курлыкает рядом с Ефимом, словно хотела сказать, что вот же я, твоя Марийка. А потом улетала, чтобы в следующий раз вновь вернуться. Пусть так и будет. И Ефим ходил туда. Присядет на берегу возле креста, который там поставили, положит букетик ромашек в воду. Смотрит, как они кружатся на поверхности, уплывая все дальше и дальше, а сам в это время разговаривал с ней, словно с цветами свои письма отправлял. Обо всем говорил. Как она раньше в письмах. И он разговаривал словно с живой. Обо всем рассказывал. О солдатах, вернувшихся с войны, о ребятах – детдомовцах, в глаза которых не мог смотреть, потому что душу жгли. Да обо всем рассказывал. И уходил, а на душе легче становилось, словно и правда рядом с ней посидел. А может, и правда она рядышком была, а он не заметил…
И Ефим закрутил головой, будто хотел Марийку увидеть, заулыбался, когда заметил журавля вдалеке, а потом вздохнул, и поникли плечи, и опять хмурая маска на лице…
Утром, едва дядька Ефим собрался в сад, чтобы снова повозиться в земле, пока стоит погода, на улице кто-то промелькнул. Ефим приостановился. Приложив ладонь к глазам, всмотрелся. И, правда, по узкой тропке шагал Семен. Медленно шагал. Хмурился, курил и о чем-то думал. Дядька Ефим хотел было уйти, но все же окликнул, когда Семен проходил возле его дома.
– Здоров будь, Семка! – сказал высокому крепкому мужику с сумкой в руках. – Решил родителей проведать али как? Вроде не праздник, и время посередь недели, а ты при параде…
И кивнул на награды, что были на груди.
Семен остановился. Поздоровался. Закурил. Угостил дядьку Ефима. Тот тоже задымил. Помолчали. Ефим курил, посматривая по сторонам. Семен взглянул в сторону родительского дома и вздохнул.
– Что завздыхал, Семка? – сказал дядька Ефим Фадеев. – Я ваших видел. Тоже приехали. Дед Илья решил смотр устроить? Гляжу, при орденах идешь…
И ткнул в грудь, на которой посверкивали медали и два ордена.
– Матвей приезжает, – не сказал, а рыкнул Семен. – Батя велел приехать. Решил встречу устроить. Свинью нужно заколоть. На зиму откармливали, чтобы старики без мяса не сидели, а батя велел сейчас резать. Я бы Матвею сухой корки не подал. Ишь, объявился…
И зло сплюнул, взглянул на дядьку Ефима, тут же растер плевок и не удержался, следом заматерился.
– А что ты хочешь? – развел руками дядька Ефим. – Это же ваш брат и сын. Это родная кровь и от нее никуда не денешься. Что бы с ним ни случилось, все же радость в дом, все же он вернулся в родную деревню, к вам приехал, а не лежит в земле сырой, а ты хмуришься…
– Радость в дом, говоришь… – Семен набычился, взглянул на дядьку Ефима, но сдержался и сказал: – Может быть, было лучше, если в сырую землю лёг, чтобы журавушкой подняться в небеса, а он… А где он был, когда ты воевал, когда все мужики ушли на фронт? Когда мы всей семьей были на войне, когда по госпиталям мотались и снова отправлялись на фронт? Когда Мишку сбивали и он прыгал с горящего самолета, а потом переходил линию фронта, лишь бы к своим вернуться. А Федька в танке сгорел на Курской дуге, где в это время был Матвей и чем занимался, а, Ефим? Что молчишь? Я родителям не сказал, что Матвея видели в городе, а он даже носа не показал в родительский дом, а сразу же уехал обратно. А сейчас появился… Для чего, Ефим? Чтобы мы простили его? А поймут ли нас мужики, кто с войны вернулся, поймешь ли ты, и поймут ли бабы, у кого мужики не вернулись с войны, – не знаю… Всякий раз, едва появишься в деревне, за спиной начинаются бабьи пересуды. Одной на язык попадет – вся деревня знает. Один натворил делов, а отвечать всей семье приходится. Каждый норовит носом ткнуть. А, что говорить, сам все знаешь!..
И, махнув рукой, не попрощавшись, Семен направился к дому.
Дядьке Ефиму нечего было сказать. Он знал причину и не вмешивался. Нельзя давать советы, тем более в этом деле. Каждый разбирается в своей семье сам. Так было принято в деревне. И они разберутся. Помирятся или до конца дней своих запретят появляться сыну и брату в родном доме – это их дела и никто не имеет права в них вмешиваться. Какое вынесут решение, так и будет и никто не сможет его изменить – это семья. Так было заведено предками, так будет всегда…
Ефим Фадеев забрал лопату и грабли и скрылся в саду. Эх, война сволочная! Беда для всех. Одни храбро сражались, а другие ломались. Стержень внутри оказывался тонким, и они ломались.
Война далеко позади, и почему-то жалко становилось вот таких молоденьких, как Матвей, который был до войны вожаком у комсомольцев, речи пламенные говорил и старших поучал, а попал в водоворот войны и сломался. И некстати вспомнилось про Николая Карпова – бригадира деревенского. Не удержался, чертыхнулся. Да, дела… Но, видимо, боженька специально сделал, чтобы бригадир столкнулся с Ефимом. Война далеко позади, а Ефим до сих пор молчит…
А сейчас он взглянул в сторону дома Ильи Петровича, где собрались все сыновья и зятья, чтобы встретить Матвейку – младшего сына, и не знал, как бы он поступил на их месте. С одной стороны – родная кровь, а с другой… И дядька Ефим вздохнул, снова посмотрел, вспоминая хмурого и злого Семку, который, как видно было, так и не простил брата.
…Семён долго сидел на низком чурбаке, почёсывая свинью. На зиму откармливали её, чтобы на всех поделить, но теперь придётся резать, так велел отец, а ему нельзя перечить. Семён вздохнул. В сторонке всполошенно заорал петух, захлопал крыльями – пыль поднялась, подзывая несколько молоденьких кур, и принялся торопливо клевать. Видать, что-то нашёл в старой соломе.
– Сёмка, ну, как там? – донёсся тихий голос матери, и она заглянула в сарай, стоявший на заднем дворе. – Долго ещё ждать?
– Не мешайте, пусть успокоится, – буркнул Семён, продолжая чесать свинью, и кивнул на толстую перекладину над головой. – Приготовьте верёвки.
Он хмуро осмотрел сарай. Несколько кур копошились, разгребая старую солому. В углу заквохтала наседка. Потягиваясь, появилась пёстрая кошка. Запрыгнула на перегородку, посидела, словно прислушивалась, и быстро исчезла в тёмном углу. Полезла на сеновал. Видать, услышала мышиную возню. Семён осмотрелся.
После войны, когда он вернулся, тяжеловато жилось, сарай пустовал, всё съели за годы войны, долго восстанавливали хозяйство, а сейчас хоть какая-никакая, но скотинёшка появилась: коза и овечка, да вот эта свинка, а ещё куры бегают. На лето стали ребятишек отправлять в деревню. Соседка приносит молоко. И ребятишки все каникулы проводят здесь. Хорошо, вольготно, не то, что в городе.
Опять заскрипела дверь. В проёме появилась мать. Прислонившись к столбу, наблюдала за ним. Семён мельком заметил, как братья готовили пучки соломы и проверяли паяльную лампу. Потом приволокли корыто. Мать вышла, быстро сполоснула его и приставила к стене, чтобы стекла вода. Братья столпились возле входа, закурили и зашептались, стараясь не мешать.
Свинья похрюкивала, тыкалась грязным пятаком в колено и старалась прислониться. Семён похлопал по холке, осторожно отодвинулся и продолжил чесать свинью. Пошарил за спиной, нащупал рукоятку, крепко зажал в руке, на мгновение застыл, глядя на свинью, потом перехватил её за переднюю ногу, резко дёрнул вверх, всадил длинный трофейный штык-нож и провернул. Свинья рванулась в сторону, завизжала, дёрнулась и повалилась на землю. Семён поднялся, продолжая держать в руке окровавленный штык-нож. Схватил верёвку, быстро захлестнул петлёй задние ноги, позвал братьев, волоком дотащили свинью до перекладины и, перекинув толстую верёвку, подняли над приготовленным корытом. Придерживая голову свинье, он размашисто располосовал горло. Забулькала кровь и струёй стала стекать в корыто. Семён протёр клинок, поднялся на крылечко, в сенях подсунул штык-нож под бревно, вышел и принялся отмывать руки.
– Всё, заколол, – коротко сказал он и вздохнул. – Хорошая была свинья. Даже жалко стало её. Ладно, можете разделывать.
– Сёма, выпей, – рядом стояла мать, протягивая на тарелке старую обшарпанную кружку с мутной жидкостью и повядший огурец. – У тебя лёгкая рука, не мучаешь животину. Мясо вкусным будет. На, выпей.
Взяв кружку, Семён хмуро взглянул из-под кустистых бровей. Медленно выпил. Поморщился. Отмахнулся от огурца. На ладонь вылил остатки самогонки и, крякнув, растёр шею, потом подошёл к корыту и, зачерпнув полную кружку крови, неторопливо выцедил.
– Эх, хорошо, – сказал он, вытирая окровавленные губы. – Вкусно. Полезно для организма.
– Пап, папка, – подскочил Алёшка, крепкий мальчишка лет семи-восьми, одетый в коротковатые штаны и в клетчатую рубашку с латками на локтях, и махнул длинным прутом. – Правда, вкусно? Дай попробовать, а? – и потянулся к отцу.
– Да, Алёшка, кровь – это полезная штука, особенно для тебя, – сказал отец и протянул кружку. – На, пробуй, – и протянул кружку сыну. – Я всегда пил, сколько себя помню. Вкусно!
– Фу-у, дрянь какая-то, – попробовав на язык, Алёшка брезгливо поморщился и сплюнул. – Я-то думал, что вкусно. Баб, когда кушать будем? А, ну ладно. Позовёшь. Папка, я побежал играть. Вон, мальчишки ждут, – и громко крикнув, помчался за калитку.
Семён вышел на улицу. Постоял, осматривая деревню. Отдельно стояла школа. Сейчас каникулы. Там тишина. И замок висит. Рядом с домом тётки Клавы, которая лечила травами и заговорами, на скамеечке сидело несколько человек. Наверное, болеют, а может, просто подошли поболтать. Тётка Клава всех привечала. Ночью постучись, и она откроет дверь и пойдёт в ночь, в непогодь, в любой мороз или дождь, если это нужно людям. Хорошая она, добрая.
Он оглянулся. Возле палисадника, где росла бузина, стояли и болтали соседки – старухи, кто неподалёку жил. Видать, они пришли, чтобы посмотреть на гостей. Прознали, что должен приехать Матвей, и теперь отцу покоя не давали.
Семён нахмурился, развернулся и подошёл к крыльцу. Уселся, достал папиросы. Закурил. Выпустив облачко дыма, осмотрелся по сторонам. Взглядом проводил журавлей, что кружились над деревней, и снова нахмурился. Братья на заднем дворе разделывали тушу. Переговаривались, о чём-то спорили, громко смеялись. Изредка выпивали, когда мать подносила кружку с самогоном, и снова брались за работу.
Тревожно завыла собака, почуяв кровь, и умолкла, забилась в конуру, когда кто-то бросил в неё камень. А кошка крутилась рядом с корытом, надеясь что-нибудь утащить, а потом припала к лужице крови, которую нечаянно пролили на землю.
В сенях хлопнула дверь, и на крыльцо вышел отец: высокий, мосластый, с виду ещё крепкий старик, в старых штанах с заплатами на коленях, рубаха навыпуск и босоногий. Постоял, покручивая длинный ус, исподлобья посмотрел на сыновей. Потом взглянул на внуков, которые носились по двору, мешая взрослым. Цыкнул на них, погрозил узловатым пальцем – малышня бросилась врассыпную. Громко зевнул и, поглаживая лысину и узенький венчик волос, присел рядом с Семёном.
– Наташ, поди-ка сюда, – позвал жену, дождался, когда она подошла, и взглядом показал на старух, которые собрались возле палисадника, о чём-то разговаривали и изредка, словно невзначай, заглядывали во двор, смотрели, что делается у них. – Наташ, скажи, чтобы разошлись. Негоже под чужими окнами торчать, негоже. Угощу всех, когда придёт время. Всех позову, а сейчас пусть не путаются под ногами, не отвлекают. Не до них, – а потом ткнул пальцем в дочерей. – Скажи нашим девкам, чтобы требухой занялись. Нечего бездельничать и лясы точить с соседями. Стоят, ворон ловят да кости перемывают, как бабки старые, – и не удержался, погрозил пальцем. – Надька, сейчас крапиву возьму и не посмотрю, что взрослая деваха – отлуплю! Клавка, живо взяла тазик и пошла работать. Эй, ребятки, – окликнул он взрослых сыновей. – Хватит хаханьки разводить – не бабы базарные. Чище опаливайте свинку, чище. Сами же будете кушать. Свиные уши опалите, разделите и отдайте ребятишкам – вкусно. И шевелитесь. Нечего гонять лодыря. Время не ждёт, в рот пароход! – и, нахмурившись, привстал на крылечке, когда увидел, что во двор зашёл невысокий мужичок. – Ну-ка, пошёл отсюда, сволота! Ещё раз увижу, взашей выгоню. Вон отсюда! Сколько можно говорить, что в мой дом дорога закрыта для тебя! – Дождавшись, когда мужик выскочил и скрылся за палисадником, он опять присел на крыльце. – Гад, все деревенские мужики воевали, а этот метрику подделал и прятался за спинами наших баб. А сейчас в грудь кулаком стучит, что, если бы не он, вся деревня бы передохла от голода. Тоже мне, спаситель нашёлся. Сволота! – опять повторил он.
Таким он был всегда: грозным, но в основном только с виду и на людях, вечно хмурым, редко улыбался. Сам за двоих работал и других заставлял. А когда вернулся с тяжёлым увечьем с войны, пришлось почти всю тяжёлую работу перекладывать на сыновей и дочерей. Нужно было поднимать хозяйство.
Ладно, семье удалось выжить, с голоду никто не умер, хоть и опухали, как бабка говорила. Тяжёлые времена были, голодные. Всё продали, лишь бы девчонок прокормить. Если удалось пережить зиму, весной облегчённо вздыхали. На траве держались да на рыбе, что ловили.
Сети плели, верши готовили и весной выходили на речку. Пусть Ветвянка была узкая и быстрая, зато всякая рыба в ней водилась. Все становились рыбаками, от мала до велика. Если взрослые не могли, тогда дети уходили на речку, а вечерами улов делили по едокам. Так и жили всей деревней.
Он не испытал этого, не видел. Вместе с сыновьями на фронт ушёл. Считал, что отделались малой кровью. Шестеро ушли на войну. Один сын в танке сгорел, и еще одна журавушка отправилась во родные края. Второй, Матвей, в начале войны попал в плен, а когда союзники освободили из концлагеря, он отправился домой, но по дороге его арестовали, видать, что-то нехорошее тянулось с войны за ним, и дали десятку без права переписки.
Отсидел срок, но не стали освобождать, наоборот, ещё добавили несколько лет и отправили на поселение. Лишь недавно Матвейку выпустили, и сегодня он должен приехать домой. А остальные сыновья вернулись, хоть и с ранениями и контузиями. Главное – живые, а остальное – это ерунда.
– Давай-ка выпьем, Семён, – старик подтолкнул сына и крикнул: – Слышь, Наташ, нам по рюмочке подашь? – так, в рифму, привычно сказал он и, достав из кармана папиросы, закурил.
Скрипнула дверь. Донеслись шаги. На крыльце появилась старуха в юбке до пят, в тёплой кофте с длинным рукавом, несмотря на летнюю погоду, и в платке. Поставила две потёртые кружки на ступеньку. Налила. Рядом поставила щербатую тарелку, положила несколько четвертинок лука, щепотку соли и кусочек ржаного хлеба и, поправив платок, молчком вернулась в избу.
– Видать, сегодня болеет, – кивнув на неё, сказал Семён. – Так и мается головой, да?
Отец взял кружку. Заглянул, передёрнулся от сивушного запаха и медленно выпил. Поморщился. Вытер длинные усы и, шумно вздохнув, отложил в сторону кусочек хлеба.
– Да, Сёмка, хворает мать, – взглянув исподлобья, сказал старик. – И война подкосила, и Федька погиб, и голод, а потом со мной замучилась, когда с фронта привезли. Да ещё столько лет ждала Матвейку. Бывало, ночью проснусь, поднимусь с полатей, чтобы водички глотнуть, гляжу, а она перед иконами стоит и шепчет. Вроде как и не ложилась даже. Петух загорланит, а она уже на ногах и хлопочет по хозяйству. Наверно, с часок вздремнула и всё, а может, и того не было. Да, досталось нашим бабам, в рот пароход, – дунул, табак вылетел из папироски, он достал другую, размял и прикурил, выпустив облачко дыма. – Эх, жизня!
– Правду говоришь, батя, и во время войны досталось, и после неё – проклятой, – тяжело вздохнув, буркнул Семён. – Я всю войну прошёл, а моя Нюрка поседела. Частенько бывает, ночами начинаю воевать, кое-как меня растолкает, а сама плачет. И ребятишки плачут. Залезут на одну кровать, в угол забьются и плачут. Боятся меня. Эх, ёшкин малахай! – он кулаком ударил по колену, поморщился и достал папироски. – Бывает, что себя боюсь, как бы чего не натворить спросонья. Всё война снится, – а потом взглянул на пачку и протянул: – На, кури, батя. Ну и что, что покурил, ещё бери. Про запас дыми. И я с тобой затянусь. Эх, да… Сюда приехал, Ефима видел. Видать, пока погода теплая стоит, решил землю вскопать. Постояли с ним, покурили, и я сюда пошел. Да уж, досталось мужику, – он снова нахмурился. – И детства не видел, и чуть было не арестовали, как ты рассказывал, на фронт ушел, жена утопла в Ветвянке. А вернулся, так и не женился. Видать, на роду написано, что один будет век куковать. Эх, жизня!..
Махнул рукой, вздохнул, снова достал пачку курева и протянул отцу.
Опять задымили. Молчали. Семён задумался, злые морщинки возле глаз появились. Сидел, не шелохнувшись, не обращая внимания, что папироска давно уж перестала чадить. Услышал курлыканье. Поднял голову. Взглядом проводил журавля, который кружился над домом. Наверное, Федькина душа в него переселилась. И кружит над нами, и зовет, а потом улетает…
Не видел, что отец поднялся, и как был босиком, так и пошёл на задний двор к сыновьям. Покручивая между пальцами длинный ус, что-то долго объяснял им, показывая на разделанную тушу, потом кликнул дочерей, опять ткнул пальцем в мясо, вернулся на крыльцо и снова присел рядом с сыном.
– Ну, ничего не могут без меня сделать, обормоты! – запыхтел он и погрозил пальцем. – Ух, не посмотрю, что вымахали, сниму кнут со стены, всех отстегаю. Разгильдяи, в рот пароход и в задницу корабль! – это было его любимое ругательство.
– Батя, неужели и меня отлупишь? – хохотнув, сказал Михаил и поправил тяжёлый китель с множеством орденов и медалей. – Я же по званию намного старше тебя.
– А тебя в первую очередь, Мишка! – насупившись, рявкнул старик и, повернувшись, стал всматриваться в полутёмные сени в поисках кнута. – Не посмотрю, что в офицерах ходишь. Нацепил погоны и награды и думаешь, что на тебя управы не найдётся? Отлуплю как сидорову козу. Понял? Я – главнокомандующий в семье! И не забывайте об этом! Бабка, иди-ка сюда. Ну-ка, выпиши наряд вне очереди этому охламону, – и ткнул в сторону сына. – Отправь чистить навоз. Как раз для его офицерского кителя с сапогами. Будет знать, как отцу перечить. Ишь, стоит, бахвалится!
И Михаил, под хохот братьев и сестер, нахмурив густые бровищи, повесил китель на забор, молчком подхватил вилы и скрылся в сарае.
– Ох, суров ты, батя, суров, – покачивая головой, буркнул Семён, взглядом провожая брата. – Глянь, ведь послушался!
– А куда денется, охламон, – нахмурившись, старик опять погрозил пальцем. – Пусть попробует не выполнить. Враз вожжи или кнут возьму да пройдусь по одному месту, неделю сесть не сможет! – и неожиданно повернулся. – Сёмка, скажи правду, что думаешь про своего брата, про Матвейку?
– А что говорить о нём? – помолчав, пожал плечами Семён. – Столько лет не виделись. Вот приедет, потолкуем. Посмотрим, что у него на душе.
– Я что хочу сказать, Сёмка, – старик посмотрел по сторонам, не подслушивают ли случайно, а потом опять повернулся к сыну. – Столько лет думаю о нём и не могу поверить, что наш Матвейка сдался в плен. У него же характер – о-го-го, в рот пароход! Он костьми ляжет, журавушкой взмоет в небеса, чем спину прогнёт. Он же комсомольским вожаком был, идейный – страсть! Всё носился по деревне с такими же, чуть не так, сразу мозги вправлял, сразу на собрание вытаскивал и песочил. Ну, а если взглянуть с другой стороны, как он смог попасть в плен, почему всю войну провёл там, а не сбежал? Ведь столько лет был в плену! Неужели не нашёл лазейку для побега? Не верю этому, в рот пароход, не поверю! Меня же таскали в органы из-за него, всё расспрашивали, всё допытывались. А что я мог рассказать? Меня же не было рядом, когда Матвейка в плен попал. Даже не знал об этом, пока в органах не сказали. Как обухом промеж глаз саданули. Думал, с копыток слечу. Всё допытывались, почему он оказался у фрицев, где пробыл всю войну, почему союзнички освободили в конце войны из концлагеря, как он попал туда. А я-то почём знаю! Потом какая-то бумага пришла. Видать, про Матвейку. Они поворчали, но отстали от меня. Зато в деревне быстро прознали про это, и каждый сморчок проходу не давал, всё Матвейкой попрекали, мол, фашистский прихвостень, коль в плену побывал да на них работал. Идёшь по улице, а у тебя словно печать на лбу стоит – на всю жизнь заклеймили и буковки видны – «Отец прихвостня», а всякие встречные-поперечные ходят и тычут пальцами, и камнями кидают, и всё норовят в рожу попасть, да побольнее, – и засопел, нахмурившись.
Семён снова пожал плечами.
– Не знаю, что у него на уме, – сказал он, вытащил папироску, дунул в неё – табак вылетел. – Многих война ломала. Крепче, чем Матвей, были, но словно тростинки ломались. А он… Жизни не видал, хоть и был идейным, сразу на фронт попал. Сам же знаешь, батя, что в первые месяцы войны творилось. Неразбериха. Погибали, раненые попадали в плен, а другие, кто ломался, первыми погибали, а бывало, что в дезертиры подавались или к фашистам уходили, лишь бы свою шкуру спасти. Всяко бывало. И пока с Матвеем не поговорим, не увидим, с чем приехал, что в душе у него, мы не можем его судить, да и не имеем права, – так, не поднимая головы, раскачиваясь, глухо сказал Семён и опять вытащил папиросы. – Я сынка, Алёшку, отправил на остановку. Когда появится Матвей, ребятишки прибегут и предупредят. Посмотрим, что у него на душе, а потом подумаем…
– Да я всё понимаю, – досадливо стукнул кулаком по колену старик, а потом похлопал по груди, – но вот здесь болит, покоя не даёт. Столько лет прождал его, чтобы вернулся, а сейчас как на иголках сижу. С тобой болтаю, а у самого глаза в сторону калитки смотрят. Мы же до сей поры не знаем, как он оказался у фашистов. Ладно, если, раненный, попал в беспамятстве – это ещё можно понять, а ежели, как ты говоришь, что сломался и добровольно ушёл, тогда как к нему относиться? Вроде бы простить должен его, всё же наш сын и ваш брат, а с другой стороны – он предал нас, нашу семью, тебя, меня, свою мамку – всех. Тогда как, а? – Старик замолчал, раскачиваясь, задумался, а потом сказал: – Вот возьми меня, в рот пароход. Я прошёл три войны. Три! И в окружении бывал, и в плен попадал, но всё же вырывался и опять пробирался к своим. А сколько раз было, что могли поймать, но я находил лазейку и смывался. Вон там, – он махнул рукой в сторону лесопосадки, – во время Гражданской, у нас стоял омёт. Я был в дивизии Чапая. В нашей деревне стояли белые. А у меня же семья большая! Мне приходилось пробираться сюда, чтобы своих проведать, чтобы кусок хлеба принести, лишь бы с голоду не померли. И один раз, когда появился, меня кто-то предал. Беляки бросились искать. Чую, что не успею скрыться, тогда огородами пробрался и спрятался в омёте. Они всю деревню перевернули, меня, чапаевца, искали, а потом взяли вилы и стали всаживать в омёт со всех сторон. И знаешь, Сёмка, меня спасло, что втыкали вилы – поперечина не дала глубже вогнать, а если бы стали штыками колоть, тогда мне кранты, убили бы – это точно. А потом, едва они кинулись к мельнице, я задами огородов выскочил из деревни. До леска добрался, а там стояла привязанная лошадь. Вскочил и помчался к своим, а беляки поскакали за мной. Дважды меня ранили, но я всё же вырвался. Чуял, что смерть придёт, если поймают, в рот пароход. А Матвейка столько лет был у фрицев и живой, а я бы на его месте все жилы перегрыз, лишь бы в плен не попасть, а он живой… Почему? – и старик опять замолчал, нахмурив и без того морщинистый лоб.
Отряхивая замызганные галифе, посматривая на испачканные сапоги, к крыльцу подошёл Михаил и облокотился на перила.
– Батя, приказ выполнен, – устало хохотнув, сказал он и принялся вытирать грязные руки. – Весь навоз уничтожен… Нет, на корыте вывезен на огород и уложен в кучки. Какие будут дальнейшие указания?
– Что говоришь? – старик взглянул, потом растёр лицо ладонями и вздохнул. – А, ладно, сынок. Молодец! Одёжка грязная. Почистись и умойся. Негоже в таком виде щеголять перед всеми – офицер всё же, а не дитё малое, – и, нахмурившись, погрозил. – Да, а где зятья – Колька и Витька? Кольша с нашим Петькой покрутились, пока свинью разделывали, а потом оба умотали. Почему до сей поры не появились? А куда Витька запропал? Ну-ка, живо к ним сбегал и сказал, чтобы пришли при параде. Во всей красе предстанем пред нашим сыном и вашим братом, чтобы видел, как мы воевали, и знал, не на печи отсиживались, а кровь проливали за нашу страну, за баб наших и матерей. И про Федьку, брата своего, вспомнит, что он журавушкой поднялся в синь небесную на Курской дуге, но врага не пропустил.
Достав расчёску, Михаил быстро привёл волосы в порядок. Провёл по ним ладонью, приглаживая, подозвал ребятишек и велел им, чтобы позвали дядек, а сам принялся чиститься и отмываться под рукомойником.
Распахнулась калитка, и донёсся громкий крик.
– Папка, папка, фу, еле добежал, – запыхавшись от быстрого бега, заскочил Алёшка и помчался к крыльцу, за ним забежали ребята и тоже подошли, едва переводя дух, а потом выстроились в очередь перед ведром с водой и, толкаясь, принялись звучно пить из большой кружки. – Там, там дядька и тётка идут от остановки. Не деревенские – чужие! А больше никто из автобуса не выходил. Правда! Они сюда пошли по дороге, а мы с мальчишками напрямки пустились. Сходи, посмотри.
Едва Алёшка крикнул, что видел незнакомых людей, все переполошились. Заметались, не зная, за что хвататься, чем заняться. Мать заголосила, бросилась к калитке, но осеклась от грозного окрика старика и, прикрывая ладошкой рот, скрылась за избой. Старухи, стоявшие возле калитки, вразнобой заговорили и, прикладывая к глазам ладонь лодочкой, стали всматриваться в даль, надеясь рассмотреть приезжих.
– Сёмка, выйди-ка, посмотри, – отец кивнул в сторону улицы, закряхтел, нахмурился, но сын заметил, как он заволновался, как заелозил по ступеньке, а потом поднялся.
– А я схожу, проверю, что ребята сделали. Всё ли подготовили, да и самим нужно пиджаки набросить, – и, покрикивая на сыновей и дочерей, пошёл на задний двор, но быстро вернулся и скрылся в избе.
Семён вышел на улицу. Долго стоял возле палисадника, хмуро наблюдая, как по тропинке между кустами, то исчезая, то появляясь, медленно шёл крепкий мужик с невысокой женщиной. Изредка приостанавливались, он осматривался, махал рукой, что-то показывая, а потом опять шагали. Вон присели на старый пень. Там все останавливаются, чтобы отдохнуть на широком пне. Видно было, что мужик курил. Много курил – одну за другой. Видать, волновался. Потом опять побрели, а его спутница всё время поправляла на руке плащ или пальто – не разберёшь издалека.
– Батя, готовься к встрече, – вернувшись, сказал Семён, взглянув исподлобья на отца. – Это Матвей идёт. Нет, я не ошибаюсь. До сих пор помню его походку. Идёт, словно подпрыгивает. Он приехал. Точно. А рядом с ним, наверное, жена.
Старик заволновался, но старался не подавать вида. Засуетился, оглаживая чистую рубаху. Потом зашёл в избу и вернулся в пиджаке, на котором посвёркивали награды.
– Ну-ка, сынки, быстро ко мне! – держась за шаткие перильца, принялся командовать он и провёл ладонью по медалям. – Колька, я кому сказал, живо набросил китель. Петька, почему не надраил медали? Ух, дождетесь, разгильдяи! Так, чтобы у всех грудь колесом была. Пусть наш сынок, а ваш брательник посмотрит, как мы воевали. Девки, всем быть на заднем дворе. Нечего пялить глаза на них. Ребятишек заберите с собой. Негоже по двору носиться в такой час. Мать, – он повернулся к бабе Наташе, – не вздумай обниматься, пока я не увижу, кто перед нами – сын или фашистский прихвостень, а то ему быстро сделаю от ворот поворот, а если кто-то к ним сунется самовольно, чтобы поздороваться, кнутом до полусмерти отстегаю. Чтобы все стояли, не шелохнувшись. Я буду разговоры разговаривать. Всем понятно? – и хмуро посмотрел на сыновей.
– Ладно, батя, не шуми зазря, всё поняли, – вразнобой сказали они. – Сам командуй.
Вскоре соседки-старухи зашептались, подталкивая друг друга, раздались в стороны, освобождая проход.
– А вот и гости долгожданные появились, – раздался протяжный старческий голос за забором. – Здравствуйте, Матвей Ильич! Ой, как вы изменились! Постарели, однако. А были-то каким молодым! А сейчас… А это кто рядышком – жена, да? Это хорошо! Проходите, проходите…
– Тьфу ты, появилась сорока языкастая, принесла её нелегкая, – чертыхнулся старик и крикнул соседке: – Лизка, дождёшься, отстегаю, зараза! Ну, погодь у меня…
– Лизка, тетка Капа, что стоите, зенки лупите? – мимо проходил Ефим Фадеев – хмурый и вечно недовольный. – Марш отсюда, пока вашим мужикам не сказал. Быстро кнута испробуете!
Соседки заворчали, но отступили и перебрались ближе к соседнему дому.
Ефим же, как шагал, вскидывая ноги-ходули, так и продолжал идти, ни взглядом, ни жестом не показывая, что заметил Матвея.
Скрипнула калитка, распахнулась. Во двор медленно зашёл Матвей: поседевший, лицо, иссечённое глубокими морщинами, взгляд хмурый и недоверчивый, в тёмном костюме, запылённых ботинках, а в руке хозяйственная сумка. Рядом с ним была невысокая худенькая женщина: гребешок в тёмных волосах с проседью, простенькие серьги, серое платье с белым воротничком и потёртое пальто в руках, несмотря, что было тепло. Матвей исподлобья – взгляд, как у отца, медленно осмотрел всех, шагнул вперёд, сдёрнул фуражку и низко поклонился.
– Ну, здравствуй, батя, – он посмотрел на постаревшего хмурого отца, потом на мать, которая стала ещё меньше росточком, словно высохла, она стояла возле забора и смотрела на него, прищурившись, задержал взгляд на Семёне, поперхнулся, сильнее сминая в руках фуражку, отвернулся и глухо сказал: – Здравствуй, мамка. Я вернулся. Я живой…
– Матвеюшка, сынок, – мать не выдержала, заголосила и бросилась к нему, но не добежала, вздрогнула от окрика, запнулась, чуть не упала и остановилась, продолжая смотреть на постаревшего сына, которого не видела с начала войны. – Матвейка приехал, а ты… Ну, как же так, отец? – и растерянно оглянулась на старика.
У Матвея задёргалась щека. Он стоял неподвижно и молчал, медленно осматривая пустой двор и родную избу. Взглянул на баньку, что стояла посреди огорода, потом на заросли черёмухи, что были за заборами. Нет, даже не заросли, а густой лес, и каждую весну, когда черёмуха расцветала, над землёй появлялось огромное белое облако, а запах такой, что голова кружилась. И этот запах он чувствовал даже во сне.
Матвей глубоко вздохнул и опять посмотрел на всех. Отец и братья тоже молчали. Семён скрипнул зубами, дёрнулся было, словно хотел выйти навстречу, но остался стоять, лишь ниже склонил голову. Изредка доносились всхлипы матери, на заднем дворе слышны женские и детские голоса, а за забором шептались старухи.
Прошмыгнула пёстрая кошка. Запрыгнула на завалинку и принялась умываться. Гавкнула собака, почуяв чужака, но умолкла и спряталась в конуре от резкого окрика.
Долго стоял отец, посматривая на сына. Молчал, покручивая длинный ус. Потом вздохнул, потёр щетинистую щеку и нахмурился. Насупившись – брови сошлись на переносице, взглянул исподлобья на Матвея и его спутницу и поправил пиджак, брякнув медалями и орденом.
– Ну, сынок, пройди в избу, расскажи нам, – прищурившись, он обвёл рукой сыновей и зятьёв, стоявших на крыльце в кителях и пиджаках, на которых сверкали награды и орденские планки, – где и с кем воевал, и как воевал, что-то не замечаю твоего иконостаса, – он провёл рукой по наградам и опять нахмурился. – Хорошо ли воевал, не опозорил ли нас, родителей и своих братьев и сестёр? Не стой, как столб, пройди в избу. Негоже во дворе разговоры вести. Посидим, послушаем, что расскажешь. А твоя баба пусть на крыльце остаётся. Ничего с ней не случится. А у нас будет долгий разговор, – и тут же повернулся к жене. – Так, бабка, не дай бог, если кто-нибудь зайдёт в избу! Увижу, в кровь исхлещу, в рот пароход! – и погрозил пальцем, повторяя: – Кнутом отстегаю любого, кто сунется в избу! Всем понятно? – и медленно обвёл взглядом всех, кто был во дворе и за забором.
И, не обращая внимания на сына, Матвея, развернулся и первым прошёл в избу. За ним потянулись сыновья и зятья. Матвей последним поднялся по ступеням, провёл ладонью по старым перилам, остановился, окинув взглядом избу, опять посмотрел на дальний черёмушник, над которым метался журавушка, словно хотел подлететь, но опасался грозного окрика, потом прошёл вслед за всеми и захлопнул скрипучую дверь.
Приостановившись в полутёмных сенях, Матвей вздохнул, осматриваясь. Возле двери стояла старая кровать. Раньше её не было, как не было выцветшего дождевика на стене. Видать, отец с фронта привёз. Старая потёртая кацавейка на гвозде, подбитая мехом, а рядом драная фуфайка. Кочедык и крепкий кнут висели на своих местах, и серп там же был воткнут. Как и раньше, как в его молодости. У отца было принято, чтобы каждая вещь лежала на своём месте, и не дай бог, если возьмут и не положат. У него тяжёлая рука и быстрая на расправу.
Разувшись, он поставил запылённые ботинки в модельный ряд возле пары стоптанных кирзачей, рядом с ними разбитые опорки, а чуть поодаль виднелись обрезанные подшитые валенки. Наверное, мать шаркает в них, а раньше не носила.
Дальше, в полутьме мелькнула дверь в чулан. Частенько в нём прятался, когда с мальчишками играл, – это было давно, словно в прошлой жизни, словно не с ним.
Матвей вздохнул. Наклонившись, он прошёл в избу и остановился на пороге. Свежий запах выскобленных полов и кисловатый запах опары – это мать всегда скоблила косарём широкие доски, а потом начисто промывала, и поэтому в избе стоял свежий хвойный запах, как и кисловатый – опары.
Мать выпекала хлеб на капустных листах, а иногда на кленовых, но чаще подкладывала капустный лист – ей так больше нравилось. И эти запахи преследовали все годы, с той поры, как ушёл на фронт. Ушёл пареньком, а вернулся взрослым мужиком… Матвей медленно обвёл взглядом избу. Низкая стала, небольшая, как ему показалось, не то что раньше была – светлая и просторная. А сейчас хотелось пригнуться, чтобы не задеть потолок.
Большая русская печь. За ней были полати, на которых спал отец – это он хорошо помнил. А вон в том закутке видны чугунки, ухваты и стол – это хозяйство матери, куда она никого не подпускала. Её мирок. Рядом с занавеской висит тусклое зеркало в коричневой деревянной раме. Сколько себя помнил, зеркало всегда висело на этом месте.
В углу виднелась икона и еле заметно теплилась лампадка. Старая кровать с лоскутным одеялом вдоль стены. Мать спала на ней, да и сейчас тоже, наверное. А возле окна, напротив кровати длинный широкий стол – семья-то большая была – и несколько лавок. Вот и всё.
Как было раньше, так и осталось, хоть прошло столько времени, много лет не был в родной избе… Матвей протяжно вздохнул. Растёр лицо ладонями – глаза покраснели. Исподлобья взглянул на сурового отца, который сидел во главе стола – это его место, хозяина, по бокам расселись братья и зятья. Сидели, курили и молчали, наблюдая за ним. И Матвей шагнул к столу…
– Ох, чует моё сердечко, что-то будет нынче, – едва закрылась дверь, запричитала мать. – Вся душа изболелась! Рассерчал отец, разгневался, как самовар кипит, того и гляди, заплещет. И зайти-то запрещено – шкуру спустит. Ему нельзя перечить – хозяин, – она поправила платок, принялась осматриваться и ткнула корявым пальцем. – Слышь, как звать-то тебя, дочка?
– Татьяна, – коротко сказала спутница и устало прислонилась к перилам.
– Танька, значит, – закивала головой баба Наташа. – А я Матвейкина мамка, – и невольно оглянулась на дверь, опасаясь, что услышит старик и отлупцует. – Присаживайтесь на крылечко. Не гневайтесь на отца. Характер такой. Хозяин! Пить хотите? – и помахала рукой. – Дочки, напоите её. Я бы накормила с дороги, но не могу – отец запретил заходить в избу. Потерпи, пока не поговорят. Валя, – старуха позвала сноху. – Побудь на крылечке. Гляди, чтобы никто не зашёл, а я сбегаю на огород, чуток повожусь на грядках, пока они разговоры разговаривают, может, полегче на душе станет, а то места себе не могу найти.
– Баб Наташ, – кто-то окликнул из-за забора. – Ну, что там, как сынок?
– Отстаньте, не до вас, – отмахнувшись от назойливых соседок, баба Наташа ушла на огород, что был позади дома, принялась было дёргать сорняки, но не удержалась, подошла к грядке, надёргала лук и вернулась к крыльцу, держа в руках небольшой пучок. – Скажи правду, Тань, как на духу, а когда нашего Матвейку выпустили из каталажки? – спросила у приезжей.
Татьяна отставила помятую кружку с водой на крыльцо и пожала плечами.
– Ему давали десятку, но в конце срока ещё добавили несколько лет, – тихо, блёкло сказала Татьяна, видно было, что ей уже надоели с такими расспросами. – Когда освободили и разрешили выезжать, мы собрались и сюда поехали. Матвей скучал, хотел всех увидеть, но в то же время опасался, что на порог не пустите, выгоните.
Продолжая теребить в руках пучок лука, баба Наташа внимательно слушала, покачивала головой, а потом, словно решившись, оглянулась на дверь и прошептала:
– Скажи как на духу, а Матвейка – предатель или нет?
Отшатнувшись, Татьяна в лице изменилась – пятнами пошла, потом резко побледнела и хотела что-то сказать, но в это время из избы донёсся громкий протяжный крик, а потом с треском разлетелась табуретка.
– Всё, беда пришла, – запричитала баба Наташа, прислушиваясь к шуму, положила пучок лука на завалинку, едва стала подниматься по ступеням, чтобы зайти в избу, но вспомнила, что дед запретил заходить, и тогда торопливо принялась осматриваться. – Сейчас смертоубийство начнётся, – забормотала она, а потом протяжно закричала: – Ребятишки, подойдите сюда! – и замахала руками. – Побыстрее…
Оглянувшись на крик, Алёшка поддёрнул сползающие штаны, что-то сказал друзьям, с кем играл возле ворот на полянке, и, открыв калитку, они подбежали.
– Что, баб? – вразнобой заговорили они. – Зачем звала? Мы же играем, а ты мешаешь.
– Проберитесь в избу, ребятки, – наклонившись к ним, тихо сказала баба Наташа. – Потихонечку погляньте, что там творится, – и ткнула пальцем. – Слышите, как ругаются. Дед Илья запретил взрослым заходить в избу, а вас, мальцов, не тронет, если заметит. Он любит вас. Прокрадитесь и послушайте. А я каждому карамельку дам. Вкусные! – и принялась шарить в кармане фартука.
– Не, баб, не пойдём, – загомонили ребятишки и вздрогнули, когда донёсся шум и громкие голоса. – Страшно! Вон, пусть Алёшка сбегает. Дедка никогда не ругает его. А мы постоим возле двери и покараулим. Лёшка, что говоришь? Ай, не бойся! Мы же рядышком будем. Иди, посмотри, – и принялись подталкивать его. – Ты же самый храбрый!
– Ну ладно, сейчас схожу, – шмыгнул Алёшка и посмотрел на окна, плотно закрытые занавесками. – Ух, как дедка кричит! Баб, а на кого ругается, а?
– Вот и глянешь, на кого кричит, – сказала баба Наташа. – Иди, иди…
Прислушиваясь к шуму, Алёшка быстро поднялся по ступеням крыльца и исчез в полутёмных сенях. Ребятишки поднялись на крыльцо и притихли, наблюдая за ним.
Приподнявшись на цыпочки, баба Наташа старалась заглянуть в запылённое оконце, но за плотно зашторенными занавесками, ничего не было видно. Перебралась к другому окну. Опять заглянула, но бесполезно. И в третьем окошке ничего не видно. Всё наглухо закрыто от постороннего взгляда. Взмахивая руками, она заметалась по двору, то торопилась к дочерям на задний двор, то опять возвращалась к крыльцу. Старухи, сидевшие на лавочке возле палисадника, тоже громко заговорили, поднялись и норовили заглянуть во двор.
Постояв возле двери, Алёшка долго прислушивался к разговору, потом с трудом приоткрыл дверь, присел на корточки и медленно заглянул, продолжая слушать, о чём говорят за столом. Заметив, что дед поднялся, потом стал стучать кулаком по столу, что-то говорил, поперхнулся и закашлялся, закрутил головой и направился к ведру с водой, которое стояло возле входа. Видать, в горле пересохло. Алёшка испугался, что его могут заметить, тихонечко притворил дверь и опрометью бросился из сеней.
Ребятишки скатились по ступеням и сгрудились возле бабы Наташи.
– Ох, дедка ругается, – появившись на крыльце, сказал Алёшка и поддёрнул штаны. – Сильно. Красный стоит, руками размахивает и по столу стучит. Баб, а там все ругаются, правда. Что говоришь? А, дядька Матвей? Он тоже орёт. Нет, не орёт, а громко говорит, говорит, а сам торопится, а потом снова все начинают спорить и руками махать. Все ругаются, а мой папка сидит, голову обхватил руками и молчит. Почему, баб?
– Ой, горюшко-то какое! – заплакала баба Наташа и принялась вытирать слёзы кончиком платка, а за ней заголосили дочери и снохи, кто был во дворе. – Смертоубийство произойдёт. Дед разошёлся не на шутку. Теперь его ничем не остановишь. Ой, беда пришла! – и, вскарабкавшись на завалинку, опять прижавшись к стеклу, стала искать хоть небольшую щелку, чтобы заглянуть внутрь.
Следом за ней дочери и снохи облепили окна, стараясь рассмотреть, что творится в избе. Кто-то прижался к двери, надеясь услышать, о чём разговаривают мужики. Опять раздался крик, потом загалдели в избе, послышались громкие удары. Все отбежали от окон и дверей, опасаясь попасть под горячую руку старика.
Девки скрылись на заднем дворе, мелькнули на огороде и сразу принялись драть сорняки, словно и во дворе не были. Лишь Татьяна, спутница Матвея, продолжала сидеть на крыльце и о чём-то думать. Держала кружку в руках, изредка поднимала голову, осматривая двор, взглядом проводила журавля, что кружился над ними, а потом опять задумывалась.
– Помогите, люди! – обхватив голову, заголосила баба Наташа, медленно спускаясь с крыльца. – Ой, соседи дорогие, они же поубивают друг друга! Да что же вы попрятались, а?
– Нет, баб Наташ, я не пойду, – замахала руками молодуха в ярком платочке и фуфайке, наброшенной на плечи, и, оглядываясь, пошла к соседнему двору. – Дед злой, как собака. Не посмотрит, что баба перед ним, быстро по шеям накостыляет, что полезла не в свои дела. Ну его… Я лучше дома посижу, – и скрылась, захлопнув калитку.
– А я чем помогу? – зашамкала скрюченная старуха, опираясь на клюку. – Ты уж, Наташка, сама разберись. Это ваша семья. Илюшка сразу нос прищемит, ежели сунемся, – сказала, присела на лавку и, что-то бормоча, закачала головой.
Дядька Ефим перекапывал землю, когда услышал истошные крики бабки Наташи. Остановился. Навалился на черенок и посмотрел в сторону дома деда Ильи, над которым метался журавушка и курлыкал, и курлыкал, словно о чем-то сказать хотел, да не получалось. Снова заголосила бабка Наталья. Он хотел было пойти, а вдруг там что-то серьезное, но снова прислушался, пожал плечами и, заметив соседей, которые тянулись на крики, снова взялся за лопату. Без него разберутся. До смертоубийства не допустят, ну, а кулаки почешут, так не беда. Сами разберутся. И принялся копать.
Соседи прибежали, услышав громкие крики, столпились возле забора, но опасались зайти в избу, зная крутой характер деда Ильи.
Все хорошо помнили, как он одним ударом чуть было не убил здоровенного племенного быка, когда тот разорвал толстенную цепь и помчался по улице, заметив ребятишек, которые играли на дороге. А старик возвращался с мельницы и увидел ребятишек, которые играли на дороге. Бросился ему навстречу быку, ухватился за рог, рванул, разворачивая к себе, и всего лишь один раз ударил по лбу. Племенной бык остановился, помотал башкой и повалился набок. Все уж подумали, что убил быка. С трудом, но всё же удалось отлить его водой, беднягу.
И сейчас, если сунутся, а вдруг под горячую руку попадёшь? Дед Илья не станет разбираться, тем более что предупредил всех, чтобы в избу не входили. Врежет разочек, и костей не соберёшь. Он хозяин в семье. А в чужую семью нельзя соваться, так было принято в деревне.
– Эх, помощнички, – баба Наташа махнула рукой. – Только и умеете, что кости перемывать другим да за столом сидеть и самогонку глушить.
– Зря так говоришь, баб Наташ, – донеслось из-за забора. – Мы всегда придём на помощь, ежели потребуется, но в семью не полезем. Нельзя! Сама знаешь, что будет, если сунемся. Ваша семья – сами разбирайтесь. Извиняй…
Соседи стояли, переминались и шептались, поглядывая на избу, откуда доносился шум. А потом крики прекратились, и наступила непонятная тишина. Резко замолчали. Словно взяли и выключили. Бабка прислушалась. Тихо в избе. Очень тихо. Это больше напугало, чем крики и ругань. Все стояли на улице и не могли понять, что там произошло.
Лишь ребятишки ни на что не обращали внимания. Голосили, носились по двору, по улице, лезли на чердак и сеновал, а оттуда спрыгивали и опять принимались играть.
Оглянувшись, баба Наташа едва успела ухватить внука, который пробегал через двор, на ходу стреляя из деревянного автомата, который сам смастерил из сухих веток. Прижав к себе, она принялась что-то ему шептать. Алёшка недовольно заворчал, зашмыгал носом, посмотрел вслед мальчишкам, которые мчались к баньке, что находилась посреди огорода, там был их штаб, потом вздохнул и кивнул, соглашаясь.
Он вскарабкался на завалинку. Прижался к стеклу. Посмотрел. Ничего не видно. Поглядывая с опаской на окна, Алёшка медленно поднялся по ступенькам в сени, тихо, чуть дыша, на цыпочках добрался до двери, приоткрыл её и сполз на пол, а потом улёгся и, едва приподняв голову, долго смотрел, что происходило за столом. Потом поднялся, притворил дверь, на цыпочках вышел и кубарем скатился с крыльца.
– Ну, что там, Алёшенька? – увидев его, встревоженно сказала баба Наташа. – Что случилось? Что дедка натворил? Говори…
– Баб, да они водку пьют! – запыхавшись, сказал Алёшка, подхватывая деревянное оружие, и помчался к огородам. – Много пьют. Кружками! А папка выпил, посмотрел на дядю Матвея и пальцем погрозил. Ладно, баб, отстань, я же играю, не мешай нам, – и скрылся между грядками.
Раньше бы за такое отхлестали крапивой, что они балуются на огороде, а сейчас никто внимания не обращал, чем занимаются ребятишки.
– Ну всё, сейчас зальют за воротник и раздерутся, как пить дать, – опять всполошилась баба Наташа, оглядываясь на дочерей. – Стоит только мужикам губы помазать – и всё, дурная кровь в бошки ударяет, и начинают кулачищами размахивать направо и налево. Ой, соседи дорогие, уходите от греха подальше! – и замахала руками, провожая старух, которые стояли возле калитки. – Вы знаете наших мужиков, ненароком зацепят, мало не покажется. Идите, идите… – и увидела внука, который опять появился во дворе. – Алёшенька, а ты видел, что там дядя Матвей делает?
– Ай, тоже водку пьёт, – поморщившись, отмахнулся Алёшка и поддёрнул сползающие штаны. – А мой папка как дёрнул рубашку, так пуговки во все стороны разлетелись. Теперь мамке придётся пришивать, если найдёт пугвочки. А зачем он кулак показывал дядь Матвею, а, баб? А дядь Петя под нос сунул кулак и что-то говорил. А зачем, баб?
Покачивая головой, баба Наташа стояла возле крылечка, о чём-то думая, потом размашисто перекрестилась, медленно поднялась по скрипучим ступеням и принялась стучать в дверь.
– Ребятки, сынки, не трогайте Матвеюшку, – громко закричала она. – Это же ваш брат. Не берите грех на душу, не надо! Ребятки… – и опять заколотила. – Отец, слышишь меня? Прокляну!
Но дверь не открывали. Видать, серьёзный разговор. Очень тяжёлый. Было слышно, как в избе громко разговаривали, почти переходили на крик, потом затихали, а через некоторое время опять начинали ругаться и стучать кулаками по столу, что-то доказывали, о чём-то спорили до хрипоты и опять громыхали по столу – того и гляди, развалится.
Баба Наташа вернулась во двор. Уселась на завалинку и тихо заплакала, прижимая платок к глазам. Дочери и снохи сгрудились возле забора и молча наблюдали за ней и за избой, внимательно прислушиваясь, что там творится.
Вдруг наступили тишина. Баба Наташа вытерла слезы и прильнула к запылённому стеклу, стараясь рассмотреть, что происходит. Опять поднялась по ступеням. Прошла в сени. Прислонилась к двери, ничего не услышала. Покачивая головой, она вышла на улицу. Приложив к глазам ладонь, долго смотрела в сторону ребятишек, которые играли неподалеку от дома, и, заметив внука, опять замахала рукой.
– Алёшка, подь сюда, – протяжно крикнула она, дождалась, когда внук прибежит, и снова подтолкнула к двери. – Ты же знаешь, как заглядывать в избу, чтобы не заметили. Поэтому кликнула тебя, а не других ребятишек. Ты уж посмотри, что мужики делают. Нам же запретили заходить. Кнутом исхлещет. А дед не тронет тебя. Не боись. Он любит тебя, – она повторила. – Я знаю. Зайди, внучок, поглянь. Душа не на месте.
– Баб, я кушать хочу, – недовольно забубнил Алёшка. – Дай пирожок! Мне надоело глядеть. Что я бегаю и бегаю… Вон, пусть другие мальчишки смотрят или сама иди да гляди, а я кушать хочу, аж в животе урчит, – и отвернулся, обидевшись. – Все мальчишки играют, ты не трогаешь их, а меня заставляешь. Иди с ними и смотри, – он продолжал недовольно бубнить.
– Подожди, внучек, подожди, попозже накормлю, – прижимая к себе, сказала баба Наташа. – Сам же видишь, что творится. Дедка никого в избу не пускает. А ежли ты зайдёшь, он не заругается. Любит тебя, – и опять повторила: – Сходи, внучек. А я кашку успела приготовить. В печке сготовила, натомила с пенкой. Вкусную, как ты любишь, пшёнку с молочком и тыковкой. Сладкая – страсть! Ну погляди, а?
Недовольно заворчав, Алёшка, неумело посвистывая, за что получил подзатыльник от бабы Наташи, медленно поднялся по ступеням. Добрался до двери. Прислонившись, долго стоял, прислушиваясь, потом опять приоткрыл дверь – щелочку, чтобы одним глазком взглянуть, присел на корточки и застыл, внимательно наблюдая, что делалось за столом. Потом прикрыл дверь. На четвереньках выбрался на крыльцо, поднялся и, быстро скатившись по ступеням, пошёл к калитке, не обращая внимания на бабу Наташу.
– Эй, Алёшенька, Алёшка, куда помчался, а? – недовольно окликнула баба Наташа. – Что молчишь-то, как в рот воды набрал? Что мужики делают? Я для чего посылала тебя? Ну-ка, рассказывай…
– Чего-чего… – буркнул Алёшка. – Плачут они.
– Как – плачут? – с недоумением взглянула баба Наташа. – Подожди, куда побежал?
– Как-как… Глазами плачут! – опять буркнул Алёшка, захлопывая за собой калитку. – Все сидят, разнылись, словно девчонки. Даже дедка глаза трёт и сморкается. Фу, глядеть противно! Вот только мой папка не плачет. Уставился на дядю Матвея, а сам молчит, – сказал и скрылся за калиткой.
Поправив платок, баба Наташа потопталась, поглядывая на окна, потом перекрестилась и исчезла в сенях. Приоткрыла дверь, долго смотрела на деда, на сыновей, которые сидели за столом. Облако дыма повисло над ними. Накурили, хоть топор вешай. Наконец-то, решившись, она зашла, сделала маленький шажок и остановилась, поглядывая на старика. Дыхание перехватило, когда дед взглянул на неё и нахмурился, хотел было что-то сказать, а может заругать, но не стал, а лишь махнул рукой. И баба Наташа торопливо перекрестилась, облегчённо вздохнула и медленно вышла на улицу.
Прислонившись к косяку, она неспешно обвела всех взглядом. Поправила платок. Посмотрела на гостью, что приехала с сыном, с Матвейкой, потом взглянула на соседей, которые продолжали толпиться за забором, и улыбнулась, прикрывая беззубый рот ладошкой.
– Всё, бабоньки, радуйтесь! Мой дед принял Матвейку, – крикнула она и, махнув рукой, заторопилась обратно в избу. – Дочки, пора столы накрывать. Гулять будем. Наш сынок и ваш брат вернулся. Радость-то какая! Эй, ребятишки, – она приостановилась на пороге, подзывая внуков. – Ну-ка, быстро сбегайте по соседям и всех зовите в гости. Всех! – сказала и скрылась в избе.
И заметался журавушка над двором, протяжно закурлыкал и стремительно стал подниматься ввысь.
И загудела деревня. Прихорашивались бабы, вытаскивая наряды. Мужики степенно заходили во двор и закуривали, прислонившись к забору, и заводили долгие разговоры ни о чём.
А потом, когда баба Наташа и дочери накрыли большущий стол, расставляя разнокалиберные тарелки, чашки, миски, где лежала картошка в мундирах, квашеная капуста, огурцы и помидоры, горки жареной и вяленой рыбы, пожелтевшее сало мелкими кусочками было нарезано – его доставали только на праздник, и отдельно подали свежатину – и всех пригласили за стол.
Гости чинно расселись, дожидаясь, когда дед Илья первым возьмёт ложку, а потом уж остальные за ним. Раньше нельзя. Не дай бог, если опередишь его и сунешься в чашку, сразу ложкой влепит по лбу, а то и выгнать может из-за стола. Хозяин!
Сидели, поглядывая на стол, на деда, который был во главе стола, и, заметив, что он взял ложку, положил небольшой кусочек в чашку и взял рюмку, гости неторопливо потянулись к свежатине. Не каждый день увидишь мясо в деревне, особенно в летнее время.
Подняли рюмки, стаканы, кружки и выпили. Закряхтели, закашлялись. Крепка самогонка, крепка! Опять выпили и снова налили и выпили. И зашумели, заговорили вразнобой, поздравляя деда и бабку, поздравляя всех, что вернулся сын и брат. И так несколько раз – много раз.
Курили на улице, возвращались и снова усаживались за столы. Вели долгие разговоры, плакали, вспоминая войну, иногда исподтишка недобро посматривали в сторону Матвея, но отвлекались, а потом пели песни, протяжные, грустные и весёлые, и ещё плясали. Так плясали, что пыль столбом, что мебелишка тряслась. Снова садились, чтобы поднять стаканы и кружки. И так гуляли до глубокого вечера, пока не стемнело на улице, отмечая приезд долгожданного сына.
А вечером, когда гости разошлись по домам, Семён вышел на крыльцо, присел на ступеньку и молчал, задумавшись, закуривая одну за другой папироски. Молчал и думал. Рядом, прислонившись к перилам, на крылечке сидел Матвей и тоже молчал. Изредка вздрагивал, внимательно прислушивался, если где-то раздавался лай собак или всполошенно, спросонья орал петух, закуривал папироску, торопливо курил в рукав, быстро тушил и опять застывал, слушая ночь.
– Справная бабенка, – буркнул Семён.
– Да, неплохая, – помедлив, сказал Матвей.
– Где познакомился?
– На поселение отправили, там работала, – прикурив, сказал Матвей. – Сошлись. Так и живём. Уже двое ребятишек. А у тебя сколько?
– Семеро по лавкам.
– Ты в деда пошёл, – сказал Матвей.
– Да, и характер такой же, как люди говорят, – Семён опять закурил. – Что решил, навсегда приехал или как?
– Не знаю, – пожал плечами брат. – Как народ примет.
– Уезжай, – сказал Семён, поплевал на окурок и сунул в баночку.
– Почему? – опять помедлив, сказал Матвей. – Я отсидел своё. Искупил вину.
– Уезжай, – опять повторил Семён. – Так будет лучше и для тебя, и для отца с матерью. Тебя не примут в деревне. Поверь. На своей шкуре испытаешь. Здесь почти в каждой семье похоронки лежат. Погибли солдаты, чтобы журавушками подняться в синь небесную, а ты в это время…
Не договорил. Замолчал. Зубами заскрипел протяжно – знобко…
– Я уже испытал, – перебивая, повысил голос Матвей. – Такого насмотрелся, другим не пожелаю.
– Мы тоже не за печкой прятались, – звякнули награды на груди, Семён достал мятую папироску и закурил. – Тоже пришлось повидать и испытать вот так, – и он ребром ладони провёл по горлу. – До сих пор воюем по ночам.
– Да я…
– Вот поэтому уезжай, – перебивая брата, буркнул Семён. – Недельку поживёшь. Пусть мать с батей успокоятся, а потом соберёшься и уедешь. Здесь не будет житья.
– Как батя с мамкой?
– Тяжело было, – покосившись, сказал Семён. – Батю подчистую списали после ранения. Приехал – кожа да кости. Мать радовалась, что живой вернулся, а ночами плакала. Сама болеет, и его выхаживала. И соседи проходу не давали, когда слух прошёл, что ты в плену всю войну пробыл, а потом ещё в лагеря отправили. В глаза одно говорили, а за спиной шептали – предатель.
– Но я же… – возмутился было Матвей.
– А ты хотел, чтобы тебя с распростёртыми объятьями встречали, да? – не выдержал, психанул Семён и ударил крепким кулаком по ступеньке. – А ты заслужил? Люди устали от войны, от смертей, от похоронок. Сам знаешь, что в деревне разговор будет короток. В плену был? Был! Работал на фашистов? Да, работал! Значит, предатель! Получил лагеря? Да, получил. А потом ещё срок добавили и на поселение отправили. А почему? Значит, в чём-то была твоя вина, о которой не хочешь рассказывать. Вот и пораскинуть умом, что должны про тебя говорить люди, что должны думать мы – твои братья и сёстры, как пережили это родители и как в дальнейшем переживут.
А вот ты не задумывался над этим, нет. Прикатил, и грудь колесом. Ишь, кум королю, сват министру! Сам же видел, какую встречу на крыльце приготовили. Это ещё цветочки увидел. А мог бы на лютики полюбоваться. Радуйся, что отлуп не дали, что сразу взашей не выгнали, а сначала решили поговорить. Посмотреть, что у тебя на душе. А тебя пожалели мужики. Да. Из-за бати и матери пожалели, а не будь их, сразу бы салазки завернули. Почти все мужики из деревни прошли войну, многие не вернулись, почти в каждом дворе похоронки, а то и две, даже по три есть, а некоторые вообще остались без кормильцев. И ты должен понять, как к тебе будут относиться, что с тобой будет, если останешься, – Семен выбросил окурок. – В общем, поживи несколько дней, побудь с батей и матерью, пусть порадуются, а потом забирай свою бабёнку и уезжай отсюда. Новую жизнь начинай в другом месте. А здесь, в деревне, не тревожьте людей, не злите. Иначе будет беда. Большая беда.
И развернувшись, Семён зашёл в дом и захлопнул дверь.
Матвей долго сидел, курил папироски одну за другой, о чём-то думал, а потом застонал: тяжело, протяжно и безвыходно.
…Ефим Фадеев на следующий день видел, как Семен, не оглядываясь, шагал в сторону большака. Домой поехал. И по походке было заметно, злой идет. Видать, тяжелым оказался разговор. И чему удивляться, если у деда Ильи все сыновья и зятья вместе с ним воевали. Вместе ушли… Нет, не вместе. Один летчиком был. Везде успел побывать. Горящий самолет сажал. Прыгал из подбитого самолета, а потом, весь израненный, лесами добирался до своих. У него вся грудь в орденах. И Семен с финской начал и до Берлина дошел. А Федор сгорел в танке. На Курской дуге сгорел. Все честно воевали. За свою страну бились. За детей и жен, за отцов и матерей. Бились, погибали, но не сдавались. А Матвей… Да что Матвей? Бог ему судья…
Дядька Ефим прислушался. Показалось, поют. Ночь на дворе, а за окном песня раздается. Он поднялся. Прислушался. Правда что, песня доносится. Тьма кромешная на улице, а кто-то горло дерет. Постоял – и не удержался, накинул на плечи фуфайку, к которой с войны как привык и так не расставался. Самая удобная одежда, как он говорил.
Набросил фуфайку, взял курево, вышел на крыльцо, закурил и прислушался. Поют… Нет, даже не поют, а один человек поёт. Думал, у кого гулянка, а это Витька Орленок. Наверное, опять забрался на холм и поет.
В ночи звуки разносятся далеко. Наверное, вся деревня слушает. Одни ругают, а другим нравится.
С малых лет не складывалась у Витьки жизнь. Била-колотила его, по каким только ухабам не трясло, куда только не забрасывала судьба, много чего повидал в жизни, но нашел в себе силы и вернулся в родную деревню. Думали, опять ненадолго, как раньше бывало. Витьку Орленка опасались. Не знали, что выкинет, а вот дядька Ефим нашел с ним общий язык, хотя оба были неразговорчивыми.
Слух прошел по деревне, что Орленок вернулся и вроде даже захотел остаться навсегда в ней. Многие не хотели, чтобы он остался. Боялись его. Да, конечно, остаться можно, но как жить будет, что жрать станет.
И Ефим Фадеев уложил продукты в мешок, пришел к Орленку, а тот сидел на крыльце и курил. Зашел во двор к нему, поставил мешок на крыльцо и, ни слова не говоря, вернулся домой. А через неделю Орленок пришел. Зашел во двор. Исподлобья осмотрелся. Так, словно невзначай, зыркнул глазами по сторонам, потом положил пустой мешок рядом с дядькой Ефимом. Кивнул, видать, спасибо сказал, а может, поздоровался. Достал папироски. Закурил. Задрал голову. Посмотрел на журавлей, что едва виднелись в небсах, но курлыканье далеко разносилось. Они постояли, покурили, и Витька ушел. Ни одним словом не обмолвились.
С той поры, нет-нет, Витька заглядывал к нему. Если Ефима не было во дворе, Орленок стукнет в окно, мол, выходи, сам прислонится к крыльцу и закурит. Они не разговаривали. Покурят, помолчат и расходятся. Так и нашли общий язык, наверное, потому что никто из них не полез в душу другому. И дядька Ефим вздохнул, вспоминая Орленка, курил и слушал, как он поет в ночной тиши.
…Витьку Орлёнка, как говорится, с малых лет знала каждая собака в деревне. И не только в родной Васильевке, но и по всей округе. А Орлёнком обозвали, когда начал подрастать и стал походить на отца – молодца заезжего, усатого и чернобрового, смуглого и горбоносого, гордого красавца, который влюбился в деревенскую девчонку, она ответила взаимностью, и родился он, Витька – плод этой любви.
Правда, развивался этот плод как-то не по-людски, можно сказать. Все нормальные люди стройными рядами шагали в сторону светлого будущего, а его всё тянуло поперёк дороги пройти. Все вдоль, а он поперёк бежит. Так и шёл по жизни не со всеми, где всё было расписано на долгие годы вперёд, а своей дорогой: кривой, ухабистой и тернистой, а потому – тяжёлой…
Витька не любил попусту болтать. Говорил, что каждый должен следить за своим языком, а не трепать что ни попадя, потому что язык – это самое настоящее зло и от него все беды.
Не любил много разговаривать, а вот песни пел. В основном невесёлые. Выпьет рюмку-другую, усядется возле окна, подопрёт щеку татуированной рукой и начинает петь. Всякие песни, но в основном тоскливые, про судьбу-судьбинушку и про матерей, которые ждут своих сыновей:
Здравствуй, мать, прими привет от сына.
Пишет он тебе издалека.
Я живу, но жизнь моя разбита,
Одинока, нищенски горька.
Поёт, а сам посматривает по сторонам, прохожих взглядом провожает.
Взгляд тяжёлый. Зыркнет исподлобья, словно ножом полоснёт. Редкий человек выдерживал его взгляд. В основном отводили глаза, землю сверлили, пока с ним разговаривали. И торопливо уходили, облегчённо вздыхая и радуясь, что Витька Орлёнок не запсиховал, как частенько бывало, не стал свои блатные штучки-дрючки показывать, не стал кулаки в ход пускать или за ножик хвататься – кровь-то горячая и характер шальной, а всего лишь отматерил – коротко, но со смаком. Непредсказуемый был. Не знаешь, что от него ожидать…
Некоторые побаивались Витьку. А как тут не бояться, если он с малых лет по лагерям мотался. А возвращаясь в деревню, праздник для души устраивал. Неделю не просыхал. Спиртное рекой текло. С коньяка начинал и шоколадом объедался, а потом на водку и самогонку переходил, а когда пропивал последние деньги, ломился к соседям.
А немного оклемается после беспробудной пьянки, надвинет кепку на глаза, руки в карманы, и начинает вихляться по Васильевке, по сторонам глазеть, а другим показалось, что высматривает, что можно украсть. И если обворовали кого-нибудь, сразу слушок разлетался по всей деревне, что это Витька сработал, а больше некому. В Васильевке один бандит – это Витька Орлёнок. Значит, что ни случись, он виноват.
А однажды, Витька всего два-три дня на воле погулял и в пьяном угаре какому-то собутыльнику в райцентре рожу набил, что за языком не следил, тот сразу в милицию побежал, и Витьку, вусмерть пьяного, опять забрали. Накрутили, что положено по закону, и отправили свежим воздухом дышать – кедры окучивать. Благо, страна огромная, дорожка в лагеря проторена, а тайге конца и края не видно…
Витька с малых лет горячим был, чуть что – сразу в драку кидался. Особенно если называли байстрюком. И тогда никого не жалел. Ему попадало, до крови били, но и он спуску не давал. Хватался за всё, что под руку попадало, и тогда – спасайся, кто может. Мало ли что у него на уме – этого байстрюка. Шандарахнет камнем и отправит на тот свет. Боялись его, и поэтому друзей не было. Так и пошёл по жизни один…
А ещё Витьке нравилось сидеть на холмах за деревней. Поднимется на холм, уставится вдаль, смотрит на журавушек, что летали над деревней, и поёт. Наверное, в отца пошёл. Отец приезжим был. Бригада шабашников неподалёку работала. И один из них, чернобровый такой, смуглолицый и статный, нос с горбинкой, как у орла, да и характер орлиный.
Он повадился в магазин приезжать, где Шурочка работала, в те времена ещё девчонкой была несмышлёной. Вот этот орёл стал захаживать к ней. Зайдёт и начинает рассказывать про горы, что в небо упираются, про луга, на которых отары овец пасутся, про реки чистые, на дне которых каждую песчинку было видно, и про людей гордых и смелых, что жили в том краю…
О многом говорил, но чаще пел. Привалится к прилавку или усядется на подоконник и начинает тихонечко петь, и слова какие-то чудные, и мелодии непривычные, и поэтому завораживали песни, уводили за собой в дали дальние.
Шурочка нарочито хмурилась, а сама слушала его, стараясь душой понять, о чём поёт, а потом не удержалась, к себе подпустила. Хотели свадьбу сыграть, но счастье недолгим оказалось. По осени, когда уж зимой потянуло, первыми морозами землю и речку сковало, беда приключилась. Машина, груженная лесом, перевернулась, а в ней Орёл был. Придавило его. Не спасли. И похоронили тут же, на деревенском погосте. Он сиротой был. Даже фотокарточки не осталось.
Почернела Шурочка. Думали, умом тронется. Дни и ночи возле могилки проводила. А потом почуяла, что под сердцем ребёнок зашевелился. Родила мальчишку, когда время подошло. Чернявый малец, в отца пошёл. Горластый. Криком исходил, титьку требуя, а у Шурочки и молока-то не было. Видать, с горя перегорело. И она недолго протянула. Ну, как недолго… Сынок уж в школу пошёл, а она, как выпадала свободная минутка, всё продолжала бегать на кладбище. Видать, сильно любила своего орла.
Оставит Витьку у старой бабки Матрёны – и на мазарки подаётся. Многие видели, как она сидела и разговаривала с ним, как с живым, про Витьку говорила и новости рассказывала, а потом плакать начинала. Сильно убивалась по нему. Обнимет могилку и плачет.
И, наверное, простыла, когда начались осенние обложные дожди. В горячке заметалась, своего орла звала и всё жалела, что не удалось побывать на его родине, не увидела горы высокие и реки чистые, а потом замолчала. Сгорела. Так и похоронили рядышком с её орлом. Подошло время, и они встретились…
Бабка Матрёна забрала Витьку к себе. А куда же ещё, не в детдом же мальца сдавать. Забрала, а вскоре схватилась за голову. Ладно, когда несмышлёнышем был, вроде и забот таких не было, а стал подрастать, взыграла горячая кровь. Видать, выход искала, чтобы дурнину скинуть.
А бабке Матрёне не удалось направить горячую кровь в нужное русло. И Витька с малых лет стал от рук отбиваться. Все в школу, а он мимо неё и на речку бежит, или по холмам лазил, а то в лес подавался. Бабка Матрёна за ремень хваталась, когда он домой возвращался. Хлестала, до крови полосовала, а он лишь губы до крови кусал, ни словечка, ни стона в ответ.
Видать, уроки воспитания не впрок пошли. Соседи стали жаловаться, Витьку обвиняли, что сметану и молоко ворует, картоху подкапывает, а потом и куры с гусями стали исчезать.
Долго терпели, а потом мужики выследили его, когда Витька с очередной добычей в землянку возвращался. И землянку-то сделал, что мимо пройдёшь и не заметишь. Под корнями поваленного дерева углубил яму, забросал сверху ветвями да всяким мусором и сделал лаз со стороны реки. Нырнёшь под дерево, раздвинешь ветки – и ты в землянке.
А там… Чего только не было там, когда мужики сунулись. И чайник стоял, пара чугунков, лампа керосиновая, пара сапог, две-три поношенных фуфайки, а на топчане одеяло лоскутное, а напротив небольшой портрет Сталина, который был похож на его отца и на него – тоже, как говорили в деревне.
Добротная землянка – зимовать можно, на долгое время рассчитанная. На берегу кострище, а рядом перья – это Витька ворованных кур и гусей ощипывал. Тут же по шеям надавали и бока намяли, а он ни разу не вскрикнул, до крови губы закусил и зыркал своими чернущими глазищами. Потом в деревню приволокли. Всем миром решали, что с ним делать. Хотели уж было в район отвезти, да бабы заступились, и участковый сказал, что нечего мальцу с малых лет по тюрьмам и лагерям жизнь портить. Сердобольные они. Простили… Но ещё раз накостыляли и предупредили, если поймают, спуску не дадут. Или на месте порешат, или отправится кедры окучивать, как говорили.
Витька зыркнул на них чернущими глазами, буркнул под нос, небрежно повёл плечом, освобождаясь от рук, сплюнул под ноги, надвинул кепку на глаза, задрал голову, посмотрел на журавлей, что курлыкали вдалеке, и вихлястой походкой направился к дому. Вот и поговорили, называется…
С неделю Витька отлёживался и отсыпался. Школу-то давно забросил. Зачем школа нужна, если голова и руки работают, как он рассуждал. Считать и писать научился – этого хватит. И перестал ходить. А может, и к лучшему, что перестал. Ученики радовались, что Витька не появлялся в школе, без него спокойнее живётся: морды целы, зубы на месте и одёжка не рваная – так они говорили.
А для учителей – это головная боль, когда Витька Орлёнок показывался в школе. Дня не проходило без драк и хулиганства. А кого в школу вызывать и жаловаться на плохое поведение – бабку Матрёну? У них в доме хоть шаром покати, а кто убытки станет возмещать, ежели Витька чего-либо натворит? И учителя махнули рукой. А самому Витьке тем более школа не нужна. Жизнь всему научит, так он думал…
– Витька, прекращай воровать, – остановил его Ефим Фадеев в проулке. – Ведь посадят. Думаешь, там медом намазано? Не порти себе жизнь…
– Ай, отстань, дядька Ефим! – отмахнулся Витька и хотел было уйти, но Ефим сграбастал его за воротник. – Пусти, что схватился? Это моё дело и моя жизнь… Чем хочу, тем и буду заниматься. Пусти!
Он вырвался и, насвистывая, завихлял по тропке и помахал рукой журавлю, словно с ним поздоровался.
– Дурак, – вслед донесся голос Ефима Фадеева. – Ты бы про бабку подумал. Каково ей будет, если тебя посадят. У тебя же родни больше нет, кроме нее. Подумай…
Но Витька снова махнул рукой и скрылся.
– Вот и поговорили, – чертыхнулся дядька Ефим. – Эх, дурачок! Думает, ничего с ним не будет, а жизнь – она такая, что…
И замолчал. Повздыхал и тоже зашагал, вскидывая длинные худые ноги-ходули.
Научила жизнь… Первый раз, когда поймали, он отлежался дома. Отъесться не получилось на бабкиных харчах. С хлеба на воду перебивалась. Стал воровать, потому что жрать хотелось, даже ночью еда снилась. А когда поймали и отлупили, пришлось терпеть. За неделю все бока отлежал, потом не выдержал.
Бабка Матрёна отправилась в магазин, а Витька с крыльца заметил, что сосед, дядька Иван, забыл закрыть погребку и куда-то помчался. Зажиточный сосед. Зимой снега не выпросишь. Он был приезжим. Едва перебрались с семьей в Васильевку, он осмотрелся, а потом взялся тащить в дом все, что под руки попадало. Всё в хозяйстве пригодится. Открыто тащил, а соседи делали вид, что не замечают, а может, не хотели с ним связываться – горластый был и драчливый.
А Витьку поймали, так накостыляли, что неделю отлёживался. До сих пор синяки не сошли. Витьке стало обидно. Почему одни воруют и живут припеваючи, а другие утащат на копейку и за это наказывают. Он вышел во двор. Потоптался, осматриваясь по сторонам. На улицу выглянул. Сосед мелькнул вдалеке и исчез в проулке.
И бабки Матрёны не видно. Видать, со старухами заболталась возле магазина. Витька постоял, озираясь и прислушиваясь, наверное, решался, а потом скользнул через забор, прополз по траве и прошмыгнул на погребку. А там… Он зажмурился. Там солений-варений полон погреб, солонина в банках, мёд углядел, да в самой погребке ящик с салом стоял, и ещё всякой снеди было разложено по банкам да ящикам столько, аж глаза разбегались.
У Витьки голова закружилась от голода и в животе заурчало. Прислонился к стенке, чтобы не упасть. Что-то звякнуло. Руку сунул в карман пиджачка, там бутылка спрятана. Видать, дядька Иван засунул. Витьке доводилось пробовать самогонку. Не понравилась. Горькая она и вонючая. А тут словно чёрт под руку толкнул. Приложился к бутылке. А много ль нужно голодному пареньку? Вполне хватило бы на пробку наступить, чтобы пьяным упасть. Окосел Витька. Всё же у бабки Матрёны жратва такая, что с голоду не помрёшь, но и сыт не будешь.
Осмотрелся по сторонам и принялся хватать обеими руками всяко-разную еду и жрать. Да, жрать, по-другому не назовёшь. В обеих руках держал. Откусывал и отбрасывал в сторону, и снова тянулся к какой-нибудь другой еде. Всё хотелось попробовать. Всё, что в погребе нашлось. Он ни разу за свою короткую жизнь не видел столько припасов. Опять выпил и снова схватил кусок. Больше разбросал, чем съел. И осоловел с непривычки. Хотел было подняться, а ноги не удержали. Сунулся вперёд головой, уткнулся в какое-то тряпьё и уснул тут же, в погребке.
А вскоре дядька Иван вернулся. Наткнулся на Витьку, когда внутрь погребки заглянул. Обозлился. Столько продуктов извёл байстрюк, что можно было целый месяц от пуза жрать. За ногу выволок Витьку. Кнутом бил. Сильно. До крови, до костей рассекал кожу. А потом в раж вошёл, когда кровь увидел. И не посмотрел, что паренёк перед ним. За полено схватился. Пришибить хотел, гадёныша.
И убил бы, если бы старый Ерофей не заметил, когда мимо двора проходил. Вцепился в мальца. Собой прикрыл. Дядька Иван всё же успел несколько раз поленом вдарить, но досталось не Витьке Орлёнку, а стариковская спина приняла удары.
Охнул старый Ерофей, захрипел и в беспамятстве повалился на землю. Дядька Иван перепугался, когда увидел старика немощного и рядом окровавленного недвижимого Витьку. Думал, обоих порешил. Знал, что за такие дела сразу лоб зелёнкой смажут или свои же деревенские самосуд устроят – это ещё хуже. Ведь он же приезжий. Вроде давно живет, но видел, не по нраву пришелся местным жителям.
А в Васильевке такие мужики, что друг за друга любого прибьют. Дружные они, а общий язык не нашел. Понял, что за Орленка и старика его на части порвут. За верёвку схватился. Но повезло ему. Сунул голову в петлю, толкнул ящик и задёргался, засучил ногами, но тут соседи понабежали. Они услышали, как Витька Орлёнок вскрикнул, когда сосед Иван спину кнутом располосовал, потом старый Ерофей матюгался, но значения не придали, а кто-то увидел, что посреди двора стар да мал в крови валяются, и хозяин с верёвкой носится. Смекнули, что беда пришла. Помчались. И вовремя. Ивана из петли вытащили. Самогонкой отпаивали. А старика и Витьку быстренько со двора уволокли. Лишь бы богу душу не отдали…
– Ах ты, сволочуга! – не удержался Ефим Фадеев и с размаху врезал по скуле Ивану, у того аж зубы клацнули. – Ты чего это удумал, паршивец? Для ребятенка пожалел кусок хлеба, на старика руку поднял? Не нужно было тебя из петли вынимать. Пущай бы болтался, как дерьмо в проруби. Пожалели, гаденыша!
И снова врезал Ивану. А потом сплюнул брезгливо и ушел.
Мужики, кто кинулся спасать Ивана, промолчали, опасаясь связываться с дядькой Ефимом. Тяжелая у него рука, как и характер.
И снова Витьке повезло. Дядька Иван не стал жаловаться. Испугался. Старый Ерофей пригрозил, если Витьку посадит, значит, он следом за ним отправится за сломанные рёбра. И тогда дядьке Ивану лежит прямая дорога лес валить. Никому не хочется попадать на казённые харчи. В общем, всё обошлось малой кровью…
Ну, малой кровью – это как сказать… Вскоре дядька Иван запил. Сильно и надолго. Может, испугался, что рано или поздно придётся отвечать по закону за старого Ерофея да этого байстрюка, а может, что-то в башке помутилось, когда в петле закачался.
Но с той поры, не просыхая, стал глушить самогонку. Жену выгнал из дому. И на хозяйство махнул рукой. Всё чаще и чаще стал в рюмку заглядывать.
Старого Ерофея после переломов так скрючило, что взглядом в землю упёрся. Выйдет на улицу, усядется на скамеечку, чтобы на солнышке погреться, и зыркает по сторонам, а спина-то не разгибается. С кем начинает говорить, головёнку клонит на плечо, как журавушка, словно пытается под крыло засунуть. Про себя молчал, а про Витьку при каждом удобном случае рассказывал, как спас его от неминучей смерти. Наверное, так и было, что спас.
Витька Орлёнок всю зиму провалялся. Спина не заживала. До костей рассёк. Бабка Матрёна мазями мазала да примочки делала, лишь бы раны зажили. Осунулся Витька, исхудал. Кожа да кости остались. Больше лежал, чем на ногах был. Выйдет из дома, постоит на крыльце и снова на старый диван. Ветром качало. Одни глазищи остались на лице. Как зыркнет, аж на душе нехорошо становилось.
Соседи зайдут в гости, о чём-нибудь спросят, а Витька взглянет на них, да ещё с прищуром так, словно рентгеном просвечивал, усмехнётся, отвернётся к стенке и молчит. Опять посмотрит и снова молчок. А если скажет, так это слово, как камень тяжёлый на душу давил. И соседи стали обходить его, кто знает, что у него на уме…
Наступила весна, и кровь заиграла. Витька Орлёнок стал потихонечку в клуб ходить, когда оклемался. Придёт туда, отдельно от всех сядет и смотрит на девчонок, а у самого сердце начинало колотиться. Бухало, аж в груди больно, когда перехватывал девчоночий любопытный взгляд. А как же не любопытничать? Паренёк не по годам повзрослел, если сравнить со сверстниками: сам высокий, лицо светлое, а брови густые и чернущие срослись на переносице, и глазищи чернущие, нос с горбинкой, как у орла, как у его отца был, и чёрный пушок появился на верхней губе.
Витька взглянет на девчонок, а тех в жар бросало. Сами боялись его, слухи-то разные ходили, но в то же время тянулись к нему. Видать, всё хотели узнать, что в нём такого, от чего дух захватывало и ноги ватными становились, когда смотрели на них.
Витька подмигивал девчонкам, намекая прогуляться вечерком, и они ждали его, но Витьку почему-то тянуло к Таньке Рощиной, что жила неподалёку. Правда, Танька фыркала, когда он звал прогуляться вдоль речки, где взрослые парни гуляли. Танька взглянет на него, подастся навстречу, словно прижаться хочет, а потом тряхнёт головой, засмеётся и бежит к дому. Дразнила его, зараза! Витька Орлёнок весь извёлся, всё думал, чем бы привлечь её внимание, слишком уж девка нравилась.
Даже назло принимался с некоторыми девками любовь крутить. Прогуливался с ними вдоль речки, тискал в сумерках, когда никто не видит, а они отталкивали его, но в то же время сами прижимались. А Танька Рощина ни в какую не хотела гулять. И Витька разозлился. Решил удивить. И удивил на свою дурную голову… От правления угнал грузовик с пустыми флягами. Вовсю разогнавшись, пролетел мимо Танькиного дома, в окно высунулся, рукой размахивал и не усмотрел поворот. Как гнал на всей скорости, так и нырнул с обрыва в речку. Ладно, сам выкарабкался. Машина вдребезги, а пустые фляги долго по реке вылавливали. И здесь-то терпение у всех лопнуло. Окончательно и бесповоротно. Посадили Орлёнка…
– Не нужно сажать его, – не удержался Ефим Фадеев, когда Орленка забрали. – Ведь он же из-за девчонки это натворил. Хотел показать, какой храбрый, и не справился с управлением. Вспомните себя, что вы готовы были сделать ради девчонок. Задумайтесь, ведь у него вся жизнь впереди, а вы его в тюрьму. Ведь тюрьма хорошему не научит. Попомните мое слово, да поздно будет.
Все молчали. Никто не вступился за Орленка.
И покатилась Витькина жизнь по колдобинам да под откос. А может, сам на себя махнул рукой, потому что хорошего не было в его жизни, если оглянуться назад, а посмотреть вперёд, там всё в тумане: густом, вязком и беспросветном.
Получается, что и будущего не будет. После первой ходки последовала вторая, третья, а там и… Освободившись в очередной раз, Витька Орлёнок ввалился в избу. Бабка Матрёна охнула, его увидев. Запричитала, обниматься кинулась. А потом принялась на стол накрывать, а Витька достал бутылку, чтобы возвращение отметить. И запил, как всегда. Несколько дней не просыхал. У соседки через забор брал самогонку и пил, словно последний день жил. А напивался, начинал песни петь:
Здравствуй, мама дорогая, неужели
Не узнала ты родимого сынка?
В юности меня ты провожала, дорогая мама,
А теперь встречаешь старика.
Витька Орлёнок сидел и пел до тех пор, пока тут же, за столом, не засыпал. Проснётся и снова к бутылке тянется. Бабка Матрёна ругала его и соседке грозилась, что пожалуется участковому, что самогонкой торгует, а та лишь посмеивалась.
А вскоре соседка закрыла свою лавочку. От ворот поворот дала, когда Витька сунулся за бутылкой. Он пригрозил, что подожжёт дом вместе с ней и самогонным аппаратом, а она отмахнулась. Не такое слышала от деревенских забулдыг. Привыкла… И пришлось Витьке тащиться в магазин. Думал, там похмелится, а продавщица выставила его.
Матюгнувшись, Витька добрался до речки. Поплескался возле берега в холодной воде. Немного протрезвев, отправился в клуб. Всё времени не было, чтобы дойти, то сидел, то пил, то похмелялся, а очнётся, глядь, снова на нары угодил. Сунулся в клуб, думал, старых дружков повстречает, если можно так сказать, и с ними похмелится, а там уже незнакомые пацаны и девчата сидят. А его знакомцы, пока он по тюрьмам, давно уж переженились, семьи создали или отправились по белу свету счастье искать. У каждого свои пороги в жизни…
– Эй, что вынюхиваешь? – донёсся голос, и Витька Орлёнок увидел, как к нему направилась группа подростков. – Слышь, дядька, что надо?
– Да ему в глаз надо дать, – нетрезво хохотнул щупленький паренёк. – Видать, командировочного занесло. Гляньте, пацаны, как на наших девок зырит. Наверное, какую-нибудь снять хочет. Сейчас навешаем кренделей, сразу забудет сюда дорогу.
– Ты кто? – к Витьке подошёл крепыш и ткнул пальцем в грудь. – Что надо? Пошёл отсюда, пока рёбра не пересчитали!
И толкнул в плечо.
– Эй, малолетки, – не ожидая такого приёма, отшатнулся Витька Орлёнок. – На кого голос повысили, а? Падлы, распишу, как бог черепаху!
И запсиховал. Выдернул из кармана выкидушку, щёлкнул лезвием и взмахнул перед лицами пацанов.
– Пацаны, это же Орлёнок откинулся с зоны, – кто-то крикнул в клубе. – Мамка про него рассказывала. Это ж бандюга. Для него тюрьма, как дом родной.
В клубе раздались крики. Толпа отшатнулась, когда Витька снова вжикнул ножом. Никто не хотел попадать первым на тот свет. Ребята отступили и потихоньку стали пятиться к выходу. Испугались. Уходили и матерились. Сильно, всяко – неумело. Витька Орлёнок следом за ними. Пацаны отбежали и долго грозили, что подкараулят и все кости переломают, потом развернулись и куда-то пошли… Видать, не успокоились. Наверное, искали приключений на дурные головы…
Витька неторопливо завихлял в сторону речки, привычно озираясь по сторонам. Долго сидел на берегу и смотрел на журавлей, которых много развелось в округе. Помахал рукой им. Поздоровался. И они закурлыкали, словно говорили с ним. Он курил и о чём-то думал. Наверное, пацанов вспоминал или себя в их возрасте. Правда, он никогда не отступал первым… Потом вытащил полупустую сигаретную пачку и, вздохнув, поднялся. Пора возвращаться. Уже вечерело, когда он появился в деревне.
– Витенька, неужто приехал? – из-за забора донёсся женский голос, распахнулась калитка, и перед ним появилась молодуха в цветастом платье и платке, наброшенном на плечи. – А мне говорят, Орлёнок вернулся, гляжу-гляжу, не видно и не слышно. Думала, врут соседки, а оказывается, и правда, появился. Никуда не выходишь. Сидишь один, как медведь в берлоге. Исхудал, Витенька, как посмотрю. Кожа да кости остались. Понимаю, не с курорта вернулся, а на бабкиных харчах не разжиреешь.
И она сочувствующе посмотрела на него.
Витька Орлёнок остановился. Нахмурившись, долго всматривался в знакомо-незнакомое лицо, закурил и пыхнул вонючим дымом.
– Исхудал, говоришь… Пайка такая, что гуляш по коридору, а отбивные по рёбрам, – прищурившись, брови сошлись в одну чернущую линию, сказал он, потом оглянулся и кивнул на пустынную улицу. – Слышь, где Танька Рощина? Что-то её не видно… – И тут же: – Зачем меня высматриваешь, а?
И взглянул подозрительно. Привык. Жизнь такая, что нужно всё и всех подозревать, если жить хочешь.
– Ну вот, стоишь с одной красавицей, а спрашиваешь про другую. Так не делается, Витенька. Я к нему со всей душой, а он… Никуда твоя Танька не делась. Замуж выскочила, пока ты сидел. Чуток пожили и разбежались. Она же гордая, сама не знает, что хочет, а принцы только в сказках бывают, – недовольно протянула молодуха, кокетливо повела плечиком, и словно ненароком платок съехал с плеча, обнажая гладкую кожу. – Я соскучилась, Витенька, поэтому и высматривала. Перевелись настоящие мужики в нашей Васильевке, а орлы – тем более. Не знаю, чем себя занять долгими ночами – молодую, одинокую да ещё в пустой избе…
И замолчала, вздёрнув подмалёванные бровки.
Витька Орлёнок невольно оглянулся – никто не видит, как они разговаривают. На улице никого не было. Лишь собаки, гавкая во весь голос, куда-то промчались, да одиноко пропел петух и замолчал.
– Эх, тяжёлый крест мне пал на долю, тюрьма всё счастье отняла. Поджениться бы на тебе, да жизнь моя – тюрьма, – и тут же спросил: – Танька в деревне или уехала? – Витька взглянул на обнажённое плечо молодухи, аж жаром обдало, и запнулся. – Так это… – он гулко сглотнул – кадык ходуном заходил и не удержался. – Так это… А выпить есть? Голова трещит. Это хорошо! В дом бы пригласила… Глядишь, нашли бы чем заняться. Ночь долга, а силы много…
И замолчал, взглянув на неё.
– На что намекаешь, а? – поджав чуть подкрашенные губы, сказала молодуха и потрепала его по коротким волосам. – Не успел появиться, а уже в гости набивается. Лишь бы соседи не увидели, а то быстро разнесут по всей деревне, а я девушка скромная, почти нецелованная…
Сказала, потупила глазки и чуточку отступила, освобождая проход.
Витька снова сглотнул. Сердце забухало. Опять оглянулся. Никого. Бросил окурок под ноги и прошмыгнул во двор. Калитка захлопнулась…
А утром, едва вернулся домой, нагрянула милиция. Обыск сделали. Потом его скрутили, в машину затолкали и умчались.
А следом по Васильевке слух разлетелся, будто Витька Орлёнок командировочного зарезал. Сначала в клубе разодрался и за нож схватился, всех разогнал, потом пристал к командировочному. С ним сцепился. Всего измутузил, живого места на человеке не осталось, но Орлёнку мало показалось, и он схватился за ножик, сунул командировочному под ребра и в кусты толкнул. Там и нашли его, бедняжку.
Выездной суд был. Даже на нём Витька говорил, что никого не убивал. И рядом не был, потому что весь вечер на берегу Ветвянки просидел. Но решили по-другому, а кто же, как не он? У Витьки статей, как блох у собаки. Тем более документы и пустой кошелек во дворе нашли.
Наверное, не успел избавиться от улик. Получается, его работа. Витьке Орлёнку что курица, что человек – всё едино. Зарежет и глазом не моргнёт. Посадили. Отправили кедры окучивать, как говорили в деревне…
Дядька Ефим только чертыхался, когда узнал про Витьку. Он видел его на берегу Ветвянки, когда к Марийке приходил. Не стал подходить. Видел, как Орленок купался, на берегу лежал. Лишь к вечеру ушел. Ну не мог он подраться с командировочным. Никак не мог, а его забрали. И снова Ефим зачертыхался.
Бабка Матрёна не дождалась внука. Да и какой внук, если почти сыном стал на старости лет. Единственная дочка умерла, оставив Витьку, и больше никого из родни не осталось. Взяла мальчонку, лишь бы в детдом не попал, а потом привязалась к нему.
Пусть шебутной и неугомонный, пусть по лагерям мотается, но это же родная кровинка. Нельзя от родного человека отказываться, нельзя! Бабка Матрёна в одночасье померла. Вечером, как обычно, вышла ко двору. Всё сидела, Витьку вспоминала. Всё о маленьких радостях рассказывала. Вроде бы пустяки, а душа радуется. Говорит, а сама смеётся, и лицо светлое становится и доброе, а сама исподтишка слезу вытирает. Соскучилась по нему. Не верила, что он жизни лишил человека.
Украсть – да, подраться – да, а вот зарезать – этого не сделает. Душой чуяла, не его работа. До последней минутки не верила. И соседи шептались, что это не Витька пырнул командировочного, а местная шантрапа подкараулила, но попробуй, докажи. Не пойман – не вор, как говорят. И бабка Матрёна себя извела.
И в тот вечер сидела, разговаривала с соседками, всё Витьку жалела, как один станет жить, когда она преставится, тюрьма – это не дело. Нужно прибиваться к нормальной жизни. Всё плакала, а потом охнула, побледнела и ткнулась в забор. Замолчала. Соседки бросились к ней, затормошили, а она не дышит. Померла. Так и схоронили возле Витькиной матери да её орла. Так и лежат они рядышком…
– Бабоньки, что скажу… – В магазин заглянула Шурка Апраксина, первая сплетница на деревне. – Поднялась, чтобы выгнать свою Зорьку в стадо. Мимо Матрёниной избы иду, глядь, кто-то в окне мелькнул. Я подкралась, в щелку заглянула, а там… – она замолчала, сделав большую паузу, и, округлив глаза, зашептала, оглядываясь на дверь. – А там чернявый мужик стоит посреди горницы, сам почти что голышом, только трусы на нём и ничего более, и весь синий-пресиний. Прям, картинная галерея, как в городе. Не иначе, какой-нибудь заключённый сбежал и здесь спрятался. Увидел, что изба пустая, вот и пришипился, чтобы его никто не приметил. Отлежится, в другую одёжку переоденется, и снова в бега подастся. Я нутром чую! – она гордо осмотрела покупательниц в магазине. – Вот думаю, нужно к участковому сбегать. Ему рассказать про беглеца. Глядишь, какую-никакую премию выпишут. А может, и медалью наградят. Ну, за поимку убивца…
И замолчала, поджав тонкие бескровные губы.
– Бабоньки, правда, а кто там может быть? – кивнув головой, сказала молодуха. – Изба давно пустует. Может, покупатель на неё объявился? Если так, лучше бы нашу избу взял, чем эту развалюху. У неё крыльцо провалилось, и крыша протекает, а уж про забор и говорить нечего. А в нашей проживи ещё сто лет – и не рассыплется. И недорого бы запросили. Сбегать что ли, свою предложить, авось и сторгуемся…
– Какой убивец, Шурка? – хохотнула разбитная бабёнка, и в сумке звякнула бутылка. – Рисунки углядела на нём, да? Так сейчас модно это. Ты б посмотрела на моего племяша, что в городе живёт. Ну, Флор… Фрол… Тьфу ты, не выговоришь без бутылки – Флориан, мать вашу разэтак! Вот уж имечко придумали, язык поломается, зато говорят, что красиво. Я что говорю-то… А, да… Так наш Флорка – это страсть господня! Весь синий! У него даже на глазах наколки, и до самых пяток, а он, зараза такая, смеётся, говорит, что на причинном месте ромашку наколол, прям как живая, а теперь, мол, ждёт, когда пчёлки займутся опылением. Ишь, пасечник нашёлся! Видите, какая зараза уродилась! Я б глянула на его ромашку, да неудобно как-то. Всё же не молодуха…
И опять хохотнула.
Долго бабы обсуждали эту новость, гадая, кто же поселился в Матрёниной избе. Так бы до вечера простояли возле магазина, куда их выперла продавщица, чтобы не мешали торговать. Долго судили-рядили, если бы не тётка Зоя, которая пришла, чтобы соль купить.
Вышла из магазина и нахмурилась, прислушиваясь к разговорам, где этого незнакомца уже обвинили во всех грехах, которые произошли задолго до его рождения, и успели будущие грехи на него записать.
– Вы, бабы, бестолковый народ, – сказала она, подвязывая косынку. – Я своими глазами видела, что в Васильевку вернулся Витька Орлёнок. Помните такого? Ну, Матрёнин внук, который от заезжего родился… Вот ты, Надька, должна знать. Ты же с ним любовь крутила, а тебя батя крапивой отхлестал, когда увидел, что Орлёнок твои титьки мял…
– Дура, что говоришь, – всплеснула руками дородная высокая Надька. – Что болтаешь-то – титьки мял… Ты бы за собой смотрела. Я помню, как все девки глазки строили Витьке. Он взглянет, аж в груди томление. Любая готова была под Орлёнка улечься. А сейчас корчат из себя незнамо кого…
И она неопределённо помахала в воздухе рукой. Наверное, это обозначало – незнамо кого.
– Да что уж скрывать-то, – пожала плечами тётка Зоя. – Ну, многих тискал, и что? Что было, то быльём поросло. Сколько лет прошло, как его посадили. А сейчас вернулся. Видать, выпустили…
– Да ты что, – перебивая её, воскликнула молодуха. – Мне мамка про него рассказывала. Тот ещё бандюга, оказывается! Бабоньки, как жить-то будем, а? Надо участковому сказать, чтобы выселили его или снова посадили. Там его место, на нарах, а не в деревне. Ох, бабоньки, бандит объявился! Теперь ни днём, ни ночью покоя не будет. Начнёт вихлять по Васильевке, всё высматривать да вынюхивать, а за пазухой ножик спрятан. Придётся все двери на запоры закрывать. Детей на улицу не выпустишь, да и сами без нужды со двора не выйдем. А ежли Витьку Орлёнка не прогнать, получается, он начнёт свои законы устанавливать в деревне. Превратит всех в кур-несушек. И будем ему золотые яйца нести, а слово против скажешь, сразу голову с плеч снимет. Ой, мамочка моя! Погибель пришла…
И она прикрыла рот ладонями.
– Дура, как есть – дура! – махнула рукой тётка Зоя, подхватила хозяйственную сумку и стала спускаться по выщербленным ступенькам. – Записали в убивцы… Не разобрались, уже гоните из деревни. Совесть поимейте! Вы своими дурными бошками подумайте, куда Витьке Орлёнку податься, как не в родную Васильевку. Это ж его родина. Здесь он родился. На мазарках его мамка с отцом лежат и бабка Матрёна с дедом Назаром. Он же человек, а не собака бродячая. Один на белом свете остался. Дай бог, чтобы наконец-то зажил по-человечески, а не так, как судьба распоряжалась – по тюрьмам да лагерям мотался. Не трогайте его, не лезьте к нему в душу. И так она заплёвана, дальше некуда…
И направилась по улице, всё ещё бормоча что-то под нос…
Витька Орлёнок добрался до деревни поздним вечером. Присел на вершине холма. Сидел и курил, посматривая на Васильевку. Давно не был. Кое-где зажглись огни. Пятнышками света освещены окна. Улица в вечерних сумерках. Лишь возле правления и клуба горят фонари.
Изредка доносился лай собак. Там мукнула корова, а в той стороне овечки проблеяли. Видать, потерялись. Витька сидел на холме и не знал, для чего он приехал. Казалось, ничего не связывает его с деревней. Ему сообщили, что бабка Матрёна давно уж померла, а кроме неё, больше никаких родственников не осталось. Один как перст, один в жизни, так и по жизни. Для чего приехал, что оставил здесь, где ему не рады, – он не знал…
Витька тенью промелькнул по проулкам, добираясь до дома бабки Матрёны. Изредка останавливался, когда слышал чьи-нибудь голоса. Пережидал, а потом снова пускался в путь.
И тут же себя ругал, что прячется от людей. Он же домой вернулся. Он же ничего не своровал, никого не ограбил, а вернулся, и нечего скрываться, от всех прятаться. Да, правда, нечего… А пересилить себя не мог. Жизнь сделала таким. Чем меньше доверяешь, тем дольше проживёшь, как говорится. Наверное, так оно и есть…
Годы по тюрьмам и зонам многому научили. И учителя хорошие попадались. Там ему было легче, а на воле он растерялся. Там всё и все были знакомы, там за каждым словом следишь, за каждым взглядом, и у каждого было своё определённое место, свой уровень жизни. В тех местах был порядок, а здесь…
Он вздохнул. А здесь другая жизнь, более жестокая, как ему казалось, потому что законами крутят, как хотят, прав тот, у кого больше прав, и поэтому свобода была непонятной для него…
Витька Орлёнок подошёл к дому. Распахнул калитку, казалось, скрип услышала вся деревня. Поднялся на крыльцо, потоптался возле закрытой двери, сунул руку в щель над дверью, там обычно лежал ключ. Гляди ж ты, и сейчас на месте, словно бабка Матрёна до сих пор ждала его. Вытащил ключ. Покрутил в руках, а войти в пустой дом не решился, где его никто не ждёт. Закурил, прислушиваясь к вечерним звукам.
У соседей зажелтело окно. Видать, кто-то зашёл в горницу. Потом вспыхнула лампа над входом, тускло освещая двор, и на крыльце появился тёмный силуэт. Наверное, в сарай или в баню пошли. Орлёнок пригнулся, чтобы его не заметили. И тут же чертыхнулся. Домой вернулся, а сам не хочет, чтобы его видели. Дождался, когда затихли шаги, и уселся на скрипучее крыльцо. Уселся, и закрутились бесконечные мысли в голове…
Как-то раньше не задумывался про эту жизнь. Делал, что хотел. Брал, что хотел. А сажали, так не расстраивался. Везде люди, и в тюрьме – тоже. Многое повидал, пока был за решёткой. И всегда оставался человеком. Так научили ещё с малолетки, когда он первый раз загремел за колючую проволоку. Жестокая школа – эта малолетка, но учителя хорошие попались.
Научили, чтобы при любых обстоятельствах нужно оставаться человеком. И он, что бы ни случалось, оставался. Потому что знал, если сорвётся, если не удержит себя в руках, значит, будет плохо всем, а в первую очередь – ему. Ну, а то, что, вернувшись, он начинал отмечать освобождение, так каждый через это проходил.
Свобода… К ней стремишься за колючей проволокой, а выйдешь на волю и теряешься, потому что перед тобой другая жизнь идёт и люди не такие, какие раньше были. И поэтому не знаешь, что делать, чем заняться. Не знаешь, кому нужен, да и нужен ли вообще…
И здесь-то начинаешь пить. От растерянности, что попадаешь в знакомо-незнакомый мир, о котором мечтал, но в то же время от которого отвыкаешь за долгие годы отсидки. И теряешься. И поэтому недалеко тот порог, через который переступить легче лёгкого, и снова для тебя весь мир сузится до размеров камеры или зоны. И не каждый сможет выжить в этом свободном мире, где потеряться проще простого, да и сгинуть легче лёгкого. И Витька Орлёнок вернулся и не знал, что его ждёт на свободе…
Светало, когда он поднялся. Подхватил сумку и, потоптавшись, всё же открыл дверь и шагнул во тьму. У родины много запахов, но самые лучшие – в доме. И сразу потянуло сыростью, но в то же время сквозь неё пробились запахи чеснока и лука, едва уловимые запахи разноцветья: душица и смородина, иван-чай и берёзовый лист, и ещё чем-то пахнуло, вроде знакомым, но в то же время уже подзабытым.
Витька Орлёнок стоял в темноте и вдыхал. И казалось, надышаться не мог, а потом шагнул и уткнулся лицом в фуфайку – её, многострадальную, ни с чем не спутаешь, а рядом жестяно громыхнул брезентовый плащ и ещё какая-то раздергайка. И под ногами ворох всякой обуви: стоптанные сапоги и ботинки, а вот обрезанные валенки – топтыши – это от бабы Матрёны остались, мягко шлёпнули галоши и ещё что-то… Да разве всё упомнишь, что было в прошлом и чего так не хватало в настоящем, а что его ждёт в будущем – он не знал…
Он сидел в горнице. Поставил на стол бутылку, рядом стакан с водкой, к которому не притронулся. Сидел, поглядывая по сторонам, а сам думал. Вспоминал прошлую жизнь. Да и какую жизнь, если её, можно сказать, и не было вовсе. Не увидел её – эту свободную жизнь, мотаясь по тюрьмам и лагерям. Как-то мимо прошла, промелькнула, а оглянулся, и вспомнить нечего.
Хотя… Хотя он вспоминал Таньку Рощину. Никому про неё не рассказывал и себе не хотел признаться, а вот что-то в ней было такое, от чего сердце начинало бухать в груди, того и гляди, выскочит. Витька поморщился и растёр грудь. Танька гордая и неприступная, а поэтому такая желанная. Конечно, были у него другие девки и бабы, и с заочницами переписывался. Правда, все они одноночки и не более того. Некоторые бабы хотели, чтобы с ними остался, а он не мог себя пересилить. А может, и в мыслях не было, чтобы связать себя по рукам и ногам.
Знал, что в этой свободной жизни он всего лишь случайный попутчик – это более правильно будет. Не успевал рассмотреть свободную жизнь, не успевал к ней привыкнуть, а уже опять возвращался в более привычные для него места, где он знал многих и его многие знали.
Но часто слышал, что некоторые из тех, у кого были большие сроки или за плечами несколько командировок, освобождаясь, не оседали в городах, а уезжали поближе к природе, а ещё были такие, кто забирался в самую глухомань и там оставались отшельничать: в одиночестве, в тишине, в безлюдье – в природе.
Скорее всего, именно этого не хватало за колючей проволокой, где душа радуется каждой травинке и тёплому солнечному лучу, муравью, что ползёт по земле, и каждому голубю, пролетевшему над головой. И казалось, что он – этот голубь и есть сама свобода.
Голуби летят над нашей зоной,
Голубям преграды нигде нет,
Как бы мне хотелось с голубями
На родную землю улететь.
Витька не заметил, как запел. Тихо запел, для себя одного. А потом опять задумался. Ох, ты, волюшка моя, воля! Как же ты ночами снилась. Как же хотелось на свободу, а в то же время страшился её.
А в последние годы домой потянуло, раньше такого с ним не случалось. Для него домом была бескрайняя страна и знакомые, кто принял бы его, накормил и напоил, а дальше уж, что бог на душу положит. Стал деревню вспоминать. Странно это было и непривычно. Бабку Матрёну вспоминал с вечно хмурым лицом, её руки с распухшими суставами и единственную обувь – обрезанные валенки – топтыши, в каких она шлёндала как по дому, так и по улице.
И природу вспоминал – это ещё больше его удивляло. Никогда не обращал на неё внимания. Речка – она и есть речка. И лес за деревней, что шагнёшь два шага и заблудишься. Холмы вокруг Васильевки. Большие холмы, травой и ковылём заросшие, а еще березками белыми, что повзбегали на вершину. Луга в хмельном разноцветье. А черёмухи столько, что казалось, облака над деревней собирались. И дух, от которого голова кругом идёт. И это всё стало приходить к нему ночами. Душу бередило. И он ворочался до утра, вспоминая родную Васильевку и всё, что связано с ней…
И, вернувшись, Витька Орлёнок долго просидел на холме. Он слушал вечернюю деревню, звуки, что доносило ветром, а там протарахтел трактор и затих вдали, порыв ветра донёс полынную горечь, терпко пахнуло влажной землёй, зашуршала трава, и зашелестела листва на берёзках.
Он сидел и не мог наслушаться. Смотрел вокруг и не мог насмотреться. Хотелось вскочить, раскинуть руки, разбежаться и закричать, как в детстве бывало, и взлететь над деревней, над холмами, над землей…
А раньше, когда освобождался, такого за ним не водилось. Или просто не видел этого – он не знал. А потом, во время последней отсидки, ему сказал один старый сиделец, который уж на ладан дышал, что придёт время, и его потянет на волю. Так потянет, что он будет дни и ночи считать, каждую минутку и секунду, чтобы выйти на свободу, и перед ним откроются дали дальние, аж дух захватывает, и он будет радоваться каждой травинке, каждому кусточку и птичке, что на ветке сидит.
Но для этого нужно время, чтобы понять свою душу и принять решение. Постепенно подходишь к этим порогам. Пороги жизни, как назвал старик. Что бы ни случилось, нужно остаться человеком – это главный порог в жизни.
Витька поднялся. В предутренних сумерках подошёл к фотографиям, висевшим на стене. Как-то раньше не обращал на них внимания. Ну, висят у бабки Матрёны, и пусть висят – хлеба не просят, а сейчас потянуло к ним.
Он стоял и смотрел. Вот бабка Матрёна ещё молодая. А это дед Назар, которого Витька не видел, но знал по рассказам бабки. Она говорила, недолго пожили. Дед Назар с войны вернулся. Болел. Весь израненный был, живого места не найти. Дочка родилась – Витькина мать. Понянчиться не успел, как умер. Осколок сдвинулся и всё – нет человека.
А вот две фотографии – это мать на них. На одной ещё в школе фотографировали, а на другой постарше. В газету снимали, как Витька помнил. Она стояла возле правления: нахмуренная и напряжённая, готовая заплакать. Так и вышла на снимке. А рядом с матерью портрет Сталина, вырезанный из газеты. Видать, и правда, что Витькин отец похож был на него.
Много лет прошло, как матери не стало, и Витька стал забывать её.
И получается, что прошлого-то не было вовсе, так, одни обрывки воспоминаний – и всё на этом. Но всё равно – что-то да остаётся.
Он частенько вспоминал, как с бабкой Матрёной картошку сажал. То в одну ямку сразу две штуки бросит, то вообще мимо пройдёт, а сам ногой старается засыпать, чтобы бабка Матрёна не заметила, а она заметила, сломила ветку и навжикала ему. Нет, не больно, а смешно было. Она лупит, а он смеётся. Она ещё сильнее вжикает, а он громче заливается. Так и отпустила его.
Посидела, посмотрела на него и тоже затряслась в мелком смешке, лишь морщинки разбежались возле глаз. Так и сажали картошку, то смеясь, то ругаясь, то снова закатывались.
А в конце огорода, когда всё посадили, бабка Матрёна напекла картоху. Ух, до чего вкусная была! До сих пор вкус помнит. Но самое интересное, что в тот год картошки уродилось – уйма, как никогда, сказала бабка Матрёна. Наверное, смех подействовал…
Витька Орлёнок вздохнул. Н-да… Это было давно, а сейчас вернулся в родную Васильевку и растерялся. Нет, скорее всего, отвык за долгие годы от этой жизни. Ночами снилась деревня, а приехал – и места себе не может найти. Людей опасается. Не знает, как его встретят. Ну, понятно, что не хлебом с солью, не очень-то и рады будут. Да и кому радоваться, если никого не осталось…
Потоптавшись, он вытащил рубашку. Сбросил одежду, в которой приехал. Переоделся. Постоял, осматриваясь, потом сунул бутылку в карман и огородами подался на кладбище. Слово дал себе, когда вернётся, на мазарки сходит, бабку Матрёну и родителей проведает…
Долго пробыл Витька Орлёнок возле могилок. Раньше бывал, но с бабкой Матрёной. Не любил сюда ходить. Здесь мрачно даже в солнечный день. Могилки между берёзами, а кроны широкие, солнце закрывают, и поэтому на кладбище всегда был зелёный полумрак. И среди этого полумрака он заметил несколько журавлей, которые стояли, не шелохнувшись, словно часовые. Витька не стал отгонять их. Он уже слышал историю, будто в журавлей переселяются души солдатские. Так и будут они жить – мертвые, рядом с живыми. Так и станут курлыкать протяжно и печально…
Он потоптался возле заросших и провалившихся могилок. Поглядел на другие, как у них сделано. Скинул рубаху и принялся наводить порядок. Пока траву повыдирал, пока землю притащил да подправил, глядит, солнце в зените, а он и не заметил. Всё переделал, осталось лишь оградки да памятники покрасить – и всё на этом. И бабке Матрёне нужно памятник поставить. Крест подгнил, едва держится. А у матери и отца даже фотографий нет. И Витька решил, что заберёт со стены снимок матери и фотографию Сталина, съездит в ателье и закажет снимки на памятники и таблички сделает. Негоже, что они в безликих превратились…
Домой отправился и не смог пересилить себя. Не пошёл деревней, где много любопытных глаз, а завернул к речке. Скинул одежду. Поёживаясь, шагнул в воду. Охнул, скрывшись с головой. Вынырнул, отфыркиваясь, и саженками поплыл на другую сторону, как в детстве делал. Там была песчаная коса. Выбрался. Вздрагивая от холода, долго лежал на песке, подставляя под солнечные лучи худое синюшное от холода и наколок тело.
Лежал, о чём-то думая. Редкий раз вздрагивал, когда доносился чей-нибудь крик или гавкали собаки, а потом снова прижимался к тёплому песку, поглядывая по сторонам. Хорошо тут, как в детстве.
Давно было. Так давно, что уж забыл многое, а всё равно память возвращает туда, хочет он этого или не хочет. Казалось, не было детства, мало светлых дней и событий, а всё равно тепло разливается в душе, когда вспоминает. И сейчас из этих прожитых лет смешными кажутся ссоры и драки с пацанами.
Он переплыл обратно. Натянул на мокрое тело одежду. Взглянул на солнце и зажмурился. Хорошо-то как! Донеслись детские голоса. Витька хотел было уйти, но раздумал. Немного отошёл в сторону, чтобы не мешать, уселся на краю обрыва, закурил и стал смотреть, как пацаны купались, о чём-то спорили, и не обходилось без подзатыльников. Гляди ж ты, как в нашем детстве, закрутил головой Орлёнок. Ничуть не изменилось. Всё так же, как в прошлом, и даже журавли будто не улетали. Словно одни и те же кружатся над ними…
Неподалёку взбрыкнул бело-рыжий телёнок и помчался по вытоптанному кругу на привязи. А Витька помнил, что у них даже козы не было. Бабка Матрёна болела. Ноги не шагали, как она говорила, и поэтому держала всего с десяток кур. А молочко, чтобы чай забелить, соседи приносили. А много ль нужно двоим-то? Всего ничего.
Весна наступала, и Витька с пацанами переходил на подножный корм, как они смеялись. А ещё рыбу ловили. Пескариков или вьюнков с палец наловят и над костром жарят. Несоленые, но вкусные – страсть! А там ягоды и грибы начинались. Яблоки созрели, и картошка появилась. Правда, зимой туговато было. Одежда старенькая. Дыра на дыре, валенки шиты-перешиты, и рукава почти до локтей, но не жаловался, словно так и должно быть. Гляди ж ты, а говорил, что детства не было.
И Витька усмехнулся. Было. Какое-никакое, но было детство. А что по лагерям пошёл, так, видать, не по тем ступеням шагал, не через те пороги переступал, но всё равно, что бы ни случалось, всегда оставался человеком – это главное…
Уже на подходе к дому Витька увидел, что по двору ходит участковый. Видать, его дожидается. Орлёнок нахмурился. Зыркнул по сторонам. Никого не видно. Заскрипел калиткой. Уселся на ступеньку, достал мятую пачку дешёвых сигарет и закурил.
– Здоров был, – сказал участковый, снял фуражку и вытер вспотевший лоб. – Я уж заждался. Говорят, видели тебя. Пришёл, а тебя нет. Уже умызнул. Опять отмечаешь освобождение?
– Здоров, Петрович, – буркнул Витька старому участковому. – Я уж думал, тебя давно на пенсию списали. Сидишь дома и курочек разводишь, огурчики-помидорчики выращиваешь, и люди радуются, что самогонку не отнимаешь и плешь не проедаешь, а тебе всё неймётся. Что тебя принесло?
– Не ворчи. Мне ещё рано на пенсию. Не всех на путь истинный наставил, – устало сказал Петрович и достал папку. – Приехал, а кто отмечаться будет, а? – и тут же вздохнул, взглянув на старый дом и захламленный двор. – Эх, жаль, что бабка Матрёна не дождалась тебя. Всё убивалась, как ты станешь жить. Мы за домом присматривали, чтобы никто не сунулся. Она ждала тебя. Каждый день возле двора сидела и на дорогу смотрела. Ждала…
– На кладбище был, – не поднимая головы, сказал Витька. – На могилки ходил. Некому присматривать. Пока убрался, пока порядок навёл – время пролетело, и не заметил. А потом на речку завернул. Искупался. Не поверишь, Петрович, словно в детстве побывал. На душе легче стало, когда родных журавушек увидел. Во сне приходили они, разговаривал с ними, и сейчас помахал им – поздоровался, а они курлычат в ответ, тоже здороваются…
Вскинулся, сказал восторженно, а потом сник, закурил и замолчал, посматривая в даль. Наверное, детство вспоминал, а может, свою непутёвую жизнь…
Участковый взглянул искоса, но промолчал.
Где-то зашумел трактор. Протарахтел мотоцикл. Промчалась стайка мальчишек. Наверное, играют. Старуха в юбке до пят, в тёплой безрукавке и в тёплом платке, опираясь на клюку, остановилась напротив, приложила ладонь к глазам, долго смотрела на них, хотела было открыть калитку, но раздумала, лишь головой покачала, здороваясь, поправила платок и неторопливо зашагала по узкой заросшей тропке.
А Витька Орлёнок продолжал сидеть и смотреть вдаль. Отсюда, с пригорка, где стоял Матрёнин дом, хорошо было видно окрестности, над которыми там и сям мелькали журавли.
– Что молчишь-то? – толкнул локтем участковый. – Зову, зову, а он не шевелится. Ты, случаем, не выпил?
И подозрительно повёл носом, принюхиваясь.
– На могилках выпил, – вздрогнув, сказал Витька. – Немного. Бабку Матрёну и родителей помянул. Думаю, памятник нужно поставить. Крест совсем повалился…
– А что-нибудь кушал сегодня? – неожиданно сказал участковый. – В пустой дом приехал.
Витька пожал плечами. Он не привык много есть.
– Ладно, помогу. Не отмахивайся, не в лагере. Ишь ты, сразу взъерепенился, с ментами дело не имеешь! Гляньте на него, какой гордый. И, правда, весь в отца пошёл – этой гордостью. Здесь свои законы – деревенские. Поможем всем миром, и не трепыхайся. Выделю мешок картошки и ещё чего-нибудь соображу. К вечеру подвезём. К Ефиму Фадееву загляну, к Шаргуновым – они корову держат. Они что-нибудь принесут. На первое время хватит, а там что-нибудь придумаем, – хлопнул по колену Петрович. – Ну, а как жить собираешься? Опять за старое возьмёшься? Пора бы остепениться…
– Как жить буду… – Орлёнок пожал плечами. – Наверное, по-людски, если примут в деревне, – задумавшись, сказал он, всматриваясь в даль, а потом ткнул пальцем. – Глянь, Петрович, как черёмуха цветёт, а запах, аж дух захватывает. Эх, красота! Ночами снилась…
И опять плечи поникли.
– Примут деревенские, – вздохнул участковый. – Никуда не денутся. Всё от тебя зависит. Человеком будь, а не…
Он замолчал и, приложив широкую ладонь к глазам, посмотрел вдаль. Повсюду, куда ни глянь, над домами повисли черёмуховые облака и запах, аж дух захватывало. И росли березки – светлые, чистые. Посмотришь – и душа радуется. А над двором кружилась стая голубей…
…И непроизвольно вздохнул дядька Ефим, вспоминая непутевого Витьку. В прошлом году, по весне, когда вовсю расцвела черемуха, Витьки Орленка не стало.
Нет, не сгинул в лагерях. Он после последней отсидки завязал, как говорится. С Танькой Рощиной сошелся. Гордая она, неприступная, а все же шагнула ему навстречу. Радовался, что семья у него, а виду не показывал. Понемногу стал к нормальной жизни привыкать, как все люди живут. Было видно, радовался Орленок. Наконец, и ему счастье улыбнулось.
Своим стал в деревне. В мастерские устроился. Любой механизм с закрытыми глазами разбирал и собирал. Цены ему не было. И людей не сторонился. Наоборот, к ним тянулся. Бывало, к дядьке Ефиму заходил. Посидят, покурят, помолчат, и он уходил. Вот и весь разговор.
С другой стороны, зачем нужны слова, если души тянутся друг к другу. Орленок вроде молодой, а навидался столько в жизни, что врагу не пожелаешь. И дядька Ефим с малых лет сиротой остался. Не знал, почему Орленок к нему потянулся. Может, деда Назара напомнил, который тоже на войне был и вернулся весь израненный и умер, не успев понянчиться с дочкой.
А может, души родственные… Ему жить и жить, но лагеря бесследно не проходят. Заболел. А когда вовсю зацвела черемуха по деревне, не стало его. Помер. Всей деревней хоронили. Бабы плакали. Мужики украдкой вытирали глаза. Не просто Витьку Орлёнка приняли в деревне, он своим стал, и душами к нему прикипели. А теперь плачут…
Так и положили рядом с бабкой Матреной и дедом Назаром, с матерью и отцом – заезжим красавцем. Всех смертушка собрала в одном месте. Так и лежат они рядышком…
Ночью разведрило. Дядька Ефим проснулся от тишины. Долго лежал, прислушиваясь. Звенящая тишина. Ворохнулось сердце в сплошной тьме. Вдруг показалось, снова очутился под завалом. Сколько лет прошло после войны, а до сих пор не может находиться в полной темноте. Пусть лампадка горит или огарышек свечи, но лишь бы мелькало. Свет – это жизнь. А очнется в полной тьме, и начинает сердце бухать в груди, снова перед глазами встает завал – эта каменная домовина, куда он попал в одном из городов, когда шли в наступление.
Сутки провел под каменными глыбами, пока его не разыскали. Сутки без движения. Ни вправо, ни влево. Тьма – глаз выколишь. Домовина, да и только. Ладно, откуда-то воздух поступал. Видать, сквозь щелки пробивался. И лежал он, думая и вспоминая обо всем. Вся жизнь перед глазами прошла. От тишины в ушах звенело.
А может, контузило, и поэтому ничего не слышал. Только звон стоял в ушах. И лежал, облизывая сухим шершавым языком потрескавшиеся губы. Уж было отчаялся. Все, вот здесь и будет моя могилка, думалось Ефиму. Бой откатился, и рота уже далеко ушла от этого места. А он лежит. Живой и здоровый, как ему казалось, только ни рукой, ни ногой не может пошевелить.
К смерти готовился. Не умел молиться, а тут просить стал боженьку, пусть даст смертушку легкую, а не мучительную, как сейчас. Долго разговаривал с боженькой. Про Марийку говорил, что не успели нажиться, не успели вдоволь налюбиться. А если он помрет в каменной домовине, его Марийка даже не узнает, что с ним случилось. Бумажку пришлют, что пропал без вести – и всё на этом.
Ведь никто не видел, что с ним произошло. А ему нужно, он обязан дойти до Берлина, и должен вернуться к Марийке своей, вернуться. Но видать, боженька услышал его просьбы или неумелые молитвы, но смилостивился над ним. Помощь пришла. Неожиданно. Танком задели каменные глыбы. И открылся гроб, в котором его замуровало взрывной волной. Всего лишь чуточку, сантиметра два или три, но этого хватило, чтобы он духом воспрял. Хотел было крикнуть, а голоса как не бывало. Хрипит – и всё тут! И шевельнуться не получается. А откуда-то голоса стали доноситься, и снова танк взревел.
Не хватало, чтобы свой танк раздавил, подумалось Ефиму, и он заелозил. Едва смог просунуть пальцы в небольшую щелку и все пытался ими пошевелить. Заметили. Разобрали завал. Вытащили его на свет божий. А ноги не держат. Упал. Снова подняли. Прислонили к стенке. Сполз по ней, а сам повторял и повторял: «Братцы, братцы, братцы…»
Сунули фляжку. Закашлялся. Спиртом угостили. Потом флягу с водой. Напиться не мог. И насмотреться не мог на родные солдатские лица. Музыкой казалась человеческая речь. Вот здесь-то он испугался по-настоящему, представив свою смертушку. Но видать, рано ему было умирать. Нужно дальше воевать. Немного осталось. Границу перешли. Теперь можно сказать, что рукой подать до Берлина, куда он стремился. И Ефим Фадеев поднялся…
Осень на дворе. Колины березки скинули листву. Рябинки в ярком наряде, а гроздья вообще полыхают. Издалека заметны. И дожди зарядили. Затянуло небо низкими тяжелыми тучами. Того и гляди, за крыши будут цепляться. Сыплет и сыплет морось, скрывая округу в туманной дымке. На улицу нос не высунешь. Зябко. Тока и выходишь, что по нужде – и все на этом. Никуда не пойдешь. Раскиселило дороги, тропки размыло. Ни пройти, ни проехать. А ночью разведрило.
Днем потеплело. Небо яркое. Взглянешь – и глазам больно. А по небу редкие облака плывут. Даже не плывут, а едва движутся. Природа решила напоследок побаловать людей. Солнце проглянуло. Лишь низовой ветер, баловник, старался в каждую щелку скользнуть, и тогда знобило, заставляя укутываться в теплую безрукавку.
Надоело в избе колготиться. Который уж день носа не высовывал. Чай попил. Всё выглядывал в окошко, не натянуло ли тучи, ан нет, небо чистое, словно умытое. Простенький супец с вермишелькой сварганил. Старые газеты полистал. В окошко посмотрел. Не выдержал. Набросил безрукавку и подался на двор.
Дядька Ефим взглянул на чистое небо. Господи, хорошо-то как! Синее небо, с которого доносились крики журавлей, что там и сям виднелись. И кружили они над округой, и курлыкали, о себе напоминая… Последнее время обложные тучи нависали над Васильевкой, прижимая к холодной и сырой земле. Взглянешь, и казалось, вот-вот за крыши тучи заденут. Морось сыпала с утра и до вечера, а сейчас…
Сейчас тепло. Дядька Ефим поднял голову, взглянул на яркое осеннее солнце и не удержался, чихнул. Огляделся. Хотел было взяться за лопату, по осени всегда работа найдется, здесь подкопать, тут вскопать, а там засыпать, но потом махнул рукой, вышел за калитку, присел на лавку, прислонившись к забору, снова взгляд на солнце и притих, закрыв глаза. Грелся…
– Петрович, держись! – не сказал, а протяжно закричал Семен, когда увидел, что рядом с командиром отделения, его дружком, взорвалась мина и его отбросило в сторону. И Петрович упал, неуклюже подвернув руку, и не шевелился. – Держись, командир! Не из таких переделок выбирались. Сейчас вытащу…
Семен кинулся к нему. Осталось немного, всего два-три шага, и тут яркая вспышка перед глазами, он словно в стену ткнулся, рванула боль в ногах и груди, аж в глазах свет померк, и вздыбилась черная земля перед ним, и Семена швырнуло в сторону…
Семен упал не на землю, всю иссеченную осколками от мин и снарядов, он свалился на щелястый пол и протяжно застонал, пытаясь одной рукой зажать рваную рану на боку, а другой рукой дотянуться до ступни, которая была словно в огне, а вторую вывернуло и он никак не мог ее поправить. Застонал и открыл глаза, закрутил головой, не понимая, где находится. И снова огнем полыхнуло в груди и ногах, аж дыхание перехватило. Семен заскрипел зубами – протяжно, громко и знобко…
– Семушка, миленький, успокойся, – откуда-то из ночной тьмы донесся голос жены, она присела рядом и прижала его голову к груди и принялась раскачиваться, словно младенца убаюкивала. – Опять война приснилась? Снова своих дружков повстречал? Господи, когда же это закончится? Война давным-давно закончилась, а ты до сих пор воюешь!
Она замолчала, но плечи ее дрогнули.
Семен понял, жена заплакала. И сколько этих слез пролила ночами – одному богу известно, а сколько еще будет – ничем не измерить…
– Наверное, до последнего своего часа буду воевать, – глухо сказал он и знобко передернул плечами, словно замерз. – Так и ходят дружки каждый раз. Стоят и смотрят на меня, словно сказать хотят, но молчат. Живу с той поры и мучаюсь. И дружков не могу отпустить, и близким покоя не даю…
Сказал Семен и замолчал.
Молчала и жена.
Они долго просидели возле кровати. Потом Семен вздохнул и зашевелился, пытаясь подняться. Ступни не было. Он в том бою потерял ее, а вторую изуродовало, что едва ходил, когда все дружки полегли. Нет, не полегли, они журавушками в небо взмыли и полетели во родные места, чтобы они, погибшие, жили рядом с живыми. Но все равно почти каждую ночь прилетают к Семену и душу его тревожат, а сами молчат…
– Ладно, Валентина, ложись спать, – он взгромоздился на кровать, но не стал ложиться, а остался сидеть. – Поспи чуток, если получится. Извини меня. Сама понимаешь…
– А ты что не ложишься? – Жена поднялась. В ночи была видна лишь светлая ночнушка, да изредка край луны заглядывал в окно, то и дело скрываясь за облаками. – Так и будешь сидеть?
– Да, наверное, снова до утра буду таращить глаза, – протяжно вздохнул он и зашарил по табуретке, что стояла возле кровати. Зашуршала пачка, чиркнула спичка, на мгновение, осветив уставшее морщинистое лицо, и погасла, лишь огонек папироски засветился, и запахло едучим дымом. – Иди, ложись, а я покурю.
И быстро, коротко запыхал.
– Ты бы курил поменьше, – сказала жена и зашлепала в соседнюю комнату. – Врачи ругаются. Сердчишко едва трепыхается, а ты смолишь одну за другой. Нельзя же так, Сём. Себя пожалел бы, да и меня – тоже…
Валентина протяжно зевнула, передернула плечами, заскрипела половицами, потом кроватью и затихла. Может, прислушивалась к покашливанию Семена, а может, задремала…
Семен долго сидел на кровати. Курил. Вспоминал дружков. Хотелось спать, но опасался, что закроет глаза, а они снова явятся к нему и будут смотреть, словно о чем-то спрашивая…
Серые предутренние сумерки за окном. Сначала нерешительно, потом все смелее защелкал соловей. Следом второй отозвался. И третий. Глядя на них, и остальные принялись выводить такие рулады, что Семен только головой покачивал, слушая птиц.
Май за окном. И тогда был май. А еще была переправа, где некоторые не добрались до берега, который нужно было удержать до прихода основных сил. Так же серели сумерки. И они, молодые еще, только Петрович был на десяток лет постарше, но все звали по отчеству. Заслужил. Они загодя начали готовиться к переправе. Несколько дней наблюдали за врагом, а ночами пытались прощупать дно реки. Петрович сам проверял плот, на котором они будут переправляться. Крепкий плот получился, надежный, лишь бы прямого попадания не было…
Слышно было, как за окном прошумела машина. Донеслись голоса. А вдалеке затрезвонил трамвай. Люди на смену торопятся. Праздник ли, выходной ли, а им все одинаково. Так и на фронте было. Там работа без выходных. Хорошо, если отводили на отдых. Тогда можно было помыться и постираться. Но такие дни в редкость. Нужно было врага гнать в шею. И гнали. И били в хвост и гриву, пока на берегу реки не споткнулся…
У, как за окном заливается соловей! Слушаешь, и душа радуется. И Семен радовался невзрачной птичке, когда среди войны, перед началом боя среди насквозь простреливаемого кустарника, от которого осталось почти одно название, вдруг в тишине защелкал соловей. И это было так неожиданно, что многие солдаты притихли, слушая, как заливался соловей. Вот с той поры Семен всякий раз по весне слушал и радовался, словно старого знакомца встретил…
– Ну что ты колобродишь всю ночь? – заворчала Валентина, когда он на костылях пошлепал на кухню. – Накурил, хоть топор вешай! Дождешься, врачу пожалуюсь. Они давно на тебя зуб точат. Пусть тебя в больницу определят. Там не забалуешь!
И принялась ворчать…
– Я на две жизни вперед належался в госпиталях, – буркнул он и скрылся на кухне. – Сама знаешь, что не усну, что зазря ворчать. А ты поспи еще чуток, пока время есть.
Семен чай вскипятил. Горка хлеба. Масло в масленке на столе. Крупно накромсал плавленый сырок. Второй покрутил, но раздумал и сунул в холодильник. Пара яиц в ковшике. Карамельки в вазочке, а рядом несколько печенюшек. Оглянулся. Тишина в квартире. Протяжно закашлял. И снова прислушался к скрипу кровати. Кашель, как знак, что пора завтракать.
Приглаживая влажные, подернутые сединой волосы, на кухне появилась Валентина. Зевнула. Не выспалась из-за него. Хотя это «не выспалось» может повторяться чуть ли не каждый день. Посмотрит фильм или послушает песни военных лет и все – опять в атаку пойдет во сне или дружки проведают. И снова услышит артподготовку, и будет перед глазами переправа и тот самый бой за нее. И опять закружатся перед ним дружки-журавушки или будут стоять и смотреть на него – мертвые рядом с живым. У него сединой, словно пеплом подернуло волоса, а они все такие же молодые, и даже Петрович, который был старше их на десяток лет, сейчас тоже молоденький, но серьезный – страсть!
– Что хмурной, Семен? – вскинула на него глаза Валентина и принялась намазывать хлеб маслом, потом взглянула на сыр. – Ну и накромсал! Ты бы сразу на две половинки разрезал и не мучился. Все равно жевать.
Сказала и засмеялась.
– Сегодня же дата, как погибли ребятки. Помянуть бы, да не с кем, – вздохнул Семен. – Сейчас схожу на набережную в парк. Посижу возле памятника, где всех похоронили в общей могиле, кто погиб за переправу в те страшные дни. Постою возле имен, что выбиты на плитах. С каждым поздороваюсь и поговорю. Там и мое имя могло быть, но я живой, а они в сырой земле. Глядишь, еще какой-нибудь ветеран подойдет. Ну, ежели подойдет… Тогда своих повспоминаем, хотя я и так не забываю, и они душу тревожат всякий раз. Наши фронтовые выпьем и разойдемся в разные стороны. А получится ли встретиться на следующий год – неизвестно. Каждый год уходят солдаты в свой последний бой. И ложатся в сырую землю, чтобы журавушками подняться в синь небесную, – он помолчал, потом вскинулся. – Ты купила цветы?
С грохотом упал костыль, когда он развернулся к жене. Склонился и снова приставил к стене.
– Я тюльпаны взяла, – сказала она. – К бабке Фене заглянула. В магазинах хоть шаром покати. Не то что астры, даже каллы разобрали. Пришлось к бабке Фене заходить. Она цветами торгует. Взяла две парочки. А куда больше-то? И этих хватит, чтобы помянуть. К памятнику положишь да возле списка погибших. Ты, Семен, кушай. Не сиди сиднем. Пока проходишь, уж давно обед пролетит. Кушай…
И она принялась завтракать.
– Не хочется кушать, – нахмурился он и незаметно принялся потирать грудь, но заметив, что жена смотрит, сказал: – И болит всё. К непогоде, что ли? Раны саднят…
– Собираешься, а сам бы подумал, а если по дороге прихватит? – она пробубнила. – Как в прошлом году? Ладно, народ был. Помогли. «Скорую» вызвали. У нас возраст такой, что лекарства с собой нужно носить. Не одно, так другое прихватит…
– Ничего со мной не случится, – исподлобья взглянул Семен. – Я с костылями пойду. Неудобно, зато надежнее. Ничего, доберусь. Протез не стану одевать. Культю натирает и другая нога покоя не дает, да и ходить неудобно. Шлеп-топ! Шлеп-топ! Ай, костыли надежнее!
Он махнул рукой, взял кружку, а пил чай только из кружки, и шумно отхлебнул и сидел, прислушивался, как вовсю пели соловьи за окном.
– О, как разоряются! – даже Валентина это заметила. – К дождю, что ли?
– К радости, – буркнул Семен и уж в который раз принялся рассказывать ей, как перед боем они слушали пение соловья. – Радость была на душе, что жива пичужка малая, что не погибла под обстрелом, что никакая война ей не страшна. Соловей, что ни говори, все же русская птичка. Раз он не погиб, значит, и мы выстоим. Все солдаты слушали. И выстояли, удержали переправу, пока саперы наводили понтоны для основных сил. Правда, я уже не видел этого…
Сказал, замолчал и нахмурился. Видать, опять вспоминал эту проклятущую войну…
Валентина о чем-то задумалась. Посматривала в окно, где заливались соловьи, мельком взгляд на мужа и снова на куст, где вовсю пели соловьи.
– Ты говоришь, что радовались перед боем, когда услышали соловья, – чуть медленно сказала она. – А помнишь госпиталь, когда я впервые вывела тебя на улицу? Тогда соловьев уже не было. Помню, стайка воробьев копошилась в пыли возле нас. А в небесах курлыкушки летели. Много – страсть! А ты сидел на лавке, взглянул на журавлиный клин, которому концуа и края не было, прислушался к курлыканью, аж в лице изменился, потом на осеннее солнце посмотрел, сам жмуришься, а на глазах слезы. Может, курлыкушек увидел и печаль на сердце появилась, или солнышко ослепило, а может, от радости, что живым остался. Врачи уж не надеялись, что вытащат тебя с того света. Весь бок разворочен, торчат ребра переломанные, легкое проткнуто, и сердечко на виду трепыхается. Медленно так, с перебоями. Думали, не жилец, потому что с таким ранением не выжить. А ты выкарабкался. Сидишь, лицо к солнцу, а у самого слезинки на щеках…
Она опять повторила это.
Семен сконфуженно закряхтел.
– Это солнце виновато, – буркнул он. – Почитай, с весны не видел его. Скока в беспамятстве провалялся, а очнулся, в палате всего одно окно, да и то под потолком. Так и лежал, ждал, когда вчистую спишут. Кому корявый да безногий на фронте нужен? Отвоевался, как сказал врач, и принялся готовить на меня документы. Вышел за ворота, а податься некуда. Изба сгорела в деревне. Вернусь, а кто бы помог восстановить, если в Васильевке одни бабы остались, а я не мужик. Даже времянку бы не срубил, а тут дом ставить. Хоть снова с госпиталь просись.
Смерть искал на войне, да не хотела меня забирать. Потом в госпиталь попал. Лежу и думаю, что же ты меня, сука с косою, к себе не прибрала? Покалечила – и все на этом. Наверное, хотела, чтобы я подольше помучился в этой жизни. На фронт просился – и не берут. Сказали, привыкай к мирной жизни, а с врагом справимся без тебя. А как к ней привыкнешь? Сам здесь, а душа мечется между погибшими родителями и дружками. Не получилось расквитаться с врагами за их гибель. Вина на мне большая, а получится ли избавиться от нее – не знаю… И ехать некуда было, когда списали, а здесь мои дружки лежат в сырой земле. Так и остался в этом городке.
Сказал, нахмурился и взгляд в пол.
– Не только из-за дружков остался, но еще из-за меня, – махнула рукой Валентина и незаметно повела плечиком. – Помнишь, как каждый день приходил в госпиталь? Сидишь и ждешь, пока я не появлюсь. А бывало, уходил, если раненых много было. Понимал, не до тебя. А потом снова появлялся. А наши девчонки подтрунивали, что я свое счастье из рук выпускаю. Ведь живой – это главное, а что культя вместо ноги и вторая крючком изуродована да бок разворочен – это мелочи. А сами заливаются. Фыркну на них, а сама посматриваю на тебя. Ты и выходил…
– Ничего не обхаживал, – насупился Семен, хотя этот разговор уж в который раз повторялся. – В городе некуда податься, вот и приходил в госпиталь. С одним покурю, с другим поговорю. Новости узнаю. И ждал, может, знакомых привезут. Ан нет, никто из нашего полка не попал в этот госпиталь. Видать, на другой фронт перебросили. Вот и ходил к вам. Глядишь, время пролетело…
А у самого взгляд на жену.
– Ну да, ну да, а потом через весь город тащился за мной, – засмеялась Валентина. – Вижу, ведь больно тебе, а ты шлепаешь костылем и сопишь. Прибавлю шаг, и ты торопишься, чтобы не отстать. Сбавлю шаги, и ты завздыхал. Всё легче шагать. А когда остановилась и сказала, что хватит за мной ходить, словно хвостик. Айда ко мне. Я чай настоящий заварю. Сегодня щепоткой угостили. Посидим, по душам поговорим, а там посмотрим, что из этого выйдет. И ты заулыбался, когда рядышком со мной пошел. А помнишь, Сём, нашу свадьбу, Семушка?
И снова повела плечиком, и едва заметно поправила челку, и сразу показалось, будто она помолодела.
– Помню, – усмехнулся Семен, потирая грудь. – Все девки за столом и я один. Ладно, дед Петро заглянул на шум. Так и остался с нами. Всё сватали ему Таньку Малуеву. Ну эту… Здоровущая была! Гренадершей называли. А потом ее перевели. Интересно, вышла замуж или нет. Для нее не каждый мужик подойдет.
– Правда, весело было на свадьбе. Напелись и наплясались, и насмеялись от души, – сказала Валентина. – А потом стали жить. А Таньки Малуевой больше нет. Она на санитарном поезде работала. Под бомбежку попали. Бомба как раз в вагон угодила, где Танька была. Только и остался от нее обгоревший комсомольский билет – и все на этом. Даже хоронить нечего было. И еще одна журавушка полетела во родные края. Н-да…
У нее исчез веселый взгляд. Боль в глазах появилась.
Семен завздыхал. Потер грудь. В последнее время жжение усилилось, а врачи выпишут таблетки да всякие микстуры – и лечись. Ничего не поделаешь – возраст, да еще война за плечами. Терпите. Многие живут на лекарствах. Он уж устал глотать их – эти лекарства. Вообще бы не стал пить, но Валентина лается на него. Не поспоришь с ней – всю жизнь в больнице медсестричкой проработала. Не хуже любого врача диагнозы ставит.
Он снова вздохнул, посматривая в окно. Да, началась жизнь с пустого места. Война давно откатилась на запад. Шли последние бои, а раненые поступали и поступали. Ладно, Валентине выделили комнату на хозяев. Зашли туда. Он с узелком и на костылях, а она с чемоданчиком в руках и вещмешок за плечами. Вот и все имущество. Ладно, люди помогли. Кто табуретку притащил, кто старую скрипучую кровать приволок, на которой не то чтобы лечь, просто смотреть было страшно. Но с миру по нитке, и они зажили…
– Может, дома останешься, или с тобой сходить? Вместе бы посидели. Я бы не помешала. Сиди, вспоминай своих, а я бы тоже повспоминала. Ведь сколько раненых прошло через наши руки, и не счесть, а некоторых запомнила, словно вчера это было, – Валентина внимательно взглянула на него. – Лицо какое-то не бледное, а сероватое будто… Опять прихватило? Давай после праздника собирайся в больницу. Пусть проверят. Подлечат. Всё полегче станет.
Она кивнула на грудь.
– Ты же знаешь, что я всегда один в этот день хожу, – заворчал Семен. – И ничего не завожусь с полпинка! А говорю спокойно. Ты сиди и госпиталь свой вспоминай. У тебя много чего было там. Многое видела, многих видела, через многое прошла. А я всего полвойны прошел, зато до сих пор не могу расхлебать.
– Ну ладно, не ругайся, а то опять заведешься и не остановишь, – примирительно сказала жена. – Собирайся. Пока дошлепаешь, уж обед настанет. Глядишь, еще кто-нибудь подойдет. Посидите вместе, поговорите. Иди…
И она махнула рукой.
Семен оделся. Старенький костюм. Рубашка под горло застегнута. Валентина сунула бутылку во внутренний карман, чтобы не видно было. Она не боялась, что Семен напьется. Из него питок никудышный. Рюмку-две – и скорее до кровати добраться. Две стопки в карман и плавленый сырок с хлебом. Он не любил сумки. И поэтому предпочитал все носить в карманах. Костыли отполированные за долгие годы. Есть протез, но тяжелый и неудобный. Всю культю сотрешь. И Семен ходил без него. Штанина подшита внизу и на костылях. Он сдернул кепку с вешалки. Оглядел себя. Вроде ничего не забыл. Схватился рукой за грудь. На пиджаке была медаль «За отвагу». Медаль, которой он дорожил. Она спасла ему жизнь, когда пуля попала в него. Не в него, а в медаль, вырвала край, чиркнула по ребрам и ушла в сторону. В госпитале сказали, что повезло ему. Если бы не медаль, лежать бы ему во сырой земле. И поэтому он дорожил ею…
– Таблетки взял? – Валентина остановила его, когда Семен распахнул дверь. – Ну-ка покажи…
– Да, здесь они, – Семен похлопал по внутреннему карману. – Что, я обманывать стану тебя? Я без них не выхожу.
– Гляди у меня, – погрозила она пальцем вслед. – И долго не задерживайся. Я пирожки настряпаю с ливером, с картошкой да с калиной. Как ты любишь. Вчера калину купила на рынке. Сладкая да пахучая – страсть! Не засиживайся…
И Валентина захлопнула за ним дверь.
Семен осторожно спустился по лестнице. Постоял возле подъезда. Во дворе пустынно. Откуда-то донесся плач ребенка, а с той стороны раздается музыка военных лет. И сразу защемило сердце. Из крайнего подъезда выбежали ребята и с криками умчались. Из открытого окна раздавался радиоспектакль. Звякнула посуда. Слышны голоса. Видать, за стол садятся. Семен еще раз оглядел двор и потихонечку завихлял на костылях в сторону парка. Добираться недалеко. Парк, где стоял памятник освободителям города и списки погибших, где привык бывать Семен, находился на берегу реки, через которую они переправлялись. Выбили фашистов, прорвали линию обороны и закрепились на берегу. Тяжелые бои были. Фашисты беспрестанно атаковали, но наши держались. Многих потеряли в те страшные дни. В сырую землю легли они, чтобы журавушками-курлыкушками взмыть в синь небесную. А он остался в живых…
Высокий сутулый Семен передвигался на костылях. Со стороны казалось, словно огромная птица-подранок скачет на одной ноге по разбитому тротуару, того и гляди упадет, но остановится, чуток отдышится, шатнется и снова – топ-шлеп, топ-шлеп. Позвякивала медаль с отметиной. Кепка на глаза. Худое изможденное лицо. Хмурый взгляд. В руках тюльпаны. Прохожие шли и оглядывались на него. Вроде праздник завтра, а у него медаль на груди, да еще покореженная, и помятые тюльпаны в руке. А Семен шагал, не обращая внимания на них. Бывало, останавливался. Отдышится и снова – топ-шлеп, топ-шлеп. Так и дошлепал до памятника.
Опершись на костыли, он стащил кепку с головы и положил цветы на гранитную плиту. Стоял и смотрел на каменные лица. И всегда казалось, что видит своих дружков, а вон Петрович со связкой гранат поднялся и замер в броске. Лицо у него хмурое, и взгляд тяжелый. Знал, что с ним будет, но не испугался смерти, за спины других не прятался. А сам поднялся, чтобы дот уничтожить, чтобы своих ребятушек спасти. И спас, а сам погиб…
Семен завихлял на костылях к спискам погибших. Своих нашел. По каждой фамилии провел рукой, словно здоровался. Да, тяжелые были бои за переправу. Многие погибли, и дружки – тоже. Журавушками в синь небесную и закурлыкали, полетели во родные края, где будут жить они – мертвые рядом с живыми…
Семен достал бутылку. Налил в стопку и поставил на гранит. Сверху кусочек хлеба. Налил вторую и выпил. Милиционер взглянул на него, но ничего не сказал. Видать, понимал его. Мимо прошел и честь отдал. И зашагал по своим делам. А Семен словно не заметил его. Он стоял и смотрел на памятник, а душой был там, где погибли ребята. Затем оглянулся в сторону реки. Это через нее переправлялись в том военном мае. И здесь держали оборону, пока наши не подошли. Сейчас городские улицы, парк и набережная, по которым любят гулять жители, а тогда живого места не было в округе. Повсюду воронки, окопы словно нити опутывали эти места, и земля, начиненная железом…
Семен оглянулся. Дошлепал до скамейки и уселся, а культю на костыль – пусть отдыхает. Закурил. Снова огляделся. Много лет прошло с той поры, а словно вчера это было. И была война, и ребята были, и переправа, где плоты, словно щепки, разлетались от вражеских снарядов. И был страх. Не боятся только дураки, как приговаривал сержант. Все боятся, но есть слово «нужно», и поэтому мы идем вперед. И мы шли. Падали. Поднимались. И снова шли, потому что – нужно…
Он не забыл, когда переправились и сразу пошли в атаку. Вот и вражеские окопы. Едва Семен скатился в окоп. Повсюду россыпи гильз, валяется автомат, немецкая каска, а неподалеку два фашиста. Кто-то опередил Семена. Краем глаза успел заметить, как навстречу ему из блиндажа выскочил фашист и тут же отпрянул в сторону, когда его увидел, выхватил пистолет и сразу же выстрелил. Вроде рядышком был, но промахнулся. И Семен скосил его очередью из автомата. Он до сих пор помнит лицо этого фашиста. Видать, офицер какой. Выбрит. На щеке крупная родинка. И клочок бумажки приклеен. Видать, порезался. Он выскочил, и в глазах было удивление – это откуда тут русский взялся, а потом удивление сменилось страхом и еще чем-то… Ненавистью что ли… Он вырвал пистолет из кобуры, и Семен увидел вспышку. Ему даже показалось, что обожгло выстрелом. Но пуля просвистела мимо. И тогда уже он полоснул. Видел, как враг споткнулся и повалился на бок, рука неудобно подвернулась за спину, на которой расцветали яркие красные пятна крови. Семен перепрыгнул через него, снял еще одного фашиста, который пытался выбраться из окопа. Затарахтел пулемет. И Семен бросил гранату. Пулемет умолк, но чуть погодя вновь застрочил. Следом еще одну гранату кинул, следом еще одну и выпустил длинную очередь. Стрельба прекратилась. Пригибаясь, Семен помчался вперед. Там были наши солдаты и враг, которого нужно уничтожить. Батальоны шли в атаку…
А сейчас мимо него промчался мальчишка. Следом еще один. Чуть погодя целая группа прошла. И зашептались, тыча пальцами в него и его покореженную медаль «За отвагу». По глазам видно, что хотят спросить, но не решаются. А потом помчались наперегонки. Прозвенел звонок. Школа неподалеку. Ребята ждут не дождутся, когда наступят каникулы…
– А не рановато взялся за бутылку? – неподалеку раздался ворчливый голос дворничихи в линялом синем халате, косынке, галоши на ногах. Она широко махала метлой, поднимая пыль, и посмотрела на его поношенный костюм и худое морщинистое лицо с воспаленными красными глазами после бессонной ночи. – Сразу видно, что не первый день в загуле. Не рано отмечаешь праздник? Здесь дети играют, люди отдыхают, а он с бутылкой сидит. Ни стыда, ни совести нет! Хотя для вас, алкашей, каждый день – праздник. Деньги есть – Уфа гуляем, денег нет – Чишма сидим. Тьфу на вас! Что ты мне суешь свою медаль? У моего алкаша тоже есть. Утром уйдет как человек, а вечером на бровях приползает. Сволочи!
Она в сердцах сплюнула, приняв его за алкаша, и еще сильнее замахала метлой, больше поднимая пыль, чем убирая мусор.
– Не разобравшись, не сволочи людей, – стал заводиться Семен и почуял, как огнем полыхнуло внутри. – И мою медаль не тронь! Я кровь за нее проливал. Она жизнь спасла мне, а ты… Ишь, разоралась на всю улицу! Наверное, твой мужик и закладывает за воротник, что ему баба – дура досталась. В своей семье разберись, а на людей не кидайся, словно бешеная собака! Ишь ты, гавкает, и не остановишь…
– Я быстро на тебя управу найду, – рявкнула дворничиха. – И не посмотрю, что калека. Пожалейте их, несчастных… На каждом углу руки тянут, а у самих рожи пропитые, вот как у тебя, к примеру. Подайте копеечку! Ага, бегу и спотыкаюсь! Да я за эти копейки хрип с утра и до ночи гну. Вот вам, подавитесь!
Она ткнула кукиш в его сторону и еще сильнее замахала метлой.
Семен не ответил. Какой смысл доказывать, если она никого, кроме себя, не видит. Мужик пьет, а виноваты все, кроме нее. Он вздохнул. Растер грудь. Себя корил, что сорвался. Нужно было промолчать. Такие обвинят во всех грехах и глазом не моргнут. А теперь… Он снова принялся растирать грудь. Таблетки в кармане, но лезть не хотелось. Так пройдет… Он проводил взглядом еще ребятишек, которые торопились в школу, и вздохнул, вспоминая свой выпускной вечер.
Семен ждал, хотел после школы отправиться в город. Выучится на агронома и будет заниматься хлебом. У них поля были – конца и края не видно, а теперь ничего не осталось. Последний звонок, всю ночь с классом гуляли возле реки, мечтали, кто и куда уедет учиться, кто и кем станет, а утром узнали, что началась война. И Семен мимо дома помчался в военкомат. Не взяли. Мал еще, сказали. Не торопись. И на твой век войны хватит. Правда, по самые ноздри хватило…
Он закрутил головой. Каждый год в любую погоду в этот день он приходил сюда, чтобы посидеть и помянуть дружков. За годы многое изменилось в окрестностях. Первое время словно магнитом тянуло сюда. Еще ничего не восстановлено. Перепаханные снарядами окрестности. Повсюду можно было найти пустые гильзы, а бывало, натыкались на неразорвавшиеся бомбы и гранаты, и тогда вызывали саперов. И частенько за городом раздавались взрывы, как напоминание о войне. Траншеи, по которым ребята носились. В войнушку играли, словно в глаза ее не видели, хотя многие из них оставались в городе и при бомбежке или артналете прятались в бомбоубежищах или спускались в подвалы. Детская память быстро вычеркивает плохие моменты и сохраняет лишь хорошие. Так и они. Носятся по траншеям, освобождают город, но в то же время никто из них не хотел быть фашистом. Все были русскими. Чуть до драки не доходило, когда нужно было делиться на две группы. И играли, оглашая окрестности звонкими голосами. А некоторые шли и подсчитывали, кто больше из них нашел пустых гильз, и тут же спорили, от какого оружия. Казалось, они знают больше о войне, чем взрослые. А может, так и было…
А Семен сидел и смотрел на них. Он больше года был в артиллерии, а потом после ранения перевели в пехоту, и попал он в отделение Петровича. Обрадовался, когда попал к Петровичу. Сам Петрович всего лишь на несколько лет был постарше, но уже вся грудь в наградах. Вроде разница небольшая, но характер – не позавидуешь. А может, наоборот, завидовать нужно. Кремень! Его слово – закон для всех. Даже от ротного или комбата прибегал посыльный и говорил, что не сержанта, а Петровича к начальству. В его годы и по отчеству – это много стоило…
Семен закурил. Показалось, с неба донеслось курлыканье. Соловьи заглушали своим пением. Поднял голову. Долго всматривался в синее небо, по которому плыли редкие облака, и не заметил журавлей. Видать, показалось. Семен вздохнул. А потом снова задрал голову. Аж сердце неровно затрепыхалось, остановилось и опять заработало с перебоями, когда вдалеке рассмотрел неровный летящий клин.
– И летят журавушки во родны места, – не удержался, пробормотал он и растер грудь – саднило внутри. – И тогда над полем боя видел журавлей. Закружились они, словно кого-то высматривали. Низко опустились, того и гляди, пулей зацепят, а потом взмыли вверх, закурлыкали протяжно и печально и скрылись в сини небесной. Это было последнее, что запомнил Семен, когда рядом разорвалась мина и он упал навзничь…
Они частенько разговаривали с дружками в свободное время, хотя его было с гулькин нос. Был у них парень, Федор Каменев. Из такой глухомани призвали, что дружки даже названия не слышали. И любил этот Федор байки травить на досуге. Может, знал их, но скорее всего сам придумывал, чтобы солдат отвлечь и развлечь. Про зверушек рассказывал, про птиц всяких, а душу затронуло, когда про журавлей говорил, что это не простая птица, а у каждой душа солдатская. И кивнул в низкое небо, затянутое облаками, откуда доносилось курлыканье журавлей. Кружат они над полями сражений, то выше поднимутся, то чуть ли не до земли опускаются, а после боя журавушки взмывают в синь небесную и улетают – это они души погибших солдат уносят домой. И будут кружить над родными избами, будут курлыкать, покоя не давать, а жены и матери станут смотреть в небо, прислушиваясь к печальным крикам, и защемит сердце, беду почуя. И заплачут они вместе с журавушками, которые все ниже спускаются с небес, и будут они жить рядом – живые и мертвые…
– Брехня! – отмахнулся Васька Рогов, прижимая к себе автомат. – Поповские сказки. А вы сидите и уши развесили. Как нам говорили, человек произошел от обезьяны…
– Ага, а я думаю, на кого ты похож? – засмеялся Семен, и вслед за ним хохотнули солдаты, взглянув на низкий лоб, короткие кривые ноги и длинные ручищи. – Ну чисто макака!
Солдаты грохнули, но тут же умолкли, заметив серьезный взгляд Петровича.
Да, для кого-то от обезьяны произошел, но солдаты все чаще поднимали головы, когда над ними начинали кружиться журавушки, а потом взмывали в небеса и оттуда доносились печальные крики, словно прощались с ними. И живут они рядом с живыми. А сколько журавушек разлетелось ко родным местам – не счесть, а сколько еще отправятся в дорогу последнюю – неизвестно…
И в тот день, когда они готовились к переправе, в предутренних сумерках, где-то в темном небе слышались крики журавлей. А соловьи заливались – страсть! Будто и не было войны. Будто сейчас не раздадутся разрывы снарядов, не засвистят мины и не начнется стрельба. Соловушки радовались жизни и не думали о смерти. Но начался бой…
Плоты до середины добрались, когда раздались первые разрывы снарядов и Семен увидел столбы воды, а затем и как разлетались плоты от точных попаданий. Ладно, Петрович велел всем привязаться, чтобы не смыло взрывной волной, да и в живых больше шансов остаться. Добрались до берега. Впереди уже шел бой, а позади через реку еще и еще переправлялись солдаты и сразу шли в атаку. И они кинулись туда, а вслед за ними приставали уцелевшие плоты, и солдаты выбивали фашистов с позиций и шли дальше, не давая врагу опомниться. Нужно было продержаться всего ничего – каких-то несколько часов, и подойдут основные силы, а потом только вперед и вперед, но сначала нужно удержать переправу…
– Солдатик, миленький, потерпи, – первое, что услышал Семен, когда очнулся и увидел, как его вытаскивала какая-то девчушка на плащ-палатке. – Я уж думала, ты помер. Весь бок разворотило, и ступни нет. Мимо проползла, а тут стон услышала. Оглянулась, а ты шевельнулся. Потерпи, миленький. Дотащу до берега, а там в госпиталь определят. Потерпи…
И Семен снова потерял сознание.
Очнулся в госпитале, когда над ним ворожили врачи. И снова терял сознание. И опять приходил в себя, и пытался облизнуть сухие губы, а медсестра качала головой и влажным кусочком бинта промакивала губы. Он лежал на столе, а перед глазами был бой и на глазах падали солдаты. И Петрович, успевший подобраться к доту и забросить в него связку гранат, но и он упал. И тут кинулся Семен к нему, чтобы оттащить в сторонку, и не успел. Взметнулась земля перед глазами, когда рядом разорвалась мина, и он упал навзничь. Больно резанула небесная синева, и наступила тьма, и где-то в вышине доносились печальные крики журавушек, что летели ко родным местам…
Долгие месяцы в госпитале. И первый выход в свет. На лавочку возле госпиталя. Осень. Солнце яркое, но уже не греет. А из-под небес донеслось курлыканье, словно журавушки видели его и звали за собой.
– Ну, как же я полечу за вами с одной ногой и другой искалеченной? – сказал он. – Я даже от земли не смогу оттолкнуться, да и крыльев нет, чтобы взлететь. Эх, ребятки-ребятки… Сам мучаюсь и вас не могу отпустить. Вот здесь вы у меня, вот тут!..
Семен постучал по груди и поморщился. Огнем полыхнуло внутри, он даже дыхание затаил, а потом медленно выдохнул, когда стало полегче.
Он опять поднял голову, пытаясь увидеть их в яркой синеве. Прищурился, а слезинка по щеке скользнула. Он словно не журавушек услышал, а голоса дружков, что погибли в том бою. И Семён сидел с закрытыми глазами, плечи вздрагивали, словно зябко стало на осеннем ветру, а из закрытых глаз нет-нет да и скатится слезинка…
– А почему у вас медаль помята? – Неожиданно рядом с ним раздался голос, и он увидел, как мальчишка стоял и осторожно трогал его награду. – А почему у вас всего одна медалька и та измята, а у других много. Я сам видел!
– И у меня есть награды, – усмехнулся Семен. – Я не нощу их. Тяжелые. А эта самая ценная для меня. Потому что спасла мне жизнь. Видишь след от пули? Сюда попала, а медаль спасла. Если бы не она, и меня бы не было.
– А-а-а, – протянул мальчишка, развернулся и помчался к матери, которая стояла возле памятника. – Мам, это в него пуля попала. И медалей много. И в ногу, наверное, пуля попала и оторвала ее. Правда, мам?
– От неугомонный! – всплеснула руками мать и оглянулась на Семена. – Вы уж извините его. Любопытный. Всё ему нужно знать.
– Ну и правильно, – кивнул головой Семен и вздохнул, взглянув на мальца. – Ничего, все правильно.
У них с Валентиной не было своих детей. Война не дала. Обоим досталось по самые ноздри. Она в любую погоду вытаскивала раненых с поля боя. По грязи, по воде и снегу, по морозу тащила их, лишь бы спасти. Там и оставила своих детей. И Семену не меньше досталось. Бок разворотило, ребра переломало. Заштопали. Вроде мужик, а детей не было. Потом взяли приемного. На улице подобрали, словно щенка малого. Сидел, а сам худущий – страсть! Взяли. Отмыли. Вшей вывели. Подстригли. Чистенький, светленький. Все жался к ним, словно защиту искал. А потом мать нашлась. Мать потеряла его на станции, когда бомбежка была. И все же она верила, что разыщет его. И нашла. Он увидел мать, как кинулся к ней, вцепился и не отпускает. Все плакали. И Семен плакал. Уехал мальчуган с матерью. Первое время слали весточки, а потом письма перестали приходить. Они несколько раз посылали запросы, но приходил ответ, что адресат выбыл. Так они и потеряли связь. Семен говорил, чтобы еще взять, а она ни в какую. Слишком тяжело расставаться. Опять найдется мать или отец, и увезут, а ты лежи ночами и лицо в слезах. Нет, слишком тяжело расставаться…
Семен оглянулся. Никого. Достал бутылку. Хотел было налить в стопку, но раздумал, прислушиваясь к соловьиному пению. И невольно перед глазами встала иссеченная осколками и пулями березка, а на верхушке сидел невзрачный соловей и вовсю заливался. Казалось, даже разрывы снарядов прекратились, стрельба стихла, и он, соловей, в этой самой тишине выводил такие трели, что солдаты заслушались. А потом начался бой…
Семена прозвали везунчиком в отделении. Из боя выйдут, многие с ранениями, а на его одежде только дырки от пуль и осколков. Вся форма словно решето, из ватника клочья торчат, а у самого ни одной царапинки. Везунчик, говорили все. А он отвечал, что за один раз соберет все, что свыше положено. И собрал, когда кинулся к Петровичу, чтобы его вытащить из-под огня. Он видел, как подобрался Петрович к доту, поднялся, кинул связку гранат и застыл всего лишь на мгновение, но этого хватило. Семен увидел, как неподалеку взорвалась мина и Петрович упал. А следом и его накрыло миной. Потом узнал, что все отделение погибло, кроме него, но и самого едва смогли вытащить с того света. Везунчик, как сказали врачи. Они вытащили с того света, а для чего? Для того чтобы он всякий раз мучился, когда дружки приходили по ночам, когда они шли в атаку и он бросился вперед, а потом полыхнуло огнем, вздыбилась земля, взгляд в синь небесную – и наступила темнота, а где-то в вышине печально курлыкали журавли…
Семен невольно глянул на культю, а рука сама потянулась и провела по боку, где живого места не было. Врачи удивлялись, что смогли поставить его на ноги. Ведь сколько раз сердце останавливалось, а они заводили его, заставляли жить солдата. Не хотели отдавать старухе с косой. И спасли…
Спасли, а для чего? Чтобы вот так мучился до конца дней своих? Врачи говорили, что привыкнешь. К чему – такой жизни, или костям, или ночным снам, в которых дружки журавушками опускаются с небес и смотрят на него – мертвые на живого? Семен устал от этой жизни. Сам здесь, а душа с дружками осталась. И ноет она, покоя не дает. Он вздохнул. Если бы не Валентина, давно бы сгинул.
Семен растер грудь. Саднит, спасу нет. Он поглубже вдохнул и задержал дыхание. Потом медленно выдохнул. Прислушался к себе. Вроде немного полегчало. А надолго ли – он пожал плечами…
– Вам плохо? – возле него остановились девушка с парнем. Она участливо стала всматриваться в серовато-бледное изможденное лицо. – Может, «скорую» вызвать?
– Танька, мы опаздываем, – нетерпеливо сказал парень. – Что с ним возиться – не понимаю. Видишь же, с бутылкой сидит. Нашел место похмеляться. Айда, Танька, на репетицию опаздываем. Завтра на празднике выступать, а ты возишься с алкашом…
Семен вздрогнул и нахмурился. Опять алкашом обозвали. Но промолчал.
– Он не алкаш, Вадик, – вскинулась девушка. – Глянь, медаль на груди. А ты…
– Сама глянь, – парень ткнул пальцем. – У него на морде написано, что с похмелюги. И цацка вся покоцанная. Подобрал где-то. Вся покорежена. Нацепил и ходит, на пузырь стреляет. Держи, старый. Помни мою доброту. А в следующий раз увижу тут, не обижайся.
Он пошарил в кармане и кинул на лавку несколько мелких монет. Схватил девушку, и они зашагали по набережной.
– Вадик, зачем так?..
– Айда, говорю!..
Семен взглянул на мелочь под ногами. Обидно стало. Даже не обида, а боль обожгла, что ему, как последнему алкашу или попрошайке, подачку кинули. Дышать тяжело. Воздуха не стало хватать. Огнем полыхнуло в груди. Да так, аж в глазах потемнело. «Нужно было Валентину послушать. С собой взять» – мелькнуло в голове. Семен рванул ворот рубашки. Пуговицы с треском отлетели. Дышать нечем. Уронил бутылку. Она звякнула о брусчатку и разбилась. Он сунул руку в карман, где обычно лежали таблетки. Схватит пузырек, а вытащить не получилось. Вновь полыхнуло огнем. Он всё пытался вздохнуть. Раз… Другой и третий… Ему казалось, с неба донеслись печальные крики журавлей, а рядом с ним вовсю заливались соловьи. Хотел взглянуть – и не получилось. Семен потянулся – сильно, словно хотел выпрямиться. На мгновение застыл, опустил голову и замер…
А парень с девушкой шли по набережной. Она не удержалась и оглянулась. Дернула парня и остановилась. Показала на старика, над которым словно склонился серый журавль, прикрывая его, будто не хотел расставаться с ним, а потом взмахнул крыльями, печально вскрикнул и отшатнулся…
– Да ну, откуда он взялся, – отмахнулся парень. – В наших краях журавли не водятся, а этот возле старика топчется и словно не боится. Ай, ерунда какая-то! Айда на репетицию, Танька!
И потянул девушку за собой.
– Отстань, Вадька! – вскрикнула девушка, сначала медленно, а потом быстрее зашагала к старику. – Беда со стариком!
Старик сидел на лавке опустив голову, а рядом с ним, припадая на покалеченные лапы, топтался журавль, словно что-то его удерживало. А потом эта странная птица сделала несколько неуверенных шажков, припадая на искалеченные лапы, неуклюже забила крыльями и неловко взлетела. Сделала плавный круг над стариком и памятником и заметалась над домами, словно что-то искала или высматривала, печально взывая, а потом стала подниматься навстречу журавлиному клину, в котором были ее дружки, что легли во сыру землю в том бою, чтобы журавушками подняться в небеса…
А девушка стояла и смотрела ей вслед, потом взгляд на старика, над которым вовсю заливались соловьи, и снова глядела на странного покалеченного журавля, который все выше и выше поднимался в синь небесную…
Вот и еще один журавушка с душой солдата отправился во родную сторону и закурлыкал протяжно и печально. Так и будут они жить – мертвые рядом с живыми, чтобы не забывали про них, чтобы помнили…
Дед Ефим включил радио. Долго крутил настройки, пытаясь поймать радиостанцию, но доносилось шипение – и всё на этом. «Видать, лампочка сгорела», – чертыхнулся Ефим. Развернул радио. Снял заднюю крышку. А пылищи-то сколько – ужас!
Дунул. И следом чихнул. Закружились пылинки в солнечном луче. Посмотрел внутрь. А что глядеть, если не разбирается. Здесь нужно звать на помощь Андрейку Шилова. Хороший парень, на все руки мастер. Безотказный. Пусть посмотрит. Может, наладит. А то без радио прямо беда.
Вздохнул. Побродил по горнице. Переложил с места на место пару старых газет. Нашел оселок. Поправил лезвие старого ножа, а то совсем затупилось. Мимоходом плеснул кошке чуток молочка – это Варька Шаргунова принесла. Молодец, со всеми делится. Кошка мягко спрыгнула с печи и сразу же к блюдцу. И замуркала, запела песни.
Ефим Фадеев вернулся в горницу. Остановился возле стены. Каждый день подходит. Марийка на фотографиях. Одна и с ним, когда были молодые. Он уже старик, а она так и осталось молодой. И всякий раз, когда выпадает свободная минутка, он уходил на берег Ветвянки. И подолгу разговаривал с Марийкой. Со стороны глянуть, с ума сошел старик. Сидит, на воду смотрит и бормочет, а что бормочет, и не разберешь. Ну и пусть болтают. Хотя уже сплетничать некому. От деревни осталось всего ничего, а жителей и того меньше.
Услышав шум, Ефим глянул в окошко. Тимоха проехал. Видать, опять за матерью. Хе-х, сейчас будет уговаривать, чтобы с ним в город подалась. А куда ехать ей, если душой приросла к деревне и родному дому…
Дядька Ефим мотнул головой. Одиночество приучает к думам. Всякие мысли в бошку лезут. И сидишь над ними, перекладываешь из одной стопки в другую. И начинаешь думать-размышлять над каждым случаем или любым пустячком. А в конце диву даешься, столько нагородил, откуда только и взялось это – непонятно.
…Тимофей, приезжая к матери, добирался по разбитой дороге до небольшого дома с просторной верандой на две стороны и широким крыльцом под навесом. Здесь живёт мать и прошло его детство. Остановится возле калитки, прислонится и глядит на дом, на двор знакомый до мелочей, на речку Ветвянку, что кружила-петляла вдоль огородов, проводит взглядом журавлей, что кружились над березами и курлыкали, словно разговаривали, а потом снова посмотрит на дом и невольно задумывается, вспоминая прошлое.
В детстве, как ему казалось, дом был огромным, а сейчас то ли он вымахал, то ли дом в землю врастает и поэтому кажется небольшим. Кухня в одно небольшое оконце, в которое заглядывала разросшаяся черемуха, заслоняя свет. Вырубить жалко. Весной, когда цветет черемуха, от нее такой дух, хоть ложкой черпай. И ягоды крупные. Соберешь, а потом на пироги. У, вкуснятина!
А в горнице, как войдёшь, два окна перед тобой, которые выходили на небольшой огород, где росла малина со смородиной, яблонька да было несколько грядок, а за забором виднелся соседний двор: сарай кособокий, подпёртый слегами, собачья будка и угол дома за кустами.
Между окнами в горнице тёмный комод без всяких украшений, который давным-давно изготовил деревенский умелец, дядька Харитон. Хороший мастер. Сколько лет прошло, а комод словно вчера сделали.
С правой руки, когда зайдёшь в горницу старого дома, окна на улицу выходят. Возле одного окна широченный стол – это батя смастерил с дядькой Харитоном, а потом его обмывали, чтобы дольше простоял. День или два на бровях приползали. Видать, хорошо обмыли. До сих пор словно новенький стоит.
За этим столом хорошо было уроки учить и наблюдать, кто по улице ходит. Тимофей вспоминал, как, бывало, садился за уроки, один глаз в учебник смотрит, а второй в окошке торчит.
Вон тётка Марья пошла. Это она в сельсовет торопится. Уборщицей работает. Сейчас все разойдутся, и она возьмётся за уборку. Будет греметь ведром и лаяться, что в сухую погоду полы изгваздали. Где тока грязи находют, сволочуги? Рявкнет, выпустит пар и снова берётся за тряпку.
Следом дед Евсей ковыляет. Плюгавенький, борода клинышком, фуражка на глаза надвинута, только кончик носа видать да его бородёнка, в коричневом пиджаке, который, наверное, сросся с ним за долгую жизнь, мятые штаны с голубой латкой в носки заправлены, сам сгорбленный и с клюкой в руках. В магазин поплёлся. Один живёт, вот и приходится самому хозяйством заниматься.
Чу! Пацаны закричали. И выглядываешь, смотришь, как они мячик гоняют на школьном дворе, а сам думаешь, как бы у матери отпроситься и на улицу сбежать. Там же намного интереснее, чем сидеть за учебниками. Да уж, теперь не с кем за столом посидеть – и посмотреть не на кого… Тимофей вздохнул. Заброшенные дома, заросшая дорога, мать и десятка два стариков и старух – вот и всё, что осталось от некогда большой Васильевки.
…Стариков тяжело сдвинуть с насиженного места. Здесь всё родное, а там, куда увезут, станет ли родным чужая сторонка? Вряд ли… Поздно на старости лет менять уклад жизни. Пусть твоя родня будет вся золотая-презолотая, но они не захотят жить по твоим законам, а ты не будешь жить по их правилам.
По левую сторону от двери печка-голландка, а за ней широкая кровать с высокими узорчатыми спинками возле окошка, на котором всегда стоял горшок с геранью. На ней спали отец с матерью, а теперь это уголок матери. Эту кровать привёз дядька Николай, когда в город ездил по делам. Вот уж жизнь прошла. Дядьку схоронили, отца снесли на мазарки, а кровать до сих пор стоит словно новая, только дужки потемнели от времени.
По другую сторону голландки в угол задвинут огромный сундук, на котором Тимофей с братишкой в детстве спали, если гости приезжали. Это главная мебель в доме, можно сказать. С сундуком в дом приходят и оттуда достают «смертную одёжку», когда из дома выносят. И всю жизнь в нём хранятся самые дорогие и памятные вещи, начиная от свадебного платья, которое досталось по наследству от бабушки, первыми пинетками да прядкой волос с детской головёнки.
Отдельно в стопочке письма и открытки, которые доставали раз-два в году. Бережно перебирали и читали давно читаные-перечитаные письма, которые знали наизусть, а рядом с этими письмами ещё одна стопочка, но поменьше, где всякие грамоты лежали, что родители от колхоза получали, да похвальные грамоты, которые в школе давали за хорошую учёбу.
Много в сундуке скапливалось всякого добра, накопленного за долгую жизнь. Может, и правда, что она долгая – эта наша жизнь, но стоит заглянуть в своё прошлое, и с удивлением замечаешь, что одним взглядом можно окинуть всю прошедшую жизнь. Вот и пойми – она долгая была или короткая…
В осеннюю непогодь, когда беспрестанно летит нудная холодная морось, или в зимнюю пору, когда на улицу носа не высунешь из-за сильной метели, когда все тропки переметало, никуда особо не ходишь. Вот эта самая осенне-зимняя жизнь в основном проходит на кухне. Тимофей вспоминал, как долгими зимними вечерами мать колготилась возле печи, а отец присаживался в уголок и тоже занимался своими делами. Приволочит кучу всякой старой обуви – нашей и соседской, и начинает ремонтировать: подшивает, латки ставит, подковки приколачивает. Ссутулится и работает, не разгибаясь, да ещё с матерью успевает поговорить и на ребятишек прикрикнуть, если расшалятся.
Возле печки тепло. Бывало, выскочишь на двор за дровами, вернёшься и быстрее прижимаешься к тёплому боку печи. Хорошо! В горницу зайдёшь, а потом снова торопишься на кухню. И кушали здесь же, за столом. Отец во главе стола, остальные рядышком пристраивались, а мать – она всегда после всех кушала. Всё некогда было. Всё по хозяйству суетилась.
Тимофей с братом и сестрёнкой умнут, что было на столе, и лезут на печку. Там в полумраке своего мирка хорошо сидеть. Тепло. Уютно. Слушаешь, как ветер за окном да в трубе завывает, аж знобко на душе делалось, а прислонишься к печи, и тепло становится. Играли тут же и прислушивались, о чём мать с отцом разговаривают.
Мать новости деревенские рассказывала. Одна соседка заглянет на минутку, другая – и тоже на кухоньке пристраиваются. Глядишь, и третья забежала, какую-нибудь новость принесла или что-нибудь попросила, как обычно бывает, то спички закончились, то соль нужна… Зайдут и задерживаются, а мать не прогоняла. Всё веселее в зимнюю пору, когда есть с кем поговорить долгими вечерами.
Это летом некогда разогнуться, то одно делаешь, то другое, третье, пятое и десятое, а зимой поменьше работы, и поэтому можно было задержаться, никуда не торопиться. Зимой день короток. Не успеешь оглянуться, уж тёмно за окном и спать пора. Соседи давно разошлись. Мать постель готовит. Сестрёнка давно сопит. И Тимофей с братишкой тоже ко сну готовятся.
Завтра в школу. Проверили сумки с учебниками – и на боковую, и не замечали, когда родители спать укладывались. Вроде ещё колготятся, а утром глаза откроешь, а они будто не ложились. Отец сидит возле печки, мать готовит на стол. Новый день и новые заботы…
Вроде жизнь долгой кажется, а оглянешься – всего ничего. Вроде недавно в школу ходили, за девчонками бегали. Первые свидания и робкие поцелуи. Первые разлуки и девичьи слёзы. Всё осталось в недавнем прошлом.
Казалось, вчера было, но уже твои сыновья за девчонками ухлёстывают, и не успеешь оглянуться, свои семьи создадут. У братишки ещё и дочка подрастает, от женихов отбоя нет, хоть вахтёра нанимай, как он смеялся. Кажется, вчера с ним на сундуке спали, а теперь… Тимофей вздохнул. Всякий раз, когда приезжал в деревню, всегда прошлое вспоминалось. И сейчас – тоже.
Он и братишка Егор перебрались в город. Сначала в техникум поступили. В общаге жили. Весёлое время. А потом армия была. Вернулся, на завод устроился. Следом Егор пришёл. На одном заводе стали работать. Глядя на них, сестрёнка подалась в город. Выучилась, но тут же замуж выскочила. Увёз муж. Далеко. Военный. По гарнизонам за ним ездит. Кочевая жизнь. Ему долго служить. Но сестрёнка не жалуется. Сама выбрала эту судьбу. Привыкла. Ну и ладно. Лишь бы жили.
Младший братишка раньше Тимофея женился. Смеялся, что в таком деле не нужно раздумывать. Если понравилась девчонка, бери её в охапку и тащи в загс. И не ошибёшься. А будешь выбирать, обязательно стерва попадётся. Это младший поучал. Ишь, знаток женских душ!
Тимофею не встречалась та единственная, ради которой можно было горы свернуть. Всё пустышки попадались. С виду красавица, а душа инеем покрыта. Думал, уж всё, перевелись хорошие девчата, но ошибся.
Столкнулся в магазине с девчушкой. Ничем непримечательная. Казалось, так себе, мимо пройдёшь и не заметишь. Встретились в магазине. Чуть с ног не сбил. Пакет с яблоками выронил. Раскатились по полу. Бросился собирать и наткнулся взглядом на её взгляд. Посмотрела на него, словно огнём полыхнула. Внутри зажгло, душа затрепетала. Хотел было сказать ей, что ж ты, недотёпа, под ноги не смотришь, но язык не повернулся. Взбрыкнул головой, удивляясь, что двух слов связать не смог. Всегда за словом в карман не лез, а тут растерялся, когда взглядом обожгла.
Вместе вышли из магазина, и Тимофей поплёлся за ней, словно телок на привязи. Так и познакомились. А вскоре свадьбу сыграли. С той поры жили душа в душу, можно сказать. Ну, как душа в душу… Всякое в жизни бывает. На то она и жизнь, чтобы чёрно-белые полосы чередовались. Нет такой семьи, чтобы всё было хорошо. Всякое случалось, но до скандалов дело не доходило. Умели острые углы обходить. Там сдержались, здесь она промолчала, он не рявкнул, а казалось, что нужно было, но удержался – этим только выигрываешь. И получается, что жили душа в душу, как многие говорили…
Всякий раз, когда выпадало свободное время, они брали ребятишек с собой и отправлялись в Васильевку. Вот уж радость для родителей! А как же – внуки приехали! А там и братишка со своей оравой прикатил. Шум, гам, неразбериха!
Казалось, дед с бабкой должны были прикрикнуть, а они сидели и смеялись над ребятишками, да ещё подначивали, а те рады стараться. Как же – бабушка с дедом разрешили. И начиналось веселье, пока родители не одёргивали.
А вот сестрёнка со своей семьёй всего лишь два-три раза приезжала. Всё по гарнизонам мотались. И ребятишки у них не чета нашенским, как рассуждал Тимофей. Серьёзные росли, послушные. Сразу видно, что семья военного. Всё выполнят, что ни попроси, а наши бы давно умызнули. Да, что ни говори, у каждого своё детство…
Детство, какое бы ни было трудным, но всегда в нём найдутся светлые стороны. Тимофей не мог пожаловаться, что у него было тяжёлое детство. Наверное, как у многих ребят.
И родителям помогали, баловались и играли, рыбачили и купаться бегали. Весной, на майские праздники, когда чуточку становилось потеплее, но в густых зарослях и в оврагах, куда не попадали солнечные лучи, ещё местами лежал снег, они с мальчишками бежали купаться. Выскакивали на берег и с синюшными трясущимися губами валились на молодую, не подросшую траву, чтобы согреться под весенними лучами солнца. А потом наступали каникулы. Казалось, всё лето впереди, но не успевали оглянуться, снова в школу пора собираться.
И так каждый год, пока не получили аттестаты. Все стали разъезжаться. Одни в райцентр направились. Там было училище для механизаторов. И ребята поступали учиться. Главное – ездить недалеко. Всего каких-то двенадцать километров. Многие были знакомы в этом училище. Другие, как Тимофей и его братишка, в город отправились. И девчонкам, с кем гуляли вечерами, клялись-божились, что отучатся и вернутся. Пусть ждут.
Но город – это капкан. Кто попал, тот уже не вырвется. Так и будет всю жизнь в этом городе жить. Кто попадает в него, почти все становятся пленниками, и Тимофей – тоже. Заманила, закружила городская жизнь. Не успел оглянуться, а жизнь как бы прошла. Сыновья выросли. Уже работать пошли. Скоро свадьбы сыграют, детишки пойдут, и он станет дедом. Сразу вспомнились родители.
Тимофей удивлялся, как у них хватало сил нянькаться с оравой ребятишек. У него двое сорванцов, у младшего братишки аж четверо. Бывало, в один день приезжали в деревню, и тогда дым коромыслом в избе. За ребятишками приглядывали отец с матерью, а они с братишкой и жёнами занимались по хозяйству. Помогали родителям. Работа всегда находилась. Вон, целое поле до самой речки спускается. И всё картошка. И полоть, и окучивать нужно. А кроме этого ещё огород. Один возле дома, где всякая мелочь росла, а капусту мать высаживала возле речки, чтобы воду поближе таскать. Слегами загородили, вскопали, вот тебе и огород.
Тропку протоптали до воды. Капуста воду любит. Кочаны вырастали на загляденье. Тимофей помнил, как мать ходила на огород и долго там бывала, с каждым кочаном разговаривала, его закручивала. Кочаны вырастали тугие, тяжёлые да хрусткие, а вкусные – страсть!
И солили сообща. Заранее договаривались, в какой день займутся засолкой, и приезжали с семьями. Мать к тому дню капусту приготовит, морковку да укроп с яблоками. Взрослые капусту шинковали и морковь тёрли, мешали, раскладывали да утрамбовывали. Ребятишки возле большого стола крутились, кочерыжки ждали. Это был праздник для них. Кому первому доставалась кочерыжка, тот опрометью мчался на улицу, чтобы ото всех сбежать и одному схрумкать её – эту сладкую кочерыжку. И так весь день, пока не заканчивали работу…
А когда отца не стало, мать затосковала. Места себе не могла найти. Займётся чем-нибудь, а посмотришь, она сидит, сама не шевельнется, о чём-то думает. Окликнешь, она не слышит. Тимофей много раз звал её в город, но мать и слышать не хотела. Разве можно уезжать, если тут все родственники на мазарках лежат. И принималась перечислять: отец и дед с баушкой, и дядья с тётками, и крёстная с мужем, а сколько знакомых и соседей… Да все, кого уж нет с нами. Как от них уедешь, кто ж будет за могилками присматривать? Нельзя бросать родные могилки, нельзя!
Не соглашалась перебраться в город, когда Тимофей с братишкой заводили разговоры про переезд. Всё ж не одна. Всё ж они рядышком будут. Никто не заставляет работать. Живи и радуйся, с внуками играйся, веселее будет, но мать отказалась.
Лучше одна в пустом доме, но рядом со всеми, кто ушёл в мир иной, чем за тридевять земель и в чужом доме, хоть и родная кровинушка. В деревне оставалась. Одну зиму перезимовала, вторую и третью, пятую и десятую, а в деревне к тому времени уж почти никого не осталось. Многие поразъехались, некоторых на мазарки снесли, а те, кто остался, тому ехать некуда да уже незачем…
…Люди прирастают душой к родному дому…
Мать жила одна, но хозяйство продолжала держать. С десяток кур – это были её животины, которых нужно каждый день кормить. Да ещё надо за огородом присмотреть. Как же без картошечки и капусты, а огурцы и помидоры на зиму заготовить, а варенье сварить, а малина да крыжовник для внучат? И продолжала заниматься. Отмахивалась, что в городе можно всё купить. Где же купите свеженькую малинку или смородину да ещё прям с куста, или из-под курочки свеженькое яичко, если в городе хозяйством не занимаются. И посмеивалась.
Тимофей постоянно ездил в деревню, чтобы помочь матери. Дети выросли, тоже помощь. Да ещё жену брал с собой. Все выходные проводили в деревне, чтобы дела переделать и к зиме подготовиться. А готовить-то нужно много. Одних дров – кубометры. В округе леса бедноватые, больше ольха да осина росла, а они же как порох – полыхнули, а жара никакого. И поэтому приходилось помногу заготавливать. К зиме высокие поленницы вдоль заборов тянулись, а поверх старые куски рубероида укладывали, чтобы дождём не промочило. Зимы долгие. Дров много требовалось. Да ещё соседям помогали, что попросят. Так в деревне принято…
Но однажды всё же мать отправилась в город на зимовку, как говорил Тимофей. Разболелась. Сильно. На дворе поздняя осень. Вот-вот ляжет снег. Утренние морозы прихватывали мокрую землю. Лужи покрывались хрустким льдом. Небо до горизонта затянуто тяжёлыми и неповоротливыми тучами.
В выходной день, как обычно, Тимофей приехал в Васильевку. Остановился на обочине. Передернул плечами. Зябко. Березки сбросили листву и под ними словно золото рассыпали. А там рябинки видны. Яркие ягоды, красные. Говорят, много рябины – это к суровой зиме. Он снова повел плечами. Осмотрелся. Тишина. Хотя нет. Порывы ветра доносили чьи-то голоса, а там забрехала собака, но умолкла. Видать, в конуру забилась. Холодно.
– Здравствуй, Тимоша, – рядом раздался старческий голосок, и он увидел старушку, сгорбленную чуть ли не до земли. – К мамке приехал? Это хорошо! Снова решил в город забрать?
– Да хотелось бы… – сказал Тимофей и поздоровался. – Здравствуй, баб Анюта. А ты куда собралась в такую непогодь?
– Э, да разве это непогодь? – захекала она, прикрывая беззубый рот, а потом поправила теплый платок. – Я к своей куме собралась. Посидим, чаёк пошвыркаем с медком, да поговорим по душам. Ейный сынок письмо прислал. Вот новостями поделится.
И тут же дернула Тимофея.
– Тимош, када в следующий раз соберешься сюда, прихвати спичек побольше и сольцы не забудь. Дядька Ефим собрался свинку зарезать. Обещал сальца дать. А куда мне одной-то? Вот и хочу засолить, чтобы не спортилось. Всё целее будет. И зима долгая. Картоха уродилась. Вот сало посолю. Помидорки есть еще с прошлого года и вроде огурчики остались. Протянем зиму, как пить дать, протянем. Ты уж не забудь, что просила.
– Ладно, привезу, – кивнул головой Тимофей и снова поёжился. – Холодно.
– А, ну ладно, беги к мамке, беги, – махнула рукой баба Анюта. – Чать, соскучилась. Все глазоньки проглядела. Тока и разговоров, что про вас, про детишек. Скажи ей, на обратном пути загляну. Ну беги…
И она, упираясь взглядом в пожухлую траву, медленно пошла по едва заметной тропинке.
Тимофей добрался до дома. Распахнул калитку и остановился, осматриваясь. Двор усеян всяким мусором, который нанесло порывами ветра. Удивился, что мать не убирается. Она чистоту любила, а тут… чёрт ногу сломит, как говорят. Тимофей поднялся на крыльцо, толкнул дверь и ввалился в избу. Холодно. До печи дотронулся. Не топлена.
– Мам, что молчишь? – не снимая одежды, Тимофей прошёл в горницу. – Что случилось? Баба Анюта в гости к тебе собралась. От кумы на огонек заглянет. Чай готовь…
Сказал он, когда увидел, что мать лежит на кровати, а на табуретке, что рядом стояла, какие-то лекарства и кружка с водой.
– Что-то расхворалась, сынок, – сказала мать, укутавшись в сто одёжек. – Почти неделю пластом лежим. Многие занедужили. Помочь-то некому. Одно старичьё в деревне. Вон, бабка Анютка оклемалась, а теперь шлендает по деревне. Новости рассказывает. И то хорошо, а лечить некому. Ладно, ты приехал. Спасай нас, стариков…
И вздохнула, а потом зашлась в долгом кашле.
– Ладно, что-нибудь придумаю, – нахмурившись, сказал Тимофей, а потом пошёл к двери. – Сейчас в райцентр смотаюсь. Домой позвоню, чтобы моя Лариска приехала. Вернусь, и будем вас лечить. Не оставлять же одних…
И вышел.
Целую неделю Тимофей с женой ухаживали за матерью и стариками, а потом, не слушая причитаний, отдали на временное содержание десяток кур – животин – соседям, собрали несколько узелков с одеждой, усадили мать в машину и увезли в город. Так мать осталась зимовать в городе…
Тимофей небольшую комнату выделил для матери. Окна выходили на центральную площадь. Красивое место. Памятник стоит, а рядом фонтан. Правда, зимой не работал, но всё равно красиво, потому что в начале декабря начинали готовить городскую ёлку. Везли с реки толстый лёд. Сновали машины, груженные снегом. Повсюду висели разноцветные гирлянды, а вокруг возводили ледяной городок с теремками, горками и чудными сказочными зверями. И тогда у жителей начинался праздник, который продолжался чуть ли не до весны, пока не разбирали новогоднюю ёлку…
Сыновья повсюду за собой бабушку тянули. В кино водили, даже в театре побывали, а уж сколько мороженого съели в кафе да газировки выпили – это не сосчитать. Вечерами, после ужина, мать брала стул и присаживалась возле окна. Сидит и площадь рассматривает. Яркая, красивая! И людей много гуляет, ребятишки бегают. Так просиживала до ночи. Егорка, младший сын, приезжал. Прикатит всей семьей, внуки окружили бабушку. Развлекали её. Тимофей поглядывал и радовался, что мать в городе прижилась, что теперь с ним останется жить…
В конце февраля, когда не по-зимнему стало проглядывать солнце, но забесновались последние метели, мать затосковала. От окна не отходила, всматриваясь в белесую мглу за окном и прислушиваясь к завываниям ветра, а сама потихонечку вздыхала, стараясь не показывать вида.
Однажды, когда Тимофей вернулся с работы, жена взглядом показала на мать, которая продолжала смотреть в сгущающиеся вечерние сумерки.
– Ты чего это, мам? – подошёл Тимофей. – Что завздыхала? Скоро весна наступит. Ручьи зазвенят, а там и до травки недалече. Будешь с мальчишками к фонтану ходить. Эх, красотища-то!
И, зажмурившись, причмокнул.
– Да, весна наступит, – протяжно вздохнула мать. – Снег сойдёт, земля прогреется, а там уж пора грядки делать и картошку сажать. Приедут огороды пахать, а меня нету. А ещё забыла малинку подрезать по осени. Разрастётся, что не пролезешь. И зерно не успела купить. Своих животин кормить нужно, а я в городе прохлаждаюсь. Эх, да что говорить…
И, снова вздохнув, махнула рукой.
– Ты ж к нам переехала, – как бы удивлённо сказал Тимофей. – А сейчас обратно засобиралась. Как без тебя будем?
– Как жили, так и будете жить, – пожала плечами мать. – Станете приезжать, как и прежде. А мне пора обратно подаваться. Меня дом ждёт не дождётся, когда вернусь, и соседи все глазоньки проглядели.
– А мы думали, что с нами останетесь, – не удержалась, сказала сноха. – Уж планы на лето были…
И замолчала, взглянув на мужа.
– Правда, мам, что придумала? – заворчал Тимофей. – Какая деревня? Опять одна будешь в пустом доме? А вдруг что-нибудь случится? И воды некому подать…
– В гостях хорошо, а дома родные стены лечат, – заупрямилась мать. – И не одна буду, а с соседями. И ещё, сынок… Разве можно от родных могилок уезжать? Ты подумай, Тимошка! Там отец лежит, дед и баушка, а сколько родни – не сосчитать. Кто будет за ними присматривать-то? Я ж не умею, как другие, раз в год по обещанию на мазарки приезжатьм чуток. За год-то сколько раз побываю, а в городе жить, так один-два раза свозишь – и всё на этом. Нет, Тимка, я не могу так. Знаю, что они ждут, когда приду. И поэтому хочу вернуться. Соседи все глаза проглядели. Родной дом ждёт. Стоит один-одинёшенек. Его нужно протопить. Если я не приеду, дом умрёт. Да-да, нечего смеяться! Когда люди покидают свои дома, они начинают умирать. Год-другой пройдёт, и не успеешь глазом моргнуть, дом начнёт хиреть, а вскоре совсем зачахнет. Нет, Тима, ты как хочешь, а мне нужно возвращаться.
Сказала и прихлопнула ладошкой по подоконнику, возле которого она сидела.
Тимофей за спиной развёл руками и вздёрнул брови, кивая на мать, которая смотрела в окно, а за ним бесновалась метель. Потом вздохнул и нахмурился.
– Ладно, мать, ещё есть время подумать, – сказал он, кивая на окно. – Вон, какой снег лепит. Все улицы замело, ни пройти, ни проехать. Пешком на работу добирался. Айда, поужинаем, – и повторил: – У нас есть время подумать…
Сказал и отправился на кухню.
– И думать нечего, – опять заупрямилась мать. – Как говорю, так и будет.
Сказала она, поднимаясь со стула, и пошла вслед за сыном.
Тимофей думал, что уговорит мать, но она с каждым днем всё настойчивее и настойчивее напоминала, что нужно возвращаться. И когда зазвенели ручьи, мать настояла, чтобы её отвезли в деревню.
Мать расцвела, когда отправились в деревню. Сразу про многочисленные болячки забыла. Обрадовалась, когда дом увидела. Выбралась из кабины, приостановилась, осматривая дом, а потом подошла и прижалась к нему, руки раскинула, словно обнимала, а сама что-то шептала и шептала.
А Тимофей стоял в сторонке, смотрел на неё и молчал, не решаясь потревожить. Смотрел и думал, может, правильно сделал, что привёз мать в деревню. Здесь для неё всё родное, все места знакомые до последнего камушка, тропки хожены-перехожены, каждый бугорок-ямка известны. Да что говорить…
Вся округа знакома. Пусть поживёт до холодов, а потом снова уговорит её перебраться на зиму в город. Всё ж в тепле будет, и мы рядышком, рассуждал он, наблюдая за матерью. Соседи обрадовались, когда она вернулась. Подружки пришли, пока он печь растапливал. Соскучились за долгую зиму. И каждый норовил гостинец принести.
А тут чайник подоспел. Разговорились – и не остановишь. А к вечеру, когда нужно было в город возвращаться, он долго стоял, наблюдая за матерью и соседями, а потом потихонечку вышел, чтобы им не мешать. И уехал. Домой. Уехал, чтобы снова каждую неделю возвращаться сюда, зная, что мать обязательно будет ждать его…
Наступали выходные дни, и Тимофей с семьей отправлялся в деревню. Бывало, приедут, зайдут во двор – тишина. Ну, какая тишина… То петух заорёт, то куры загалдят, выискивая корм, у соседей собака забрешет, но всё равно стояла тишина. Тимофей поставит сумки, сам посматривает по сторонам. Ровные ряды картошки. На меже чья-то коза пасётся. Лохматая рыжая собака пробежала по своим собачьим делам. Ага, вон мать мелькнула. Далеко. Внизу огорода, где капусту сажали. Позвал её. Она приложила ладошку к глазам, всматриваясь, а потом заторопилась домой, вытирая тряпкой руки.
– А я знала, что вы приедете, – ещё не успела зайти во двор, сказала мать. – Сон видела, и кошка умывалась в вашу сторону. Я так и подумала, появитесь. И точно! Заходите в избу, не стойте возле порога. Сейчас покормлю вас, и немного отдохнёте, а потом уж поговорим. Устали, наверное, добираясь…
– Долго добирались, – буркнул Тимофей, доставая сумки. – Дороги разбиты. А по деревне вообще как черепаха тащился.
– Ну и правильно делаешь, – перебивая, махнула рукой мать. – Некуда торопиться. Тише едешь – дальше будешь, – и опять повторила: – Айда в избу. К вечеру баню истоплю. Помоетесь. Дед Никифор обещал зайти. Хотел поговорить с тобой. Что-то старику нужно привезти из города. Рубероид и гвоздей что ли… Не помню. Крыша прохудилась. Поможешь ему, когда приедешь. Одному-то несподручно, а ты молодой. Поможешь старику. Справитесь. Да, еще нужно к дядьке Ефиму забежать. Крылечко подлатаешь. Вроде сам с делами справляется, а сейчас занедужил. Мазь какую-нибудь привези ему. Совсем замучился со своей поясницей. А к бабке Екатерине дальний родственник приезжал. Просил, чтобы дом отписала, а Катерина выставила его за ворота. Ишь, выискался! У деда Алешки уже трое правнуков, а внучка снова на сносях. Алешка ворчит, а по глазам видно – радуется. Все ждет, когда в деревню приедут. Скучает. А у деда Андрея на старости лет зубы режутся. Вот смеху-то!
И мать, прыгая с пятого на десятое, на ходу рассказывая деревенские новости, заторопилась в избу. Тимофей с семьёй следом направились за ней…
Всякий раз Тимофей с младшим братом заводили разговор про переезд, но мать отмахивалась. Куда она поедет, если здесь родные могилки. И дом не оставишь. Нельзя. Человек покидает его, и дом начинает умирать. И всегда тыкала пальцем, показывая на заброшенные дома с провалившимися крышами, стропила торчат, словно рёбра животных, а от других уже ничего не осталось, лишь печные трубы да сорняк показывают, что здесь жили люди.
Да, одиночество приучает к размышлению. Многие уезжают, да не каждый возвращается.
Опять на дворе поздняя осень. Листья давно облетели. Всё чаще натягивало тяжёлые тучи, сыпала мелкая, нудная морось, скрывая округу в туманной дымке. По утрам морозом прихватывало мокрую землю, и тогда лужи покрывались хрустким тонким льдом. Всё вокруг застыло.
Тишина в природе. Тишина и в деревне. Редкий раз гавкнет собака и умолкнет, словно опасаясь нарушить эту самую тишину. Редкий раз кто-нибудь выйдет из калитки, прикрываясь от мороси, пройдёт по притихшей улице и торопливо скроется в каком-нибудь дворе.
Изредка в небе кружили вороны, словно что-то высматривали, а потом, будто их спугнули, стремительно улетали прочь. И снова наступала тишина, которую нарушали шорох дождя да порывы холодного ветра. Поздняя осень.
Толкнув калитку, Тимофей прошёл к крыльцу, поднялся по ступеням и остановился. Закурил, осматривая двор. Опять приехал за матерью. Ещё с лета стал уговаривать, чтобы на зимовку в город поехала. Спокойнее на душе, если она будет под присмотром. Старенькая.
И в деревне почти никого не осталось. Одни старики, к которым редкий раз приезжают родственники, а у некоторых вообще никого не осталось. Вот и кукуют свой век в почти заброшенной деревне. Знают старики, помощи не от кого ждать, вот и норовят свои дела сообща делать. И картошку сажают, а придёт время, сообща выкапывают.
Да ещё Тимофей с семьёй приедет. И Егор своих привезёт. Вот уж старики радуются. Это ж сколько помощников прикатило! А мать тем более рада, что сыновья не забывают её, мало того, не забывают, ещё стараются и другим помочь. Так было всегда, когда они приезжали, потому что так принято в деревне, чтобы близким помогать…
И сейчас Тимофей приехал, стоял, осматривал притихший двор. Договорились с матерью, что эту зиму проведёт в городе, но на всякий случай заготовил дрова. Мать попросила. Соседи зайдут, печку протопят, потому что нельзя оставлять дом холодным. Он живой, как говорила мать, и любит тепло, а если не топить, дом насквозь промёрзнет и быстро захиреет. Тимофей заготовил дрова. Так, на всякий случай. Мало ли что…
И сам приезжал в деревню, если мать забирал на недельку-другую в город, а бывало, правда, редко, по месяцу жила. Хотел, чтобы она к городу привыкла.
Матери не говорил, что собирается в Васильевку съездить. Иначе не удержишь. Вот и приходилось тайком кататься. Скажет, что по делам, а сам сюда мчится. Приедет. Двор почистит, дом протопит. Сразу тепло становилось. Посидит. Чай вскипятит. Кружечку выпьет. Посидит за столом, альбом с фотографиями достанет. В который раз перебирает их, вспоминает и снова в комод прячет. К старикам заглянет. Поможет, если есть нужда – здесь снег убрал, там с крыши снег поскидывал, а тут забор подправил…
Работа всегда находилась. Заодно про мать расскажет и гостинцы оставит. А они уж рады-радёшеньки! Старикам же много не нужно. Главное – внимание, что помнят о них, что не забывают. На большее не претендуют. Старики довольствуются малым. Тимофей к одним зайдёт, к другим заглянет. С тем поговорит, с этим перекинется парой слов, и они радуются. Уезжает, а старики выйдут на улицу и долго стоят, вслед глядят…
И сейчас приехал, чтобы мать в город забрать. В деревне тяжело старикам жить.
Пора немного протопить, чтобы ночами тепло было, а если изба худая, за ночь так выстудит, зуб на зуб не попадает, когда встанешь, а в углу изморось сверкает и в ведре вода льдом покрылась. И такое бывало…
Поэтому Тимофей хотел забрать мать. Пусть в тепле поживёт недельки две или месяц-другой, а может, глядишь, всю зиму продержится, а потом, когда весна наступит, вернётся в деревню, а если уговорим, насовсем в городе останется. Везде рады матери. Снохи нашли общий язык с матерью. Живи и радуйся. Так он думал…
Мать сидела на кухне. В доме натоплено. Тимофей скинул куртку и по привычке прислонился к тёплому боку печи. Господи, хорошо-то как! Он закрыл глаза, сразу вспоминая детство, когда они прибегали с улицы, а одежда колом стояла на них. Стаскивали, а её хоть к стене прислоняй, а потом также прижимались к печи. Прислонятся и не оторвутся, пока отец или мать не прикрикнет, чтобы свою одежду развесили сушиться, и садились ужинать.
А после ужина забирались на печку, играли в свои игры, а мать с отцом тихо разговаривали на кухне. Мать возилась по хозяйству, а отец снова латал и без того латаные валенки или сапоги. Так было всегда. И сейчас он словно в прошлое вернулся…
– Приехал? – донёсся голос, и Тимофей мотнул головой, забывшись, где он находится, так явственно увидел прошлое и своё детство. – Приехал, говорю? – опять сказала мать. – А я вся расстроенная сижу и не знаю, что мне делать.
Так было всегда, когда Тимофей приезжал за матерью. Чем ближе к отъезду, тем больше болячек появлялось у матери. Она заранее начинала болеть, жаловалась на срочные дела, которые не успела переделать, тыкалась из угла в угол, то одно искала, то другое, пятое-десятое… Время тянула, лишь бы из родного дома не уезжать. Так было и сейчас…
– Ну, сколько можно говорить? – нахмурился Тимофей. – Всё же обсудили. Не навсегда уезжаешь. Пора бы привыкнуть. Не в первый раз едешь. Недельки две поживёшь и вернёшься. Потом снова заберу, когда Крещенские морозы ударят. Всё в тепле будешь. А хочешь, всю зиму живи. Три месяца пролетит, и не заметишь…
– Ага, не заметишь… – заворчала мать. – Что ты знаешь про жизнь-то? Привыкли в своих городах шляться-мотаться, где хорошо, там и дом, не понравилось, снова в дорогу, и колесите, пока где-нить не остановитесь. Временные вы люди, сынок, в этой жизни. Дует ветер и вас несет, как перекати-поле. И ничего вас не волнует, а тут словно от сердца отрываешь, когда в дорогу отправляешься. Как за ворота, так сердце ёкает. К вам приедешь, день неделей кажется. Конца и края не видно. Утром поднимешься и ждёшь не дождёшься, когда вечер наступит. А ты говоришь, три месяца пролетят. Ай, да что объяснять-то…
И она завздыхала.
– Привыкнешь, – опять сказал Тимофей. – И Егор ждёт. Хоть с нами живи, хоть к нему перебирайся, везде рады, все тебя ждут. А ты заартачилась. Вдруг разболеешься, как в тот раз, помнишь? Ладно, мы приехали. Неделю всех стариков выхаживали, на ноги ставили, а не будь нас, ещё неизвестно, чем бы всё закончилось.
– Вот сам же говоришь, что всех на ноги поставили, – тут же мать подхватила его слова и помахала перед ним ладошкой. – Вот подумай, я уеду с тобой. А если с моими соседями что-нибудь случится, кто на помощь придёт? Кто кружку воды подаст? Ты пораскинь умом, Тимоша. Некому будет.
– Как некому? – насупил и без того насупленные брови Тимофей. – Что придумываешь-то?
– И ничего не придумываю, а говорю правду, – повысила голос мать. – Никто не ездит сюда. Только вы приезжаете, а остальные, у кого родня есть, раз в год по обещанию, да и то, когда можно что-нибудь взять. И получается, старики останутся без присмотра, если в город подамся. А я не могу оставить соседей! Если здесь останусь, ты в любом случае приедешь. Если не ты, так Егорушка примчится. Вот и получается, что вы – первая и единственная помощь на деревне. И лекарства привозите, и в магазин заезжаете. А что пенсия? Её раз в месяц выдают, а вы каждую неделю бываете. Вот и пораскинь мозгами, меня не будет, что случись в деревне, даже помочь некому. В общем, сынок, ты как хочешь, а я остаюсь. Как решила, так и будет!
И мать махнула рукой.
– Да ты что говоришь? – возмутился Тимофей. – Это ты подумай, как зимовать собираешься!
– Ай, проживу! – мать снова махнула рукой. – Картоха есть, соленья-варенье тоже не переводятся, дядька Ефим обещал мясо дать, он же свинок держит. Ну и всегда делится с нами, кому мясо кусочек, кому сало. Не успеет оглянуться, а от свинки только рожки да ножки на холодец остались. А Корнеиха, что подле старого сельсовета живёт, гуся выделит, а ещё сало с прошлого года осталось. А всяких овощей – это без счета: и морква, и свекла, и репа с редькой, и… Да всё есть! Сам знаешь. Сами же делали запасы. А про дрова и говорить нечего. Ты ж столько заготовил, на три зимы хватит и ещё останется. А чего не хватит, вы привезёте.
– Мне кажется, что ты специально заставила нас побольше сделать заготовок на зиму, не говоря уж про дрова, – подозрительно взглянул Тимофей. – Всё лето молчала, а сейчас заявила, что не поедешь. Почему? Уж не заранее надумала, что здесь будешь зимовать? Всех вокруг пальца обвела, за нос поводила, нам фигу показала и решила остаться.
И снова взглянул на неё.
– Да я… Да это… – мать растерялась, не зная, что ответить сыну, а потом мелко засмеялась, и морщинки разбежались по лицу. – Правда, сынок, надумала. И соседи просили, чтобы не уезжала. Только не знала, как преподнести. А ты догадался. В общем, сынок, не обижайся, но я останусь в деревне. Как говорят, где родился… Здесь всё родное. Ночью пройду и не споткнусь. И хозяйство не бросишь, и за домом присмотрю. А, что говорить! – она махнула рукой. – Мы друг за другом присматриваем в деревне. Сроднились. И каждого поддерживаем, если нужда бывает. Как говорят, помоги ближнему, – она покачала головой. – Хороший совет – помоги ближнему. Жаль, не все это понимают. А если бы помогали друг дружке, тогда и жизнь другой была бы. Езжай домой, сынок. Ничего со мной не случится. Езжай, не стану задерживать. Вижу, что торопишься. Опять одним днём приехал, – она запнулась. – Хотя подожди-ка… Сейчас лапшичкой накормлю. Наумовна приготовила. Вкусная – страсть! – она причмокнула. – Накормлю, соберу гостинчик для ребят, а потом можешь отправляться домой. Всё равно через неделю появишься, а я уж по соседям прошлась и списочек приготовила, что нужно мне да остальным купить. На вот, держи…
Она сунула сложенный листок, вырванный из тетрадки, поднялась и захлопотала возле стола, доставая тарелки. Вкусно пахнуло горячей домашней лапшой. В животе уркнуло. Тимофей вздохнул, посмотрев на мать. Поднялся. Подошёл к печи и прижался к тёплому боку, и сразу вспомнилось далёкое детство. Господи, как же хорошо в деревне!
Тимофей посмотрел в окно. Скоро ляжет снег. Ещё немного, и зима наступит, а потом весна придёт. Земля прогреется. И начнутся бесконечные заботы-хлопоты по хозяйству. А мать будет ждать, когда они приедут в деревню, чтобы ей да старикам помочь. Они приедут. Обязательно. Так было, есть, так и будет.
– Ну, Тимоха, опять мать обманула? – сказал старый Ефим, когда тот на машине проехал было мимо, а потом заметил старика во дворе, сдал назад и приоткрыл дверцу. – Здоров был, Тимофей! Говорю, опять мать вокруг пальца обвела?
И плечи мелко затряслись, а лицо словно маска.
– Вас, стариков, сложно уговаривать. В городе лежала бы на кровати и в потолок поплевывала, по киношкам и театрам с внуками ходила, выставки и концерты, чего только нет, а ей не нужно. Уперлась и всё тут, мол, останусь в деревне и шагу не сделаю. Не понимаю… – вздохнул Тимофей. – Тридцать три причины найдете, лишь бы отказаться. Вас же осталось всего чуточку, по пальцам можно пересчитать. Ни магазина, ни почты, даже телефона нет, а как жить будете? Как зимовать станете, дед Ефим?
– Как зимовать… Как обычно, – пожал плечами нескладный Ефим Фадеев. – Жили и сейчас проживем. Дрова есть, картохи полны погреба, а солений и варений – это без счета, хотя нам, старикам, нужно-то всего лишь чуточку. Нам не нужны ваши блага или как сказать-то, даже не знаю… – он снова пожал плечами. – Вы, городские, к одной жизни привыкли, а у нас другая жизнь. Пусть не такая легкая, зато своя. И мы эту жизнь сами делали. С малых лет фундамент закладывается. Не нами, а нам в душу родители закладывали, а потом по кирпичику стенки возводили. И что в нас заложили, с тем по жизни идем. Вот ты родился тут, – он ткнул корявым пальцем в Тимофея. – Но когда-нибудь, не загадываю, придет время и заболит твоя душа. Не веришь? Не ты первый и не последний, кто так говорил, а выходило по-другому. Я не советчик в таких делах. И не хочу навязывать свое, потому что каждый человек сам протаптывает свою тропку в жизни. Иди по ней, а куда приведет она – это уже тебе решать…
Ефим Фадеев сказал, посмотрел блеклыми глазами на Тимофея, запахнул фуфайку, вышел на улицу и потихонечку пошел вроде по протоптанной, но уже едва заметной тропке, которая вилась между кустов и исчезала вдали…
Ефим Фадеев спустился с крыльца. Не удержался. Зашел в погребку. Заглянул в открытый погреб. Зачмокал от удовольствия, Вчера картоху убрали. Хороший урожай сняли. Крупная картошка, а вкусная – страсть! Соседи приходили. Даже Леонтий Шаргунов прикондылял на своем протезе. И не один, а сына привел, которого они когда-то из детского дома взяли.
Военным стал! С виду важный такой, серьезный! А уж Леонтий с жинкой не могли нарадоваться. И сынок, несмотря на то что погоны имел со звездами, наравне со всеми убирал картошку. И от рюмки не отказывался. Правда, поперхнулся, когда опрокинул полную рюмашку самогона. Крепкая, зараза, оказалась! У, соседи смеялись! И сам сынок вслед за ними хохотал. Хорошего сына вырастили, настоящего парня!
Да, картоха уродилась. Здесь принято друг дружке на помощь приходить. Кто, как не соседи первыми прибегут, ежели что случится или что-нибудь нужно будет. Они и есть самые первые помощники в жизни. С ними поговоришь, с ними же и полаешься, и за стол вместе сядешь, рюмашку поднимешь, песни попоешь, а нужда заставит, за помощью обратишься, и никто тебе не откажет, потому что жизнь такая, что без помощи никуда…
Дядька Ефим уже несколько дней собирался проведать Назара, да всё времени не находил. Картоха пошла. Одним нужно помочь, другим, а там и третьи просят.
Сегодня поднялся, сначала взялся за дела, а потом, ан нет, все же надо сходить до Назара. Уж сколько дён хотел и не получалось. И пока погода стоит, вроде дожди не обещали, он набросил на себя фуфайку, кепку на глаза, ткнул ноги в галоши и быстрее на улицу. Вышел за калитку. Остановился. Оглянулся на дом. Потом в сторону Назаровой хаты. К нему зайти, насчет картошки договориться, да его жинку Марфу проведать. Занедужила старушка, расхандрилась. Бьется-колготится старый Назар, выхаживая жену. Что ни говори, а всю жизнь вместе прожили. Позавидовать можно, как они жили. И бабы завидовали. А они не обращали внимания на пересуды. Они жили друг для друга. Каждый жил ради другого.
Ефим Фадеев качнул головой. Вместе росли, на войне побывали, а пришла старость – и остались одни. Ну как одни… Соседи есть, и родня есть, которая носа не кажет. И получается так, что соседи – это самые близкие люди в старости. Одни помогут, даже на помощь не нужно звать, а другие мимо пройдут. Но все равно, хорошие или плохие, но они были и останутся самыми близкими друг для друга, а когда приходит беда, все придут на помощь. Так было и так будет. Дядька Ефим снова оглянулся на окна. Потоптался возле калитки и, вскидывая худые ноги-ходули, зашагал по улице, посматривая на журавлей, что метались над кронами деревьев, то улетали, то снова возвращались и курлыкали, курлыкали, словно о чем-то сказать хотели…
– Куда собрался-то, старый? – повернулась к нему соседка, бабка Анютка, маленькая, сгорбленная старушка, которой уж лет сто было, а может и поболее, а она все хозяйством занималась и сейчас стояла на коленях, привязывая козу к столбу. – Куда, говорю, собрался?
Сказала и приложила ладошку к уху.
– К Назару иду, – буркнул Ефим Фадеев. – Посижу с ним, побалакаю. Договоримся, когда за его картоху возьмемся. Урожай-то знатный! Одни не справятся – факт. Поможем всем миром. Заодно Марфушку проведаю. Говорят, сильно занедужила. Совсем слегла старая…
– Это она от безделья, – махнула рукой бабка Анютка. – Привыкла в своем садике сидеть да с деревьями болтать, как с живыми, вот ее боженька и наказал. Ничё, Ефимка, оклемается! Не впервой ей болеть-то…
И она снова махнула рукой, потом прикрикнула на козу и принялась вязать узлы, чтобы коза не сбежала.
Ефим промолчал. Знал, если ответить, тыщу причин найдет бабка Анютка, чтобы языком помолоть. И не отстанет, пока все новости не расскажет.
Ефим отвернулся и зашагал своими ногами-ходулями. По тропке спустился по склону холма – и вот дом Назара. Остановился. Отдышался. Что ни говори, а старость не радость. Стукнул в окошко, поднялся на крыльцо, оставил галоши возле двери и зашел.
Дед Назар возился на кухоньке. Кивнул, здороваясь, приложил палец к губам, чтобы не шумел. Ефим вытащил из кармана сверточек. Кусочек сала, пригоршня сушеных грибов и горстка конфет – гостинец для Марфы. И они принялись шептаться. Назар изредка поглядывал на занавеску, где на кровати лежала жена, и хмурился. Потом Ефим заглянул в щелку и, заметив, что Марфа лежит с закрытыми глазами, отмахнулся, не стал отвлекать соседа, а заторопился к выходу. Пусть Назар занимается своими делами. И, скрипнув дверью, вышел из избы, а на душе почему-то тяжело стало, словно грузом придавило и не дает разогнуться.
– Эх-хе! – вздохнул дядька Ефим, надвинул кепку на глаза, запахнул фуфайку и пошел мерить тропку ногами-ходулями, редкий раз посматривая на журавушек, что кружились в вышине.
Дед Назар выглянул в окошко. Проводил взглядом соседа. Насупился, заметив журавушку неподалеку. Развернул сверток. Вкусно пахнуло салом и грибами. Он взял горстку грибов, поднес к носу и втянул воздух – у, какие запашистые! А потом всё убрал. Пригодится. Громыхнул чугунком на плите, почмокал, пробуя тёплую подгоревшую кашу, прошёл в горницу и заглянул за занавеску. В закутке возле окна стояла кровать с потемневшими спинками, на подоконнике был высохший цветок в ржавом ведёрке, а рядом два пузырька и щербатая ложка.
На кровати, укрывшись ватным одеялом, лежала худенькая бабка Марфа: заострившийся ястребиный нос, смуглое лицо в частой сетке морщин, рот провалился, лишь узкая полоска губ видна, седые лёгкие волосы выбились из-под платка, а в вороте старого платья видна чёрная тесьма с простеньким крестиком. Старуха лежала, дышала редко, с протяжными хрипами. Рука нет-нет, и вцепится в одеяло, а потом начинает елозить, словно что-то искала.
– Ничего, Марфуша, оклемаешься, не впервой. Сейчас Ефим Фадеев заглядывал. Гостинец принес. Чуток сала, грибов да карамелек. Чаёк пошвыркаешь с конфетками-то, а завтра лапшичку сварганю с грибочками. У, вкусно будет! – и старик почмокал губами. – Чуток поговорили с Ефимкой, и он заторопился к Шиловым. Я попросил, чтобы Андрейка Шилов в больницу заехал, с фершалкой поговорил, может, какие-нить микстуры припишет. Андрейка молодец, не отказывает. Всем помогает, а ты говорила, что одни остались. Глянь вокруг, сколько соседей, и все помогают друг дружке. Так и нужно жить, – сказал старик, подошёл, крупной ладонью провёл по лёгким седым волосам. – Дышишь – значит будем жить, а по-другому нам никак нельзя. Пропадем друг без дружки. Я кашку подогрел. Покушаешь?
Старуха продолжала лежать. Протяжно дышала, тяжело.
– Спишь, что ли? – дед Назар потоптался рядом, посматривая на жену, потом опустил занавеску. – Ну ладно, поспи, я на улицу выйду, погляжу, что делается, да на крылечке покурю. Попозже покормлю, когда проснёшься.
Скрипнув половицами, дед Назар вышел на веранду, набросил выцветшую фуфайку, надвинул разбитые ботинки и, шаркая по ступеням, спустился с крыльца, прошёл под окнами и открыл калитку.
Надвинув фуражку на глаза, дед Назар посмотрел на пустынную деревенскую улицу. Посреди дороги, в огромной луже бултыхались утки. Там и сям стайки воробьёв, наткнувшись на пшеницу в колеях, вовсю начинали чирикать, подбирая зерна, а потом перепархивали на новые места. Вспугнув уток, неторопливо пробежала дворняга. Издалека донёсся шум трактора.
Опираясь на клюку, вдоль домов прошла бабка Маня, держа в руках авоську. Видать, в магазин ходила. Слух прошел, будто магазин хотят закрыть. Хотят, а не думают, как люди будут жить. Где они отовариваться станут, если магазин закроется. В райцентр не наездишься. И что начальство думает – не понимаю… И дед Назар пожал плечами.
Возле правления скучковались машины. Наверное, опять пятиминутку проводят. Потом все вывалятся на крыльцо, торопливо перекурят, обсуждая новости, и разъедутся в разные стороны. Осень. Уборочная идёт. В деревне остались старики да школьники, а остальные кто в поле, кто на току, кто где.
Говорят, славный урожай в этом году. И дождей хватило, и солнышко нагрело, вот и вымахало всё на полях да огородах. Давненько не было такого урожая. То засуха губила, то дожди заливали, а в этом году погода как по заказу.
Видно было, как по объездной дороге проезжали груженные машины, изредка мелькали комбайны и лязгали тракторы, а со стороны мастерских, что на горе, доносился шум, там работа ни на минуту не прекращалась, лишь бы техника работала. Урожай торопятся собрать, лишь бы под снег не пустить.
Утром, когда ходил за водой, возле колонки стояла Танька Горячкина и хвалилась, что у неё тыква неподъёмная уродилась, что с мужиком не могут сдвинуть, а картошка вообще в два кулака размером. Пять – семь штук – и ведро полнёхонько. «Ну, смотря какое ведро», – буркнул дед Назар и покачал головой. Танька соврёт – недорого возьмёт. В мать, в Спепаниду, уродилась. Та тоже, бывало, нагородит, что разгребать замучаешься. Яблоко от яблони…
Дед Назар похлопал по карманам. Вытащил помятую пачку папирос. Прикурил. Зашёлся в долгом кашле. Вытер покрасневшие глаза, аж слёзы прошибли, густо сплюнул, потом чертыхнулся и быстро растёр галошей – негоже плевать на землю, которая кормит.
– Назар, слышь, – донёсся от соседнего двора резкий голос. – Вот сижу и на ваш огород гляжу, что вы время тянете, почему картоху не убрали? Уже многие выкопали. А скоро дожди зарядят…
На скамейке, возле соседнего двора сидела старуха, опираясь на клюку, в выцветшем коричневом пальто, в тёплом платке, несмотря что на улице было ещё тепло, хоть и осень стояла, а на ногах шерстяные носки и высокие галоши.
– Марфа прихварывает, – отмахнулся дед Назар. – Вот чуток оклемается, тогда и выкопаем. А если не поднимется, Ефим Фадеев пообещал помочь. Сейчас заходил. Поговорили. Ефим сказал, что поможет. Соседи придут. Ничего, выкопаем! Не впервой…
И дед Назар махнул рукой, а потом опять посмотрел на журавушек, что закружились под облаками, а потом закурлыкали и скрылись за деревьями.
– А я всё гадаю, почему Марфы не видать, уж хотела к вам зайти. Думала, опять в город умотала за саженцами. Всё не может на свой садик надышаться. А она, оказывается, снова помирает, да? – захекала соседка, и морщины разбежались и так по морщинистому лицу. – Каждый год на погост собирается. Вот моду взяла, как в огородах начинает созревать, Марфушка уляжется, рученьки сложит и помирает. Ничего, глядишь, как обычно, к Покровам поднимется. Уж не первый год прощается с жизнюшкой, а всё небо коптит…
– А я, что, должен насильно заставить помереть Марфушку или отвезти на кладбище и живьём закопать? – не удержался, взъерепенился дед Назар, сбил фуражку на затылок, обнажая бугристый незагорелый лоб и узенький венчик волос. – Пусть живёт, сколько свыше отпущено. Не в твоей хате лежит, а в своей. На вас, баб, не угодишь. Живёт человек – плохо, а помирает – тоже плохо. Вы уж прибились бы к одному берегу, а то бултыхаетесь, как дерьмо в проруби. А ты, как знаю, завидуешь Марфиному садику, вот и ворчишь.
И ткнул скрюченным пальцем в соседку.
– Чему завидовать-то? Вон какой урожай, а она целыми днями валяется на кровати, рученьки сложила и глазоньки закатывает – помирает, видите ли, – поджимая губы, съехидничала старуха и принялась выговаривать. – Лучше бы на огороде повозилась, а то всю обузу на тебя взвалила. День и ночь крутишься, как белка в колесе, за ней словно за дитём ухаживаешь, бабьими постирушками занимаешься, а она полёживает – барыня. Ладно, Ефим заглядывает и помогает, а ваши детишки в деревню не рвутся, чтобы родителям помочь. Это Марфутка виноватая, что ребяток к труду не приучила. Всё время в своём саду сидела, с яблоньками сюсюкалась да целовалась – позорище-то какое, замужняя баба на виду у всей деревни с яблонями милуется, словно своего мужика мало ей. Вот и дообнималась. Ребятня – это не яблони, их нужно в ежовых рукавицах держать, лупцевать, как сидоровых коз, а у неё времени не хватало заниматься родными детьми. Вот и выросли лодырями, лишь себя знают, а других не примечают. Чать, ваша Валька опять пьёт, как сапожник, не успевает просыхать. Не девка, а стыдобище! А Серёжка настрогал кучу ребятни мал мала меньше, а башкой не думает, что их кормить-поить нужно. Жалко ребяток, голодные сидят, холодные… Один Женька хитрее всех оказался. Сошёлся с богатенькой и живёт как царь, в ус не дует и плевал на вас с высокой колокольни. А вы сидите и ждёте, когда дети появятся. Шиш дождётесь! – И, покачивая головой, старуха показала кукиш и поджала губы. – Вот уж народили детишек, не позавидуешь…
– Тьфу ты, не язык, а помело поганое. Ей слово, а она десять в ответ, – чертыхнулся дед Назар, надвинул фуражку на глаза, зашёл во двор и, захлопывая калитку, не удержался, рявкнул. – Закрой варежку, а то смердит!
Насупившись, дед Назар достал папироску, дунул – табак вылетел, другую достал, поднялся на широкое крыльцо, уселся на ступеньку и закурил. Сидел, чертыхался под нос, вспоминая соседку, и поглядывал на небольшой садик.
Осталось яблоки собрать. Всего пяток яблонь, но каждый год столько яблок, что ветви прогибались под тяжестью, а весной, когда зацветают, облако над садиком повисает. Ещё по молодости, когда новую избу ставили, Марфа сразу же заявила, что хочет садик возле дома разбить и яблоньки посадить.
Назар воспротивился, блажь в бошку ударила бабе, ведь в деревне не принято выращивать всякие ягоды-малины возле избы, когда в лесу этого добра полным-полно, хоть косой коси, но Марфа настырная была. Дни и ночи зудела, житья не давала, а потом собралась и за сто вёрст умотала в город, саженцы привезла и заставила Назара, чтобы отгородил участочек и разбил садик.
Назар повздыхал, похмурился, но спорить не стал, посадил яблоньки, две-три вишенки в углу, чтобы свет не загораживали, а по забору пустил малину. Все соседи смеялись над ними, а потом примолкли, когда всё зацвело да заплодоносило, с завистью стали посматривать, что Марфе не нужно в лес ходить, ноги бить да медведей бояться, а вышла во двор, калитку распахнула в садик – и собирай ягоду-малину.
Марфа всё свободное время проводила в садике. Утром забежит, с яблоньками поговорит, погладит, вишню да малину приласкает, по веткам да листьям рукой проведёт и бежит на работу, а вернётся, все дела переделает и снова в садик торопится.
Прижмётся к яблоньке, а у самой глаза блестят, и стоит так, не шевельнётся, а потом снова начинает с ними разговоры вести, или усядется на лавочку под яблоней и молчит, о чём-то думает, а сама улыбается, и не докричишься до неё – в облаках витает, баба.
Поначалу Назар хмурился, а потом привык. Махнул рукой на эту блажь, как он считал. Пусть балуется, лишь бы успевала по хозяйству. Начинают ягоды или яблоки созревать, а Марфа уже захлопотала. Всё в руках горело, за что ни возьмётся. Лёгкая на подъём была. Насушит, вареньице сварит, на пироги накрутит, да ещё калинку, черёмуху соберёт, что вдоль речки росли. Пироги напечёт на любой вкус – ешь, не хочу. А зима наступала, ребятишки полные карманы понабьют сушёными яблоками и мчатся на улицу, а когда варенье доставали, ругались между собой, дрались, кто первым будет пробовать. И каждый норовил побольше зачерпнуть!
Дед Назар завздыхал, вспоминая ребятишек. Правильно говорят, что маленькие детки – маленькие бедки, подрастают детки – подрастают бедки! Троих народили. Пока были маленькие, управлялись, а подрастать начали, стали от рук отбиваться.
Не углядели за детворой, где-то недосмотрели, чего-то недодали, а может, лишнего жалели, чем нужно было, своя же кровинушка, а надо было погромче прикрикнуть да посильнее кулаком по столу стукнуть. Сам-то поздно приезжал с работы. Не успеет в избу зайти, уже глаза слипаются – так за день выматывался, что на ходу засыпал. И Марфа закружилась по хозяйству. Вернётся домой и начинает хлопотать. Дела всегда находились, и всё норовила сама переделать, за всё хваталась, никого из ребятишек не подпускала, боялась, что испортят или могут пораниться. Пусть лучше играют…
Все дела переделает, а потом в своём садике до ночи сидит, чем-нибудь занимается, готова была дневать и ночевать там, а вот до ребятишек руки не дошли. Видела, как у соседей детишки работали, почти наравне с взрослыми, а ей жалко было своих ребят. Пусть носятся, играют, а наработаться ещё успеют – вся жизнь впереди.
И они почуяли слабину. Оторвами были, а не детьми. Валька, хоть и девчонка, а считалась первой заводилой. Всеми пацанами командовала в деревне. Где драка, там она в первых рядах. У кого-нибудь стекло разобьют или забор сломают – это она, а кто же ещё, словно другие не баловались. Такой и росла, словно дикая кошка. Слово не скажи против, сразу фыркнет, развернётся и сбегает из дома.
Марфа пожалуется мужу, он поворчит, пальцем погрозит – и всё на этом – жалел ребятишек, а нужно было взять кнут, через колено повалить и всыпать по первое число. Может, тогда бы взялись за ум, а так…
Валька с грехом пополам закончила школу, на выпускном напоила мальчишек и с девчонками разодралась, космы подёргала да синяков понаставила. Ладно, участкового уговорили, чтобы жизнь девчонке не портил, а то бы в кутузку посадили. А дочка дождалась, когда все утихомирились, прихватила деньги и усвистала в город. Взрослой себя почуяла, по ресторанам стала бегать вместо учёбы да работы. Друзья появились такие же, как сама. И покатилась под горку. Водку пила да с мужиками шашни крутила. По рукам пошла. Со счёту сбились, скольких поменяла, с одним поживёт, с другим, с пятым-десятым, а потом соберёт манатки и снова к какому-нибудь мужику уходит.
Дед Назар уж не помнил, чтобы дочка трезвой приезжала, ладно, хахалей с собой не тащила, а когда появлялась, начинала деньги требовать – свою долю с избы. А какая доля, ежели она уже всё вытянула, что можно было. Но всё равно грозила, ежли не отдадим долю, в суд подаст. Видать, водка в бошку ударяла или очередной хахаль настраивал. А кому хочется на старости лет по судам мотаться? Вот и приходилось терпеть.
Правда, к участковому обращались. Обещал посодействовать, чтобы Вальку приструнили, но, видать, не получается или забыл. В конце лета появилась. Опухшая прикатила, перегаром разит, как от последнего пьянчужки, да ещё курила одну за другой и не какие-нибудь, а все подряд, даже до самосада добралась.
Прикатила, весь день грозилась судами, требуя деньги, потом умызнула. Говорили, что на остановке видели. С той поры ни слуху ни духу. Одно успокаивает, если что-нибудь случилось с Валькой, давно бы милиция приехала, а они не появляются. Значит, Валька живая… Значит, когда вся пропьётся, снова появится. Так было всегда…
Что говорить, и сыновья, когда окончили школу, тоже друг за дружкой в город перебрались. Уехали, и никаким калачом не заманишь в деревню, не допросишься, чтобы приехали.
Дед Назар не понимал, как можно от родного дома отмахиваться. Родились, выросли тут, уехали и позабыли. Видать, чего-то в души не заложили, проглядели и упустили ребятишек…
Средненький, Серёжка, умотал в город, выучился на слесаря и работает на заводе. Женился. Неплохая девка попала. Плодовитая. Почти каждый год по ребятёнку в семье прибавляется. А вот в деревню не дозовёшься, то жинка с пузом ходит, то она рожать собирается. А деревня за сто километров, ежели не поболее.
Дед Назар понимал его, куда в такую даль с оравой ребятишек попрёшься, а когда к нему съездили, увидели, что там не рады гостям, не рады отцу с матерью, а почему так, дед Назар не смог взять в толк. Потом ещё несколько раз съездили к сыну, попытались с ним поговорить, но бесполезно. Посмотрели, как его жена рвала и метала, что они появились, и после этого больше ни ногой к ним. Видать, с малых лет проморгали Серёжку, а сейчас аукнулось. Ладно, пусть живёт сынок, лишь бы в семье было хорошо…
А младшенький, Женька, хитрым был. От любой работы бегал, как чёрт от ладана. Тяжелее ложки ничего в руки не брал. Всё в облаках витал, как Марфа говорила. Всё мечтал в большие начальники выбиться, чтобы деньги зарабатывать и ничего не делать. Вслед за Серёжкой усвистал в город, выучился непонятно на кого, сидит в какой-то конторе и бумажки с места на место перекладывает. Разве это работа для мужика? А ему хоть бы хны.
И бабу такую же нашёл. Говорили, из богатой семьи. Даже на свадьбу не позвали – не того поля ягоды. С гонором девка, красивая, но стервозная. Ни разу не приезжали. Так и живут для себя. Всяких кошек и собак разводят и продают. И люди, вот дураки-то какие, нарасхват покупают за бешеные деньги, в очередь становятся за живностью. Вот уж с ума сходят! Лучше бы лишнюю булку хлеба купили и отдали старикам…
А детишек нет, и не думают обзаводиться. Нечего нищету плодить, как сын сказал. В последние годы вообще перестал на письма отвечать, а потом пришло письмо, где он сбивчиво старался объяснить что-то, но всё перечеркнул и коротко дописал, что у него своя жизнь и к нему не нужно лезть, а лучше будет, если вообще про него забудут, как он забыл про них и деревню. Это было его последнее письмо. Он выбрал свою дорогу в этой жизни. Ладно, хоть жив-здоров, а уж как жизнь сложится – одному богу известно. Правда, в последнем письме велел, чтобы дом на него переписали…
– Слышь, Назар, что хочу спросить, – донёсся зычный голос, и дед Назар увидел в калитке худую старуху, которая стояла, приложив ладонь к глазам. – Это, как его… Намедни Федька Килявый заглядывал. Сказал, магазин и школу закроют, а колхоз на части поделят. Вот так прям возьмут, вызовут землемера, всё раскромсают, границы проведут и колючую проволоку прикрутят, чтобы на чужую сторону не совались, а кого поймают, того сразу в кутузку. Правда, что ли?
– Нашла кого слушать – Килявого, – почёсывая небритую щеку, буркнул дед Назар. – Он наговорит с три короба, лишь бы стопочку налила, а ежли две нальёшь, так у него и пограничники с собаками появятся. Ты, старая, уши поразвесила и слушаешь последнего пьянчужку. Сама подумай, какие границы, если, к примеру, возле магазина моя кума живёт. Неужто не должен проведать её? Да я задами огородов проберусь, и ни одна проволока не остановит меня, – и пренебрежительно махнул рукой. – Никому не верь! Верь глазам своим.
И, сдвинув фуражку на глаза, опять задымил, попыхивая папироской.
– А, ну, тогда ладно, успокоил, – закивала головой старуха и махнула рукой. – Я уж не знала, что и подумать-то. Эть, ну Килявый – обормот! В следующий раз налью рюмочку, когда появится… Из уборной неделю не выйдеть! Ладно, пойду старика обрадую. Ждёть…
И ушла, опираясь на клюку.
Дед Назар задумчиво запыхал папироской. Может, и правду говорят, что колхоз разделят. Хорошего не будет – это точно, а вреда столько, что не подсчитать. Вон, какой-то умник приезжал в соседний колхоз. Говорили, будто с самых верхов направили.
И он, не зная деревенскую жизнь, своей знающей рукой подписал бумажку, что колхоз разделят, и будет четыре хозяина: один отвечает за землю, второй за скотину, третий за технику, четвёртый ещё за что-то… Подписал указ и уехал в свои столицы-заграницы, а в колхозе такое началось…
Кто пошустрее оказался, тот всю технику под себя загрёб, а остальные передрались из-за земель да пастбищ, а потом ещё разругались из-за скотинки, пока делили, кому она достанется. Забрать-то забрали стада и отары, а бошками не подумали, что скотинку нужно содержать. А здесь ещё стали наезжать всякие проверяющие со свитой, и всех нужно в баньке попарить, на охоту или рыбалку свозить, да вволюшку накормить-напоить и с собой гостинчик сунуть.
Не успели оглянуться, всю животину под нож пустили. А самый шустрый, кто технику под себя загрёб, ещё оказался ушлым. Распродал технику, деньги прикарманил и сбежал. До сей поры не могут найти. А когда дело дошло до земель, стали выяснять, где хвалёные урожаи, куда же они подевались, новый хозяин развёл руками, обрабатывать-то землю нечем, техника продана, а свою не на что купить. Поэтому земля простаивает. Вот и получается, что колхоз разорили и виноватых не найти…
Дед Назар поднялся по ступеням. Зашёл в избу. Прислушался. Старая Марфа дышала тяжело, редко и мелко. Он подошёл. Отодвинул занавеску. Марфа лежала, по векам было заметно, что она не спала.
– Полегчало, Марфуш? – протянул кружку с остывшим чаем. – Накось, чуток глотни.
Старуха открыла глаза. Дед Назар придержал голову. Она сделала несколько небольших глотков.
– Хватит, – медленно сказала она. – Вдоволь напилась.
– Может, кашку покушаешь, Марфа? – сказал старик. – Я бы подогрел, а то уж простыла. А потом чаёк пошвыркаем…
– Только и делаешь, что чаи гоняешь да меня кормишь, – буркнула старуха. – Лучше бы хозяйством занимался. Зима на носу.
– О, дурная, – покачал головой дед Назар. – Кто же будет кормить тебя, ежли не я? Мы, старичьё, никому не нужны в этой жизни. Понимаешь, вообще никому, даже родным детям, потому что обуза для них. А мы друг без дружки пропадём. Вот меня не будет, а тебе никто воды не подаст. Ну, а не кушать… Мы же не эти, как их… Ну, чтобы святым духом…
– Цыц, Назарка, – заворчала старуха. – Не задевай боженьку, бесстыжий! Он всё видит…
– Ну, ежли всё видит, так скажи ему, что картоха не выкопана, – старик не выдержал, ткнул пальцем в потолок. – Пусть поможет. Утром поднялись бы, а у нас весь двор картохой засыпан, а я бы уж сам в погреб перетаскал. А то соседи замучили, проходу не дают. Каждая зараза норовит носом ткнуть. Ехидны двуногие. Ладно, Ефим заглядывал. Пообещал, что помогут с картохой, он с соседями придет. Ничего, Марфуша, управимся! Ефим сказал, знатная картошка уродилась в этом году. И на еду хватит, и на продажу пустим. Какая-никакая, а все же копейка в дом, а наши бабы…
Не договорил, махнул рукой.
– А ты не слушай наших старух, сам знаешь, какие у них языки, – сказала бабка Марфа и попробовала подняться, но опять повалилась. – Силушка покидает меня. Видать, Назар, моё время подоспело.
– Скажешь тоже – подоспело. Не болтай ерунду, – отмахнулся дед Назар и поднялся. – Мы ещё поживём с тобой, Марфутка. У нас яблоки не собраны, картоху не выкопали, капуста стоит – её нужно убрать да посолить, я уже бочонки приготовил, а морозы ударят, кума пообещала мясом помочь. Вишь, сколько дел, а ты помирать собралась. Ежели уж помирать, так вместе, чтобы вместе попасть туда, а поодиночке никак нельзя. Ладно, Марфутка, не хочешь кашку, тогда отдыхай, силы набирайся. Завтра какой-нибудь супчик сварганю, а то уже каша надоела, в горло не лезет, – и направился к двери. – Я на дворе побуду. Там дровишки привезли. Чуток повожусь. А ты зови, ежли понадоблюсь…
И вышел, оставив приоткрытую дверь.
Он прогнал курицу, что забрела на веранду. Мимоходом погладил кошку, развалившуюся на перильцах крыльца. Она протяжно замуркала. Прошёлся по двору, осматривая хозяйство. Заглянул в пустой сарай. Корову с овечками давно продали, а деньги отдали дочке, чтобы не тянула свою долю, а она пустила деньги на ветер и опять ездит и требует, судами пугает.
Дед Назар нахмурился. Может, и лучше, что продали, всё же меньше заботы стало. А кружку молока можно у соседей взять. Вон Клавка Ерохина никогда не отказывает, всегда баночку принесёт, если попросишь. А для себя оставили с десяток кур – и хватит. Сыпанёшь чуточку зерна или крошек, а они рады.
Дед Назар поправил штакетину. Прикрыл куском жести дыру в заборе и привалил камень, чтобы куры не убегали со двора. Подошёл к калитке. Возле неё беспорядочно свалены сучкастые брёвна. Нет, даже не брёвна, а сухостой, какой привезли из леса. Ладно, соседи помогают в лесу. Больше осина встречается. А она, ежли сухая, как порох. Пыхнула и всё – сгорела и никакого жара. Берёза попадается, но поменьше, зато вся Васильевка засажена березами – это Николай постарался. Идешь – и банным духом тянет.
И снова мысли насчет дров закрутились. Хорошо бы дуб заготовить, но его мало в округе. А на зиму много приходится заготавливать. Зимы долгие, морозные да метельные. У самих силушки нету, чтобы по лесу шастать. Ладно, соседи не отказывают. Привыкли друг дружке помогать. И помогают.
А ребятишки забыли дорогу домой, у каждого своя жизнь. Вот и приходится самим выкручиваться. А ещё на всякие нужды надо отложить. Ну, там, к примеру, в магазине продукты купить, курево, спички, да всякую мелочёвку, без которой не обойтись, а ежли комбикорм привезут или, бывает, мешок-другой зерна приволокут, тоже выкладывай денежки, а пенсия не безразмерная. Вот и приходилось копеечку к копеечке складывать.
А просить детей, чтобы помогли, – это бесполезно. Валька, та сама всю душу из них вынимает, когда приезжает и начинает свою долю требовать, того и гляди, на улицу выгонит под старость лет. Младшенький, Женька, ни копейки не дал, зато заявил, чтобы его не тревожили, а средний, у него детишек семеро по лавкам и каждый год ещё прибавление в семье, где он возьмёт. Ему бы помочь, а не с него тянуть…
Звякнуло стекло. Старик вскинулся, вытянул шею, посмотрел. Колыхнулась занавеска. Видать, бабка поднялась. Зовёт. Дед Назар поднялся. Зашёл в избу. Скинул фуфайку возле порога и прошёл в горницу.
Согнувшаяся, высохшая, с тёмным морщинистым лицом, бабка Марфа сидела на кровати, свесив худые ноги. Вены на ногах не синие, а какие-то чернущие. Жиденькие волосы перетянуты резинкой. Пряди повыбивались, закрывая глаза. Она поправила прядки, пошарила по одеялке в поисках платка и не нашла, снова сложила высохшие руки на коленях.
– Сейчас, Марфуш, покормлю, – сказал он, заглянув в горницу, и заторопился к столу. – Погоди чуток…
Дед Назар громыхнул чугунком. Уже третий день кашу не могут доесть. Как Марфа слегла, самому приходится готовить. Достал чашку. Шлёпнул горелый комок каши. Добавил молоко – соседка принесла. Прихватил кусок хлеба, кружку с тёплым чаем. Поставил на табуретку и подал ложку.
– Покушай чуток, Марфутка, – сам пристроился возле стола и принялся рассказывать деревенские новости. – Завтра мужики придут. Бензопилу приволокут. Дрова напилят. Андрей Шилов пообещал наколоть. Он, как заводной, не остановится, пока всю кучу не переколет. Акулина заходила. К ней Федька Килявый забегал. Сказал, будто колхоз хотят разделить. Заместо одного председателя несколько назначат. Опять хозяйство пропьют да распродадут, как у соседей, а колхозники будут бедствовать… Танька Горячкина хвалится, что картоха уродилась, как никогда. Пять штук и ведро полнёхонько. Брешет, девка! Вся в мать уродилась. Та тоже любила побрехать…
– Назар, у нас доски есть? – держа на коленях чашку с кашей, неожиданно сказала старуха. – Помру я…
– Ты уж, если не ошибаюсь, с того дня помираешь, как жеребец лягнул тебя по голове, – заворчал дед Назар и нахмурился. – Видать, мозги перевернулись. С той поры каждый год чудишь: помру да помру… Живи здесь, а туда всегда успеем попасть. На кого же меня оставишь? Я же никому не нужен буду. Погибну без тебя. Правду говорю! Всю жизнюшку вместе прожили, и туда вместе уйдём. Нам никак нельзя разлучаться, пропадём друг без дружки. А сейчас живи, пока все дела не переделаем, иначе…
– Я чую, что помру, – перебивая, поджала губы бабка Марфа. – Оттуда приходили, знак подали, – она ткнула корявым пальцем в потолок. – Сказали, что меня ждут. Ты уж, Назар, рядом с матерью меня закопай. Там место есть. Я помню, когда на Родительский день ходили.
– Я же говорю тебе, что не все дела переделали, – хмуро сказал дед Назар. – Не спеши. Успеем туда попасть. Вон картоха не выкопана и яблоки не собраны, а сколько ещё делов незаконченных – не счесть, – сказал, о чём-то задумался, поглядывая в окошко, долго молчал и снова пожал плечами. – А с другой стороны, если взглянуть, может, правда, там получше будет, чем здесь. Ты измаялась на этом свете, и я замучился. Всё надоело в этой жизни, глаза бы ни на что не смотрели. Устал я, Марфуш… – опять повторил он. – А там уже ничего не нужно, попал туда, и душенька спокойна, а тут не успеешь проснуться, а в башке закрутилось, как бы день прожить, чем тебя накормить. И так, пока спать не завалишься, а сон-то не идёт, мысли лезут и лезут. Утром поднимешься, и опять в башке закрутились мысли. И так каждый раз. Получишь пенсию и каждую копеечку считаешь, чтобы до следующей пенсии хватило, чтобы на паперти с протянутой рукой не сидеть. Эх, мать вашу так, умные головы называются, кто пенсию старикам начислял. Чтобы они до последнего дня жили на такие деньги. Получаешь копейки от государства и не знаешь, плакать или смеяться. И вволю не нажрёшься, и с голодухи не дают подохнуть. Сволочи!
И матюгнулся дед Назар: зло, протяжно и безвыходно, а потом взглянул на иконы и нахмурился. Дождался, когда Марфа покушает… Нет, лучше сказать, поклюет из чашки. Даже воробей больше съедает, чем она сейчас. Так, повазякала ложкой, размазала кашу по стенкам, понюхала из чашки – и всё на этом – наелась.
Дед Назар отнёс чашку на кухоньку, а чай оставил подле кровати. Марфа прилегла, он накрыл одеялом, а сам опять вышел на крыльцо и уселся, поглядывая на сентябрьское солнце. Вроде бы тёплая погода, а в тенёчке сидишь, и до костей пробирает ветерок. Он взглянул на садик. Яблок ещё много осталось. Ладно, для себя успели заготовить. Баночку варенья сварила Марфа, а потом разболелась, и ему пришлось самому яблоками заниматься. Старик нахмурился, вспоминая жену. Марфа сильно сдала.
Раньше, бывало, когда захандрит, всё равно поднималась и занималась хозяйством. Там, цыпляткам, курятам сыпанёт, тряпку-другую простирнёт, простенькую еду сготовит, да и в доме приберётся, а нынче лежмя лежит. Видать, хвороба источила, кожа да кости остались. А какая хворь гложет – никто не знает.
Фельдшер приходил. Молоденький такой паренёк, недавно прислали. Послушал, постучал, плечами пожал, толстую книжку перелистал, всяких лекарств понавыписывал, сказал, что нужно в районной больнице полежать, собрал сумку и ушёл. Бабка Марфа рукой махнула, когда увидела стопку рецептов, и сказала, что её из больницы не выпустят, если туда попадёт, а она хочет в родной избе помереть, в родных стенах. Не захотела лечиться, а теперь…
Дед Назар снова посмотрел на кусты малины. Разрослась малина, зараза такая, через щели в заборы лезет. Надо повырезать. Взглянул на осыпанные яблони. Жалко, столько яблок пропадает. Падают и падают, а собирать, что делать с ними? На зиму заготовили. Марфа уже прибаливала, пришлось самому нарезать, гирлянды наделал и вывесил на сушку. На всю зиму хватит, даже останется. А что с другими яблоками делать? Наверное, придётся Надьку Хомячиху позвать да соседских ребятишек покликать.
Вон, Хомячиха, как повстречается, постоянно спрашивает. Наверное, опять брагу поставит. Приторговывает самогонкой, хотя говорит, будто для себя ставит. Врёт, зараза! Все знают, что она продаёт. Даже специально дырку в окошке проделала, чтобы бутылки совать, а сама клянётся, будто для шланга вырезали.
Дед Назар видел, когда к ней заходил. Она позабыла дверь на запор закрыть и её чуть кондрашка не хватила, когда старик в избу ввалился. А там… Плита занята, печка занята, везде фляги, банки и такая вонища в избе, аж глаза режет, а снаружи, если взглянуть на избу, даже дыма не видно, словно пустой дом стоит. Дед Назар махнул рукой. Бес с ней, пусть забирает.
И ребятишек покликать, пусть наберут. Грех отказывать мальцам. Завтра нужно выйти, сказать, чтобы мешки прихватили. Вот уж радость-то для них будет! И опять мысли закрутились – пусть забирают, пусть детишки кушают…
Дед Назар тяжко завздыхал, поглядывая на неубранную картошку. За день не выкопать – это точно. Каждый год сажают, сажают, а есть некому. Много ли двоим нужно? Так, ерунда! А привычка осталась, чтобы впрок заготавливать, чтобы всего много было, чтобы голова не болела, как бы до весны прокормиться…
Ефим Фадеев придет с соседями. Помогут картоху выкопать, часть опустить в погреб, часть на семена отобрать, а остальную можно продать. Вон, каждую осень по деревням торгаши мотаются, излишки выкупают. Пусть за копейки берут, но всё же лишние денежки в доме появятся.
Хотя лишних денег не бывает. Всегда дыры найдутся, какие нужно заткнуть. Вот с картохой бы определиться, а потом всю ботву собрать и пожечь. А после заняться садиком. Раньше, когда был помоложе, садик весной и осенью перекапывал и удобрял. Земля словно пух была. Воткни палку – и она зацветёт, но с каждым годом всё сложнее становилось копать. А последние годы вообще стал весной за лопату браться. Чуток повозится и стоит, перекуривает.
А Марфа криком исходит, что лодыря гоняет. И до тех пор зудит, пока весь садик да огородик не вскопает, пока грядки не сделает. Правильно делает, что кричит. С голоду сдохнешь без своего хозяйства. Вот и приходится выращивать, лишь бы долгую зиму продержаться, а чтобы покупать, никаких денег не хватит. Бабка всегда говорила: «Купило притупило». Так оно и есть…
Протарахтел задрипанный мотоцикл с коляской. Из коляски торчали удилища. Петруха Коваль на пруды поехал. Теперь к утру ждать. Обязательно с рыбой вернётся. И его баба сразу помчится по соседям. Весь улов распродаст, а потом вырученные деньги оставит в магазине, покупая всякую мелочёвку.
Дед Назар вздохнул, поправляя замусоленную фуражку, и посмотрел вслед мотоциклу. До пенсии бы дотянуть, а потом Коваля попросить, чтобы несколько штучек для них наловил. Ушицу бы заварил для бабки. Вкусно и для организма полезно! Старик почмокал, вспоминая юшку.
– Здоров, дед Назар, – к скамейке подошёл высоченный худой парень и присел, прижимая руку к животу. – Всё куришь? А я бросил.
– О, здорово, Витяйка! – покосился дед Назар. – Что-то тебя не видно было. Где мотался?
– В больнице лежал, – сказал парень и поёрзал на скамье, поудобнее устраиваясь. – Половину желудка отрезали. Болит, зараза! – он поморщился. – Говорили, надо было раньше приезжать, а я думал, что пройдёт. И дотянул, чуть не подох. Еле успели до больницы довезти. Всё бросил: и пить, и курить, и жрать, и…
– И девок бросил? – опять покосившись, перебил дед Назар. – Наверное, они перекрестились, когда узнали, что ты в больнице.
– Ну, дед Назар, – хохотнул парень и поморщился, схватившись за живот. – Бросил… Девок бросать нельзя. Девок надо любить. Они отдыхали, пока меня не было, я чуточку оклемаюсь и займусь ими. Буду навёрстывать.
– Бабник ты, Витяйка, – махнул рукой дед Назар. – Дождёшься, чей-нибудь батя оглоблю обломает об твою хребтину, тогда узнаешь, почём фунт лиха. Лучше бы женился…
– Не нагулялся ещё, дед Назар, – беспечно отмахнулся парень. – Успею с хомутом.
– Дурак, – буркнул старик и поднялся. – Опомнишься, да поздно будет. Хороших девок разберут, а на дуре жениться – зря жизнь губить. Ну ладно, я пойду. Бабка заждалась, наверное, – и заскрипел калиткой, поглядывая на тёмное небо.
Дед Назар вернулся в избу. Прислушался, скидывая фуфайку. Занавеска колыхнулась. Донеслось шуршание, что-то громыхнуло. Видать, старуха уронила. Забормотала. Скрипнула кровать – и опять тишина. Дед Назар заглянул за занавеску. Бабка сидела на кровати, сложив руки на коленях.
– Что поднялась? – нарочито хмуро сказал дед Назар. – Ночь на дворе, а ты шумишь. Кашу будешь?
– Не хочу, – запоздало сказала бабка Марфа. – Ничего не хочу. Руки-ноги не чую.
– Ну ложись, ложись, – сказал старик, придерживая жену. – Я подле тебя поставлю кружку с чаем. Травку заварил, как ты любишь. Вкусный чаёк получился! Попьёшь, когда захочешь. Петька Коваль на пруды помчался. Я что хочу сказать-то… Вот пенсию получим, у него чуток рыбки купим, и я ушицу сварганю. Вкусная будет – страсть!
Бабка Марфа промолчала. Она лежала, вытянувшись и закрыв глаза. Потом встрепенулась.
– Назар… Назар, ты сообщи ребятишкам-то, ежли что со мной… – сказала и опять затихла.
– Каждый год сообщаю и не один раз, а они до сей поры дорогу не могут найти к родному дому, – не удержался, зло буркнул старик. – Видать, в жизни заблудились, а смогут ли найти верную тропку – этого не знаю. Живут и забыли про нас. Сколько лет ни письма, ни весточки, словно нас на свете нет. Вот и получается, что мы, старичьё, никому не нужны в этой жизни, разве что друг дружке. Помрём, и никто не вспомнит… – Дед Назар нахмурился.
Бабка Марфа промолчала.
Дед Назар постоял возле кровати, прислушиваясь к редкому, еле слышному дыханию, потом опустил занавеску, подошёл к окну, стараясь рассмотреть, что творится на улице, а потом сбросил одёжку и заскрипел продавленным диваном, укладываясь спать. Прохладно в избе. Топить ещё рано. Так никаких дров не напасёшься.
И опять закрутились мысли насчёт огорода. Огород в деревне – это первое дело. Без него с голоду подохнешь. Вот и приходится его держать, за ним ухаживать. А сейчас, если посмотреть, много ли нужно на двоих-то? Всего ничего! Клочок земли засеять бы и хватило, но всякий раз засевают весь огород, а кому это нужно? Дети в городах живут. Носа не кажут в деревню. Вот и получается, что детям огород не нужен.
А они сами-то нужны детям? Нет, не нужны, если забыли дорогу к родному дому, даже не вспоминают и не пишут, словно и не было родителей. И получается, как ни крути, они с бабкой никому не нужны. Совсем никому, потому что обуза!
Вот докукуют свой век, отнесут их на погост, а что потом? Разве что-нибудь изменится после их смерти? Да ничего! Дочка пьёт и будет пьянствовать, пока где-нить не сгинет, а сыновья живут своей жизнью: у одного детишек полна хата, а у другого заместо детей – кошки да собаки. И получается, что они, старики, не нужны – это лишняя тягость для детей.
Дед Назар поднялся. Пошарил в потёмках, нащупал папироски и спички, что лежали на столе, взял и, осторожно ступая по скрипучим половицам, набросил фуфайку и вышел на крыльцо. Закурил и зашёлся в долгом кашле. Зябко передёрнул плечами. Осенние ночи холодные. А тут ещё ветер поднялся. До костей пробирает. Пыхнув папироской, дед Назар поплевал в ладонь и затушил, размял в пальцах и бросил в ведро, стоявшее под рукомойником возле крыльца. Вернулся в избу. Постоял возле дивана, прислушиваясь. Тишина. Наверное, спит бабка, умаялась с этой хворобой. Глотнув холодной воды, дед Назар улёгся, укутавшись в одеяло, и вскоре забылся стариковским сном.
И приснилось деду Назару, что они молодые, только перебрались в новый дом, в котором по сей день живут, большую просторную веранду на две стороны пристроили, там кровать поставили, чтобы летом спать, крыльцо с навесом сделали, крышу шифером покрыли. Добротный дом получился, не один десяток лет простоит.
Дождались первого урожая в саду, аж ветки гнулись от яблок. И такой запах стоял – дух захватывало. Между яблоньками бегали ребятишки, срывали яблоки с веток, и Назар ругался на них, а они смеялись. И Марфа смеялась, глядя на рассерженного мужа. Потом он расхохотался, сорвал красное яблоко, тоже принялся грызть. И солнце заливало всё вокруг. Тепло было, солнечно и радостно на душе.
А Марфа протянула руку, взъерошила ему волосы, хотела было что-то сказать, но повернулась и медленно пошла к калитке. Открыла её, оглянулась, улыбнулась и помахала рукой, словно прощалась. Назар стоял, вслед смотрел, пытался её окликнуть, но не получалось, голоса не было. Марфа всё дальше и дальше уходила, потом опять повернулась и руками вот так помахала, словно к себе подзывала или за собой позвала – непонятно и тихонечко ушла, исчезла за поворотом, а ребятишки продолжали носиться между яблоньками, словно не замечали, что матери с ними нету…
А вскоре дед Назар вскинулся, приподнялся и внимательно прислушался. Опять тишина за занавеской. Видать, бабка ещё спит. Умаялась, бедняжка. Дед Назар присел на диване. Поёжился. Прохладно в избе. Взглянул на окно. Темно, но старик чуял, за окном проклюнулся рассвет. На улице зашумел ветер. Вон как ветви постукивают в окно. Дед Назар поднялся. Оглядываясь на занавеску, прихватил папироски и, поскрипывая половицами, пошёл к двери.
На веранде натянул растоптанные ботинки, накинул потрёпанную фуфайку, пригладил венчик волос, привычно сдвинул фуражку на глаза и вышел во двор. Небо ещё в ночной мгле, лишь по краю горизонта засветлела полоска да редкие звёзды высыпали на тёмном небе. Пахло сыростью и горелой ботвой. В домах кое-где видны тусклые огоньки.
Дед Назар спустился в огород. Наклонился, трогая ботву. Уже первые ранние заморозки. Солнце поднимется – и иней исчезнет. Терпко пахло травой и сырой землёй. Старик вдохнул, задерживая воздух. Ему всегда нравился запах сырой земли. Вернувшись, завернул в садик, сорвал несколько яблок, тут же в дождевой бочке помыл и заскрипел ступенями, поднимаясь на крыльцо.
– Бабка, просыпайся, – он крикнул с порога. – Яблочки принёс. Вкусные – страсть. Сейчас с тобой покушаем.
Старик прошёл на кухоньку. Пошарил по полкам, разыскивая тёрку. Загремел посудой. Пристроился возле окна, натёр яблоки, ложку сахарного песка сыпанул в кашицу, повазякал, размешивая, и, заскрипев половицами, зашёл в горницу и отдёрнул занавеску.
– Марфа, поднимайся, покормлю тебя. Вкусные яблоки – страсть! – опять повторил он.
Бабка Марфа молчала.
– Марфуш, слышь, что говорю… Светает, а ты лежишь…
Наклонившись, дед Назар прислушался. Не слышно дыхания. Дотронувшись до лица, старик отдёрнул руку и, нахмурившись, мотнул головой.
– Марфа, ты чего это удумала… – он запнулся, всмотрелся в серых утренних сумерках и неуверенно добавил: – Слышь, поднимайся, Марфуш…
Бабка Марфа лежала, вытянувшись на кровати. Руки сложены на груди. Голова чуть набок, словно прислушивалась, что делается за занавеской. Морщины разгладились, а лицо хмурое было, словно сейчас вот поднимется и начнёт ворчать, и станет привычно плешь старику проедать, что пора грядками заниматься да за садиком присматривать.
– Как же так, Марфа? – старик оглянулся, словно кого-то искал. – Пора картошку убирать, а ты… А там столько уродилось, что не только полный погреб заложили бы, но даже новое пальто справим тебе, старое-то износила… А как же наши яблоньки и малинка? Кто за ними станет присматривать? Ты ещё калину и грибы не заготовила на зиму, а сейчас… – дед Назар опять растерянно оглянулся. – Марфа, зачем меня одного оставляешь? Всю жизнюшку вместе были, а сейчас никому не нужен… Почему не дождалась и раньше меня ушла? Я же говорил, что вместе…
Дед Назар присел на табуретку, возле кровати. Поднялся и опять стал осматриваться. Закружил по горнице, то одно хватая, то другое. Что-то брал и снова кидал, опять оглядывался на жену и не понимал, что он должен сделать. Потом распахнул шкаф. Взглянул на полупустые полки, что-то хотел достать, а потом махнул рукой, вернулся к Марфе и присел на кровать.
Взялся за худенькое плечо жены, потом поправил прядь волос и дотронулся до холодной щеки. Запрыгнула кошка. Муркнула, потёрлась об холодную руку бабки Марфы.
Старик взял её на руки, неловко погладил. Она замуркала громко, протяжно и принялась устраиваться на его коленях. Он сидел и неловко гладил кошку. За окнами тёмно-серый рассвет. Старик смотрел на занавеску, за которой стояла тишина, глядел на огонёк лампады и не мог понять, а может, и не хотел понимать, как ему дальше быть. А главное – для чего жить, если…
– Скажи, как теперь мне жить, Марфа? И нужно ли…
И дед Назар поднялся, потоптался возле кровати, посматривая на жену, хотел было что-то сказать, но махнул рукой и, опять оглянувшись, медленно вышел.
Чуть погодя в соседнем дворе раздался заполошный вскрик и протяжный женский плач.
А за окном засеребрился рассвет…
Ефим Фадеев завздыхал, вспоминая Назара. Говорят, что муж и жена становятся похожими друг на друга в старости. Нет, за долгую жизнь две половинки срастаются. Крепко! Одной не станет, и вторая следом отправится.
Назар помер возле калитки. Видать, к соседям пошел. Открыл калитку, сделал шаг и упал на землю. Там нашла его соседка. Сердце лопнуло от переживаний, как сказала фершалка. А в деревне вспоминали его слова, что они не должны разлучаться. Если они помрут, так вместе. Так и получилось, как он говорил. Всю жизнь были вместе, и на мазарках рядышком лежат. И закурлыкали журавушки под облаками – протяжно и печально.
А дети не приехали…
Бабка Груня в кацавейке, в теплом платке, несмотря на то что на дворе начало мая, в растоптанных подшитых валенках, привалилась к забору и долго смотрела вслед машине, которая едва ползла по ухабистой дороге. Потом взглянула на журавля и вздохнула. Все больше становится журавушек в округе и все меньше остается старых фронтовиков…
Сегодня фершалка объезд делала, как в Васильевке говорили. Едва удалось проползти по разбитой дороге. Вроде к одному должна ехать, а никого не забывает, никому не отказывает. К одним заглянула, к другим и третьим. У тех посидела, послушала да лекарства выписала, бабке Варваре Шаргуновой давление мерила. Замучилась она с этим давлением. Прыгает и прыгает. Самая тощая как вобла, крови с полстакана, и откуда в ней может это давление прыгать – не понимаю. И к ним заезжала. Корнейка спал. Фершалка хотела было осмотреть его, но бабка Груня не разрешила будить его. И так ночами не спит, а если задремлет, опять начинает в атаки ходить. Эх-хе-хе, вздохнула бабка Груня.
Война уж давным-давно закончилась, а он все воюет, все в атаки ходит, а утром поднимется и рассказывает, что снова был на войне, где дружков повстречал, которые остались лежать во сырой земле. Сам говорит и плачет.
Корнейка вообще заявил, что вина большая на нем. Дружки журавушками отправились во родные края, а он в живых остался. И снова носом – хлюп… хлюп…
И опять баба Груня взгляд вслед машине. Ладно, фершалка не забывает, приезжает к ним. Вроде молодая, почти девчонка, а строгая – страсть! Бровки в линеечку, губы подожмет и чихвостит, если в чем провинился.
– Ну, куды тебя понесло, зараза рогатая? – едва удерживая худую козу, приостановилась рядом Клавка Лещёва, а в деревне все ее Лещихой кличут. – Что стоишь, баб Грунь? На солнышке греешься? Глянь, как сегодня распогодилось. Слава богу, дожили до весны! А кто это приезжал к нам?
Сказала, перекрестилась и оглянулась на едва заметную машину, которая вот-вот скроется за поворотом.
– Дык это… – бабка Груня махнула рукой. – Фершалка приезжала. Ко всем заходила. А разве у тебя не была?
И посмотрела на соседку.
– Да я с этой заразой замучилась, – Клавка Лещиха дернула за веревку козу. – Не успела оглянуться, а она в дыру пролезла, хвост задрала и к лесу помчалась. Насилу догнала ее, сволочугу. У, прям пришибла бы!
Она дернула за веревку, намахнулась, словно хотела ударить, но тут же погладила козу. И было видно, любит животину, а что кричит, так это для вида, для острастки.
– И что фершалка говорит? – с любопытством посмотрела на бабку Груню. – Как твой дед Корней? Все лежит?
– Лежит, – вздохнула бабка Груня. – Как занедужил под весну, так и не может оклематься. Отощал – страсть! Руки словно плети стали. Куда только силушка ушла – непонятно. Кожа да кости. Я уж на журавлей поглядываю. Отгоняю. Рано еще ему в дорогу отправляться, рано, а они курлыкают, словно его зовут. Покружат-покружат, потом улетают…
И она завздыхала.
– Ничего, баб Грунь, поднимется, – ободряюще сказала Клавка Лещиха. – Я вот молочком буду снабжать. Козье молоко полезное, как врачи говорят. Сифилитик рыбку принесет. С речки не вылезает, всех угощает. Слышала, что Ерохины собрались свинку под нож пустить. Значит, и мясцо у всех будет. Главное – это зиму пережили. У, какая суровая была! А теперь ничего не страшно. Весна пришла, а с ее приходом и жизнь наладится. Не боись, баб Грунь, поднимется твой Корней, как пить дать, на ноги встанет, – глянула на старуху, нахмурилась, потом заулыбалась, прикрывая беззубый рот, и махнула рукой. – Ладно, отведу козу на лужайку. Пусть пасется. У, зараза такая!
Она дернулась, когда коза рванулась и засеменила ногами, пытаясь ее удержать.
Бабка Груня посмотрела ей вслед. Потом глянула на солнце и неожиданно чихнула. Зашмыгала носом. Достала тряпицу из кармана, громко сморкнулась. Опять пошмыгала и завздыхала, поглядывая на деревню. В старые времена пораскинулась по пологим склонам холмов, по берегу речки Ветвянки, а некоторые дома стояли вдоль опушки леса. А сейчас без слез не взглянешь.
– Грунь, Грунь, – донеслось из избы, и старуха заспешила в дом, где на кровати лежал старик, укрытый лоскутным одеялом. – Включи тарелку. Сводку послушаю.
– Ополоумел, старый, – бабка Груня, опираясь на старенькую клюку, подошла и присела на табуретку. – Какая сводка, ежели давно тарелки нет?
– Видать, приснилась. Опять дружков повстречал. Стоят возле меня и смотрят. Говорю им, скажите хоть словечко, а они молчат. И так каждую ночь… – прошамкал старик, рукой провёл по лицу, словно хотел сбросить остатки сна, и взглянул из-под кустистых бровей. – Кто-нить заходил?
– Лекарка заезжала. Кучу пузырьков и таблеток привезла. Хотела тебя послушать, но я не разрешила будить. Она вздумала в больницу увезти тебя. Велела бельишко собрать. Сказала, в следующий раз заберёт. Глядишь, поправишься. Архип Сифилитик заглянул, но я не пустила, – сложив руки на коленях, сказала старуха. – Он обещал вечером зайти, баламут этакий. На рыбалку отправился. Говорит, гостинчик занесет.
– Гони его в шею, – булькнул дед Корней. – И гостинчики его не нужны. Покоя нет…
– Сам выгонишь, – перебивая, сказала бабка Груня. – Твой дружочек. А меня слушать не станет. Вот придет и гони.
И махнула рукой в сторону двери.
– Нутро горит, – старик показал на грудь. – Вот туточки. Помру я, Грунь.
Взглянув поблёкшими глазами, баба Груша задумалась, потом проворчала.
– Не болтай, Корнейка, – она посмотрела на худое лицо старика. – Всех отнесут на погост, когда время подойдёт. У каждого свой журавушка на свете. Ни одна душа не задержалась на земле больше, чем ей положено. Все уйдут в синь небесную. Вон, ваш дружочек, Ефим Фадеев говорил, будто всех переживет, а спать улегся и не поднялся. Вот и встретился со своей Марийкой, и с мамакой, а может, там брата разыщет, которого власти сгубили. Ромка, его племяш, на похороны примчался. Плакал сильно, убивался. Один остался. Больше никого из родни нет. А потом, когда все разошлись, достал гармошку и принялся петь. А что пел, никто не разобрал. Дергает гармошку в разные стороны, того и гляди, пополам раздерет и надрывается, аж по всей Васильевке было слышно.
– Гармошка… – забулькал опять дед Корней. – А, знаю… Видать, свово другана вспоминал. Вроде Соловьем его звали. Местный дурачок, а Ромка с ним дружбу водил. Я помню, этот дурачок песни орал на всю деревню. Бабы лаялись, всех кур распугал, а собаки лаем исходили, когда он начинал песни орать. Видать, и Ромка по его стопам пошел. Пусть поет, пусть. Если поет, значит, Соловей жив, а вместе с ним и дядька Ефим будет жить, – и тут же захрипел. – Грунь, дай отвар испить. Сухо в горле.
Баба Груша вышла из горницы, загремела посудой и появилась, держа старую кружку. Пришёптывая, она придержала голову старика и поднесла отвар.
– Пей, Корнеюшка, – сказала она. – Свежий заварила. Глотни маленько, полегчает.
Старик закашлялся. Тонкая коричневатая струйка потекла по щеке.
– Всё, больше не влезает, – он нащупал полотенчик, вытер лицо. – Видать, лишку глотнул. Оставь. Потом допью. Дружков видел во сне, а потом батяня приснился. Будто сено возили с ним. Стог сметали. Батя подавал навильником, а я утаптывал. А маманька внизу ругалася, что могу под вилы попасть.
– Значит, трава уродится – это хорошо, – прошамкала старуха. – Клавка Лещиха козу отводит за огороды, а весенняя травка махонькая, сочная, вечером молочка надоит и разносит по дворам. Куда одной-то столько выпить? Нам кружечку принесла. Скусно – страсть! – бабка Груня причмокнула. – Я чаёк разбелила и с хлебушком повечеряла. И сейчас видела Клавку. Смехота да и только! Она за козой бегала. Та припустила к лесу, только ноги мелькали, а Клавка за ней. Насилу догнала, говорит. Вечером опять обещала молочком поделиться. Ничего, Корнейка, выходим тебя, поставим на ноги, как она сказала.
Бабка Груша замолчала. Опёршись на клюку, она сидела, о чём-то думала, качала головой, взглядывала на старика и опять задумывалась. Изредка проводила сухонькой ладошкой по морщинистому лицу, поправляла седую прядь волос, разглаживала складки на залатанной юбке и опять – думы, думы, думы…
Взглянет на деревню, что от нее осталось, и сердце кровью обливается. Сразу на ум приходит та Васильевка, где было столько народищу, что не счесть, а сейчас… сейчас по пальцам можно пересчитать. Уходят жители в мир иной. Всё журавли над избой кружились, когда Леонтий Шаргунов помер, а потом закурлыкали и взмыли в синь небесную. А мужики хотели было уж домовину заколачивать, вспомнили, что его ногу – этот деревянный чурбак не положили. Слава богу, успели, а то как бы он там да без ноги. Нельзя!
Сынок приезжал на похороны, которого Варвара из детдома взяла. Серьезный. Военным стал. Нас охраняет. А вслед за Леонтием и Ефим Фадеев помер. Легкая смерть досталась. Уснул – и всё тут. Жалко его. Всю жизнь один прожил. Видать, сильно к Марийке душой прирос, что на других внимания не обращал. Два раза пробовал привести бабу в дом – и не получилось. Сам же выставил. А теперь они с Марийкой встретились. Дождались друг дружку, журавушки. Радуются…
Пёстрая кошка запрыгнула на кровать. Потёрлась башкой об руку старика, прижалась к нему и замурчала: громко и протяжно. Прикрытый одеялом, дед Корней лежал, в груди побулькивало, когда старался вдохнуть поглубже, но получалось мелко и редко. Старик приподнимал руку, смотрел и не узнавал её. Казалось, недавно дрова готовил, возился по хозяйству, а потом расхворался, и сейчас была не рука, а сухая палка, обтянутая кожей. Ушла силушка-то, ушла. Скоро и сам уйдёт. Не зря батя с мамакой приснились. Наверное, зовут…
– Дед, уснул, штоль? – похлопала по одеялу баба Груня. – Что-то притих…
– Нет, – завозился старик. – Смотрю, ты сидишь и не шевельнёшься. Посчитал, ты задремала. Я належался, аж бока болят. До весны дожили. Наверное, хорошо на дворе. Весна, тепло…
Старуха махнула рукой.
– На улице хорошо. Давеча разговаривала с Клавкой, гляжу, деревца листочки вовсю пустили. Страсть, какой дух! Даже уходить не хотелось.
И бабка Груня взглянула в окно, вздохнула и замолчала.
– Груш, а ты сообщила нашим, что я помираю? – дед Корней заёрзал на койке. – Приедут, аль как? Ну, попрощаться…
– Опять за своё взялся – помру да помру, – прошамкала старуха. – Зимой отправляла письмишко, когда расхворался, до сей поры молчат. Наверное, сгинуло в дороге. Шутка ли, до них тыщу вёрст, может поболее. Недолго и затеряться.
Она вздохнула и махнула рукой, поджала губы и посмотрела в окошко.
– Грунь, домовину приготовили? – забулькал дед Корней. – Долго не держи меня в избе – спорчусь, завоняю. Сразу отнесите на погост, сразу.
– Тьфу, чертяка болтливый, – бабка Груня поджала губы и перекрестилась. – Типун тебе на язык! Завоняет… Ишь, какой выискался! Да чему вонять-то – кожа да кости остались. Ты бы кушал, Корней…
– Не хочу, – старик заелозил по одеялу.
– А я щи из молодой крапивки сготовлю, – сказала старуха. – Страсть, какие вкусные! Сметанки нет, но молочком забелю. Вечером Клавка Лещиха принесет. Похлебаешь. Ладно, соседи помогают. Один заглянет, другая встретит, и каждый норовит что-нить сунуть в карман. Видать, так и нужно жить, друг дружке помогая. А без них пропали бы – факт.
И бабка Груня махнула рукой.
– Ладно, сготовь свои щи, похлебаю, – прошамкал дед Корней, надолго закашлялся. – Всё плохо, всё…
– Что – плохо? – не поняла бабка Груня. – Что городишь, старый? Весна на дворе. Радоваться нужно, до тепла дожили, а он – плохо. Дурень старый!
И снова отмахнулась.
Старик молчал. Зашелся в кашле, а потом притих, о чем-то думая.
– Грунь, дай-ка отвару испить. Душа не на месте, поджилочки трясутся.
Баба Груня засуетилась. Схватила ковшичек, налила отвара, наклонилась над стариком и, пришёптывая, стала поить. Потом забрякала пузырьками на комоде, накапала капли и заставила старика выпить.
Дед Корней поморщился, поворочал языком и опять шевельнул рукой.
– Полегчало? – сказала старуха. – Может, покушаешь? Я кашку приготовлю, аль еще что-нить…
И замолчала, задумавшись, не зная, чем накормить его.
– Не хочу, – сказал дед. – Видать, время мое подходит…
Бабка Груня не успела ответить и оглянулась на шум с улицы.
Кто-то топал по крыльцу. Шаги медленные, тяжелые. Заскрипела дверь. В избу ввалился крепкий сутуловатый старик. Сбросив галоши, он снял замурзанную фуражку и протянул пакет.
– Накось, Грушка, рыбку, – прогудел он, подошёл к кровати и уселся на расшатанную табуретку. – Здорово, Корней! Свеженьких линьков принёс. Пусть бабка заварит юшку. Дюже полезна для организма, – и прихлопнул по коленям заскорузлыми ладонями. – Скажи мне, друг ситный, почему я такой здоровый? Ни одна хвороба не берёт. Не знаешь? А я скажу… Лучок с чесночком да рыбки побольше – вот и здоровье будет. А ты вредный, ехидный и желчью харкаешься, поэтому все болячки собрал. Понял, старый хрыч?
И захохотал. Казалось, даже стекла в окнах задребезжали от его голоса.
– Ты, Сифилитик, каким был трепачом, таким остался, – прошамкал старик и заелозил на койке – всё же обрадовался, что сосед зашёл проведать, но привычно заворчал. – Марш из моей избы, покуда оглоблю не испробовал!
Сказал и принялся шарить рукой по одеялу.
– О, ругается, шельмец, значит, будет жить, – дед Архип шлёпнул свёрнутой фуражкой по ладони. – Подыму тебя на ноги, подыму! Ну, а ежели не поставлю, рядом улягусь. Пущай вместе закапывают на мазарках. Так и знай, друг ситный!
– Уйди с глаз моих, ирод, – забеспокоился старик. – Всю жизнь плешь проедал. Угораздило на фронте встретиться – там житья не давал, в деревню вернулись, ни одного дня спокойно не пожил, а теперь ещё во сыру землю улечься со мною хочет. Грунька, выгони Сифилитика. Марш отселева, ирод! Ефимка Фадеев помер, а теперь спокойно сидит на небесах и в ус не дует. Радуется, с Марийкой встретился. А мне за какие грехи рядом с тобой лежать, а? Уйди, злыдень, уйди!
И слабо махнул рукой.
– Ефимка Фадеев никому не говорил, что сердечко болит. Покряхтит, разотрет грудь, какие-то таблетки сунет под язык и молчит. А когда нашли его, рассыпанные таблетки валялись на полу. Видать, не успел под язык сунуть. Если бы я знал, что так будет, я бы не дал ему помереть. С того света бы вытащил и заставил жить. А теперь за тебя возьмусь. Вот уж ты от меня точно не уйдешь. Факт! Грушка, – хохотнул дед Архип. – Лучше налей по стопарику! Мы за завтрашний праздник выпьем.
Старуха выглянула из кухоньки и намахнулась на соседа грязной тряпкой.
– Я дам – стопарик! – она нахмурилась. – Ты, Архипка, башкой думай, что городишь. Корней хворает, а ты – выпьем! У тебя что ни день, то праздник, а Корнейка должен пить? А что за праздник? – старуха подошла к календарю, оторвала несколько листочков и охнула. – И взаправду, праздник. Как же у меня из головы-то выскочило? Видать, совсем прохудилась. Корнейка, завтра же День Победы. Твой день, старый, твой!
– Вот говорю, что нужно выпить, – прогудел дед Архип. – Помнишь, как вернулись? Шли по деревне – медали сверкают, а девки стреляют глазками, стреляют. А не забыл, как после войны всей деревней отмечали? О, как гуляли! Да, были времена… Столы расставим в осиннике, хозяюшки хлопочут, запасы приносят, на столы расставляют, а потом садились, рядышком детдомовских ребятишек сажали или на колени присаживались, и начинался праздник. Да, были времена… – и старик задумался. – Давно уж детский дом уехал, от Васильевки осталось всего ничего, жителей и того меньше, а нас, фронтовиков, осталось. Остальные на мазарках лежат да журавушками в синь небесную взмыли…
И дед Архим нахмурился, уткнувшись взглядом в пол.
– Разве такое забывается, как вы вернулись, – неожиданно рассыпалась смешком баба Груня. – Помню, как девки от тебя шарахались. Ни одна не хотела с тобой гулять. Вот уж привёз подарочек с войны, Сифилитик!
И раскатился смешок по горнице.
Дёрнув себя за клочкастую бороду, дед Архип хохотнул.
– Эть, припаяли прозвище на всю жизнюшку! – опять хлопнул по колену. – С Финской войны дома не был. Вернулся, организм не выдержал. Весь покрылся чиряками, весь! По улице вышагиваю, вся грудь в орденах, а от меня как от прокажённого шарахались. Всё, сифилис привёз! А потом не то что выйти, сидеть не мог. Одёжку натяну, а снять не получается – прилипла. Батя глядел на меня, а потом раскусил, отчего чиряки повыскакивали. Поставил настойку из яичек с мёдом да молочком. Когда выспела, вечерком привёл меня на конный двор, одежонку содрал, раскопал конский навоз, который горел, и велел ложиться. Я в яму улёгся, он засыпал меня, только лицо из дерьма торчало. Сказал, чтобы до утра лежал и не двигался, сам пошёл баню готовить. Вся Васильевка сбежалась, чтобы на меня поглазеть. И Корнейка, мой друг ситный, стоял и посмеивался. Правда, Ефим Фадеев не смеялся. Он всегда хмурым был, а когда вернулся и узнал, что Марийка потонула, вообще улыбка пропала у него. Он стоял и смотрел на меня. Глянешь на него и не знаешь, о чем он думает. Словно маска на лицо надета. Постоял, постоял, а потом кивнул мне, мол, держись, и ушел. А я лежал и чуял, как по телу букашки и червяки ползали. Щекотно, а шевельнуться нельзя! Ох, кое-как дотерпел до утра. Батьку дождался, он разгрёб навоз, и я, как был голышом, так и сиганул по деревне. Утро, все на работу идут, бабки возле домов сидят, а я, жердина двухметровая, нагишом несусь, а от меня конский навоз во все стороны отлетает. Вся Васильевка в лёжку лежала! Да, были времена… – Старик замолчал, потом опять в который раз принялся рассказывать: – Ох, как батя веником парил – страх! Отольёт холодной водой, в чувство приведёт, плеснёт на каменку и снова за веник берётся. В общем, я на карачках оттуда выполз. А батянька холстину обвязал на поясе и заставил стоять голышом на солнце, чтобы раны покрылись коркой. О, друг ситный, легче в атаку сходить или языка притащить, чем такие мучения принимать! Едва вечер наступил, он заставил выпить стакан самогонки, привёл на конный двор и снова меня закопал. А утром в баню. И так три дня гонял. Потом достал эту настойку и заставил пить. Вонючая, зараза! Недели не прошло, я стал поправляться. Новые чиряки не вылазили, раны затягивались, и я ожил. С той поры ни разу к лекарям не обращался. Едва начинаю хворать, делаю настойку из яичек с молочком, как батя научил, и принимаю. Все болезни как рукой снимает. Вот, о чём говорю, Корней, что тебе надо настойку попить. Мёртвого на ноги поднимет, а тебя и подавно. Я утречком принесу. Настоялася. Солью, себе оставлю, тебе притащу и начнёшь принимать. Слово даю, ещё побегаешь, друг ситный! Жаль, Ефиму Фадееву не успел помочь. Ничем не болел, улегся спать и не поднялся. Жаль мужика. Мы ж с ним на фронте встречались. Эх, уходят наши солдаты, уходят, а настанет время и… – Дед Архип замолчал, посидел, посматривая на Корнея, шлёпнул ладонью по колену и поднялся. – Всё, пора домой – вечереет. А ты, Грунь, юшку приготовь из линьков. От неё нутро заработает. На себе проверял. Ну, Корней, до завтрева! Утречком заскочу, праздник отметим. Отметим и наших помянем. Все собрались в одном месте. Никого косая от себя не отпустила. А ты, бабка, не ругайся, – он оглянулся. – Забыл спросить… Ваши пишут? Ага, понятно… Вот и мои разгильдяи помалкивают. Значит, нормально живут. Ну ладно, пойду, – и, наклоняясь, чтобы не удариться лбом, вышел.
– Ты, Корнейка, отдохни, а я юшку приготовлю, – сказала бабка Груня, поправила на нем одеяло и направилась на кухоньку. – Архипка сказал, что линьки организму заставят работать. Правильно, пусть заставляют.
И она скрылась за занавеской.
На улице смерклось. Баба Груня зашла в горницу. Старик лежал, укрытый одеялом. Изредка заходился в кашле и начинал елозить рукой по одеялке, словно хотел скинуть, чтобы вздохнуть глубоко и спокойно.
– Корней, просыпайся, – затормошила старуха. – Ушицей покормлю тебя.
– А? – дед Корней встрепенулся. – Что толкаешь, Грунь?
– Ушицу похлебай, – баба Груня присела на табуретку, зачерпнула и осторожно поднесла ложку. – Кушай. Вкусная юшка, сладкая. Хотела щи сварить с крапивкой, но Сифилитик велел ушицу сделать. Рыбка полезная для нутра. Размяла её, чтобы легче глоталось. Хлебай…
Старик давился ушицей, затяжно кашлял, подолгу жевал беззубыми дёснами юшку, острый кадык дёргался, и опять открывал рот, словно птенец. Баба Груня зачерпывала, понемногу вливала в рот наваристую уху и шептала, посматривая, как дед кушал.
– Вот и, слава богу, наелся, – сказала она, заметив, что старик плотно сжал губы. – Вкусная ушица? Я тоже похлебала. Чуток осталось. Позавтракаешь.
– Вкусно, – булькнул дед Корней. – Внутрях затеплело.
– Ну и, слава богу! Значит, поправишься, и будем жить, – закивала головой баба Груня. – Глянь, сколько выхлебал – ложек десять, не менее. Архипка же обещал, что поставит тебя на ноги. Ежели Сифилитик сказал, значит так и будет. Сам знаешь, он же настырный – страсть!
Поднявшись, она поправила подушку, старенькое одеяло, чтобы дед не замёрз. Прошаркала на кухоньку. Погремела посудой. Взглянула на ходики. Протяжно зевнула и мелко перекрестила рот. Налила немного отвара и вернулась в горницу. Опять присела на табуретку, посмотрела на старика и чуть приподняла голову.
– На, глотни, – сказала она. – Немного поспишь. А утречком Архипка придёт. Искупаем тебя. Пиджачок с медалями достану, рубаху чистую. Посидим, праздник отметим. Так и быть, налью по рюмочке и сама опрокину с вами. Великий день. Светлый праздник, хоть и со слезами…
Старик забеспокоился.
– Дай, – зашамкал он и задвигал рукой. – Дай пиджак.
– Эть, неугомонный, – заворчала баба Груня. – Спи! Праздник же завтра. Вот утром и достану, а сейчас спи. О-хо-хо, глазоньки слипаются. Что-то умаялась.
– Дай, – затревожился старик и стал тянуть одеяло.
Баба Груша поднялась, задёрнула занавески на окнах – сразу в горнице потемнело, подошла к кровати и зашуршала, снимая покрывало.
– Спи, старый, – она заворчала. – Ночь на дворе. Никуда твой пиджак не денется. Спи, сказала… – заскрипели пружины, и наступила тишина.
Светало, старик заметался, стараясь сбросить одеяло.
– Дай, – он закашлялся. – Грунь, Грунька…
Позёвывая, баба Груня приподнялась, прислушалась к тишине, перекрестилась и, укрывшись одеяльцем, вскоре засопела.
…Едва взошло солнце, донеслись тяжёлые шаги. Распахнулась дверь, в избу ввалился дед Архип, с подстриженной ровной бородой, в рубахе, брюки заправлены в сапоги и в пиджаке, сплошь в наградах.
– Корней Петрович, Аграфена Васильевна, с праздником! – забасил он, держа банку с белёсой жидкостью и бутылку. – С Победой, солдат! Ну-ка, поднимайся. Сейчас наши фронтовые выпьем. Потом еще гости сюда заглянут, чтобы Корнейке скучно не было. Посидим, наших повспоминаем, песни попоем и поплачем… Что притихли? – он направился в горницу. – Эй, что молчите-то? Слышь, Корнейка…
Дед Корней лежал на кровати, на груди пиджак, на котором были потемневшие от времени медали. Рядом сидела баба Груня и неслышно плакала, вытирая слёзы платком.
– Корней, как же так, неужто не дождался меня? Ефима Фадеева упустил, не удалось спасти его, а сейчас и ты ушел? – Банка выскользнула и грохнулась на щелястый пол, резко запахло лечебной настойкой, дед Архип резко дёрнул себя за бороду и присел на табуретку. – Я пообещал, что поставлю на ноги, а ты взял и…
Дед Архим обхватил голову руками и застонал, раскачиваясь.
– Ну, когда же покой будет? С грехом пополам задремал, а его принесло – чертяку безрукого, – дёрнувшись от шума, пробулькал старый Корней. – Грушка, гони этого охламона. Ишь, чего удумал – помер. Всю жизнюшку ждёшь, чтобы меня первым снесли. Почти всех спровадил в синь небесную, а теперь за меня взялся. Гони его…
– А я же взаправду решил, что ты того… еще одним журавушкой стало больше. Бабка плачет, а ты лежишь и не шевелишься, только нос из подушки торчит, а оказалось – дрыхнешь, зараза такая… Значит, будешь жить! Чуток подожди. Вернусь, гулять будем. Соседей покликаю. Посидим, как раньше, песни попоем, дружков повспоминаем и поплачем, а как же без этого – нельзя, – дед Архип засуетился и затопал к выходу. – Сейчас приволоку настоечку. Свою банку отдам. Да я для тебя… Да я тебя с того света живым верну. Эх, дружочек мой, – и выскочил, хлопнув дверью.
– Вернешь, Сифилитик, – вслед пробулькал дед Корней и взглянул на жену. – На стол собирай. Гости придут. Где моя стопка? Не ворчи – грех. Сегодня праздник. Светлый день.
И дед Корней медленно заелозил, стараясь прислониться к спинке кровати.
А за окном была весна, и где-то в вышине курлыкали журавли, но не печально и тоскливо, а радостно, что возвращаются во родные места, где их помнят и любят всех, кто лежит во сырой земле, но души солдатские журавушками поднялись в синь небесную, и казалось, что впереди ожидает только светлое будущее, а другое нельзя, ведь сегодня же праздник. Светлый день, а значит, и будущее будет таким же…
Ефим Фадеев проживал в деревне, от которой осталось всего дворов двадцать и не более, а раньше, как Роман помнил, деревня Васильевка считалась когда-то чуть ли не самой большой в районе.
Дядька давно звал в гости, а Роман Фадеев всё времени не мог найти, чтобы его проведать. Семья, дети, заботы, и на работе запарка, и с каждым днём всё больше отговорок, чтобы не ехать в деревню. И так все годы отмахивался, всегда находилась причина, лишь бы дома остаться. Письма да открытки к празднику – вот и всё общение. А в этом году ещё с зимы что-то внутри стало свербеть, покоя не давало, ночами вспоминалась деревня, Роман не выдержал, засобирался…
День-два с женой потратили на магазины, покупая всякую всячину. Приготовили сумки. Билет взял заранее. Дядьке не стал сообщать, что решил приехать, а то начнёт колготиться. Жена осталась дома, а Роман утром помчался на вокзал.
Более двух суток трясся в общем вагоне. Сидел, поглядывая в окно. Вполуха слушал дорожные разговоры ни о чём. Вроде бы разговоры нескончаемые, а так, ни о чём. Каждый своё рассказывает. Друг друга слушают, поддакивают и тут же начинают о своём говорить. В тамбур выйдешь, чтобы покурить, и там стоят мужики, о чём-нибудь беседуют. А дедок, что напротив него занимал нижнюю полку, он только ночевать приходил да что-нибудь перекусить, а остальное время проводил в тамбуре.
Роман редко курил. Большей частью в окно смотрел на деревушки, что проносились за окном, на речки-змейки, на грохочущие мосты, на поля необъятные да горы высокие. Наконец-то замелькали, как показалось, знакомые места, и к вечеру третьего дня поезд стал притормаживать. Долгий гудок. Вагоны дёрнулись и остановились на станции. Подхватив тяжёлую сумку, Роман попрощался с попутчиками, протиснулся к выходу и, спустившись по ступеням, поставил сумку на землю. Дождался, когда вновь раздался гудок и поезд стал медленно набирать ход. Помахал рукой проводнице. Постоял, глядя вслед поезду. И ещё раз махнул. Всё, он приехал…
Вытащив сигареты, Роман закурил. С любопытством посмотрел по сторонам. Всё же много лет в родных краях не был. Станция закрылась. Поезда останавливаются, но редкий раз кто-нибудь сойдёт с поезда или, наоборот, сядет в вагон. Некому стало ездить. Дядька письма присылал, писал, что из деревень люди уезжают. Зато, как заметил Роман, журавлей стало куда больше, чем в детстве было. Раньше редкий раз закружат над деревней и поднимаются в небеса. А сейчас, глянь, сколько журавушек летает над округой. И откуда они взялись – непонятно. Он смутно вспоминал, что дядька Ефим какую-то историю про них рассказывал, а он уж позабыл.
Роман опять оглянулся. Помнил, раньше тут сидели старухи и продавали всякую всячину. Пассажиры торопливо бежали вдоль вагонов, чтобы купить огурчики или яблоки, рыбу вяленую да пирожки с картошкой или капустой, что выносили к приходу поездов. А другие мчались в буфет, который был пристроен к станции. А сейчас несколько журавлей кружились над ним и курлыкали, словно о чем-то хотели рассказать. Он задрал голову. Помахал птицам рукой и они заполошно заметались над головой, а потом взмыли в синь небесную. Роман проводил их взглядом. Вздохнул.
– Неужто Роман прикатил? – раздался позади голос, и кто-то крепко хлопнул по плечу. – А я смотрю, смотрю… Дай, думаю, подойду. И, правда, Ромашка приехал. Как надумал, а?
И ткнул широкую ладонь, здороваясь.
Оглянувшись, Роман увидел низенького, плечистого, плотного мужичка в засаленных штанах, заправленных в стоптанные сапоги, рубахе, расстёгнутой до пупа, и среди рыжей поросли едва заметен шнурок с крестиком. Тёмное лицо, недельная, а то и более, щетина, кепка на голове, сдвинутая на глаза, а в руках фанерный ящик.
Роман с недоумением взглянул, наморщил лоб, пытаясь вспомнить его, но так и не вспомнил, неопределённо пожал плечами и улыбнулся.
– Здорово, коли не шутишь, – сказал он. – Да, приехал. Вот стоял, за журавлями наблюдал. Раньше мало было, а сейчас повсюду встречаются.
– О, вижу, не узнаёшь меня, чертяка? – захохотал мужичок и зашлёпал по коленям. – Это же я, Андрюха Шилов. Ну, вспомни… Андрюха, который через проулок от вашего двора жил. Я ещё тебя в речку столкнул и ты чуть было не утонул. Ладно, дядька Василий неподалёку рыбачил. Тебя вытащил, а меня крапивой отлупцевал, чтобы не баловался. Неделю не мог присесть. Ну, вспомнил?
И опять хохотнул, довольный, что его не узнали. Значит, богатым станет.
Роман Фадеев мотнул головой. До сих пор вспоминает, как тонул. Ещё немного и всё, на дно бы ушёл. Соседский мальчишка толкнул в спину, когда стояли на берегу речки, он улетел с обрыва в воду и зацепился штанами за корягу. Пацаны смеялись, когда Роман махал руками над водой, а сам не появлялся. Думали, что шутит, а потом уж дошло до них, что Ромка тонул. Принялись кричать. На крики прибежал дядька Василий и, как был в одежде и сапогах, так и сиганул в воду. Вытащил. Ромка долго лежал на берегу, всё не мог отдышаться, и руки-ноги тряслись. А дядька Василий поймал Андрея, сорвал пук крапивы, пацана зажал между ног, стащил с него штаны и отлупцевал крапивой. Потом содрал с себя мокрую одежду и такими матюгами стал разбрасываться, что все мальчишки разбежались, опасаясь попасть под горячую руку.
– И, правда, не узнал, – удивлённо покачал головой Роман. – Сколько лет не виделись. На улице бы встретил и мимо прошёл. А ты разве в деревне живёшь? Я уж думал, в городе корни пустил.
– Эх, да что говорить, я везде побывал, – хохотнул Андрей, закурил, пыхнул дымом, сморщившись. – Везде хорошо, но домой тянуло, спасу нет, хоть волком вой. Потом не выдержал, плюнул на всё, собрал манатки и быстрее помчался на поезд. А сюда добрался, чуть на четвереньки не грохнулся, всё хотел нашу землицу поцеловать. О, как меня проняло, до самых печёнок! А теперь в деревне живу. Правда, с работой туговато. Приходится ездить в соседнее село. И своим хозяйством занимаюсь. Коровку держим, пару овечек, свинюшка, и птицы немного. Ничего, нормально живём. Ну, а ты как, Ромка?
– Я в городе живу, – сказал Роман. – Как уехал после школы – и больше не возвращался. Работаю. Вдвоём с женой остались. Дети отдельно живут. Хорошо живут, ничего не скажешь. Что говоришь? В деревню вернуться? Знаешь, как-то не задумывался. Правда, жена уговаривает, а я отмахиваюсь. А что там делать? Дядька письма присылал, пишет, что все разъезжаются. Все перебираются в города, а мы обратно вернёмся. Как-то даже странно получится…
И Роман неопределённо покрутил в воздухе рукой.
– Ничего странного, если вернёшься, – пренебрежительно махнул рукой Андрей, а потом неожиданно провёл ребром ладони по горлу. – Мне вот так хватило и городской жизни, и денег, и моря, глаза бы не смотрели. А сейчас выйду вечером на крыльцо, сяду на ступеньку и смотрю на журавушек, на нашу речку, на стариков, что в деревне живут, даже на свою бодливую козу Нюрку, заразу, взгляну и радуюсь. Правда, радуюсь, что вернулся, – потом встряхнул фанерным ящиком. – Вот к поезду приезжал. Книжки передали для меня, да всякие семена для жены заказывал. Знакомые прислали. А вечером заеду в магазин в соседнее село, наш-то давно закрыли, накуплю продуктов, всякую мелочёвку, что старики просили, и стану по дворам развозить. Они ждут меня. Нельзя стариков подводить. А ты к дядьке приехал? А что тогда стоим? Дядька Ефим каждый день тебя вспоминает. Постоянно рассказывает. Обрадуется старый!
И переваливаясь, словно утка, направился к самосвалу, стоявшему на просёлочной дороге.
Подхватив тяжёлую сумку, Роман заторопился вслед за ним.
Роман ехал, поглядывая из кабины на редкие деревни, на частых журавушек, на просевшие крыши домов, дворы позаросли сорняками, а крапива чуть ли не в рост вымахала, скрывая разруху. В зарослях сорняка изредка виднелись груды кирпича. А там одни головёшки и печные трубы в небо смотрят. Он проводил взглядом.
– Приезжают всякие, мать вашу так, – перехватив взгляд, буркнул Андрей. – Любители шариться по пустым домам, а бывает, в жилой дом залезут, если хозяев нет. Ничем не гнушаются, сволочи! А бывает, что подпустят красного петуха и уезжают, а бошками не думают, что полыхнёт деревня, и нет её – исчезла. Сволочи!
И заматюгался: долго, грубо, зло.
Роман ехал, смотрел по сторонам и сравнивал, как было раньше, что стало сейчас. Смотрел и хмурился. Стоят деревни, там и сям заколоченные избы виднеются. Окна пустыми глазницами в небо смотрят, редкие машины пропылят по дороге и всё, а возле домов в основном старики сидят. А куда молодёжь подевалась?
Он не забыл, сколько народу обитало в этих краях. Помнил ребят, с кем учился, с кем гоняли в футбол, а зимой каток заливали и опять играли, но в хоккей. И Володьку-дурачка, своего друга детства не забыл. Частенько про него вспоминал. Про таких говорят – дурачок или убогий, а в деревне его прозвали – Соловушкой. А девчонки такие, аж… А вечером все на улицу высыпали. Кто возле двора играл, кто в клуб ходил, а другие на речку бегали. Стемнеет, а по деревне начинается перекличка – это взрослые кричат, ребят домой загоняют. А где же они сейчас, куда все подевались?
– Да уж, небо и земля, что стало с деревнями, – покачивая головой, хмуро сказал Роман. – Андрюха, а куда ребята подевались, а? Скоро одни журавли останутся в деревнях и над деревнями. Я в городе двоих-троих видел и всё. Так, ни о чём поговорили и разбежались.
– Друзья во все стороны разъехались, а некоторых уже на мазарки снесли. У каждого своя судьба. Вон, Никита Лепухов поступил в военку, так до сей поры где-то служит, по стране мотается. Димку Носкова на Камчатке повстречал. У Вальки Малкиной уже семеро по лавкам и опять, как слышал, на сносях. Ванька и Петька Силины живут в соседней деревне. Знаешь, по пальцам пересчитаешь, кто в районе остался, а остальные по стране разлетелись. Говоришь, небо и земля… – и не удержался, опять ругнулся Андрей, а потом ткнул пальцем в разрушенный коровник, мимо которого проезжали: – Вот сюда нужно нашу власть привозить на экскурсии. На трассе высаживать, чтобы пешком добирались до деревень по нашим раздолбанным дорогам. Пусть смотрят, что стало с деревнями, что стало с землями. Да уж…
– Тебе, Андрюха, самому нужно во власть идти, – засмеялся Роман. – Навёл бы порядок.
– И навёл бы, навёл! – горячо сказал Андрей. – Я всю страну изъездил вдоль и поперёк и насмотрелся, кто и как живёт, чем занимаются. – И повторил: – Навёл бы порядок. Будь спокоен. Всех нужно возвращать туда, где они жили. Правильно говорят – где родились, там и пригодились. Вот тогда будет порядок, – и тут же резко затормозил. – Ладно, Ромка, дальше пешком доберёшься. Вылезай. Доберёшься до деревни. Недалеко осталось. Не заблудишься. А мне в Петряевку нужно заехать, зерном загружусь и на ток помчусь да в магазин заскочу, закуплю, что наши старики просили. Вечерком увидимся.
Едва Роман спрыгнул на землю и забрал сумку, махнул рукой, и, взревев мотором, самосвал свернул на просёлочную дорогу и помчался, скрывшись в густом пыльном облаке.
Роман стоял на обочине и курил, осматриваясь по сторонам. Потом подхватил сумку, взвалил на плечо и неторопливо пошёл по тропке. Изредка останавливался, перекуривал. Поглядывал на знакомые места, но в то же время они стали другими, запущенными, что ли. Стена крапивы, а репейник такой, что пройти не даёт, цепляется за штаны, за рубаху, и потом приходится отдирать его, а на его место уже новый прицепился. Не стало хозяина в этих краях, и всё вымирает.
Роман взглядом проводил стаю ворон, которые с карканьем куда-то понеслись. Издалека донёсся лай собаки. Деревня рядышком. И Роман, подхватив сумку, заторопился по тропке. Потом выбрался на дорогу в рытвинах да ухабах и, глядя под ноги, чтобы не оступиться, направился к редким домам, которые были разбросаны там и сям и мелькали вдоль речки, заросшей непроходимыми кустами.
Роман остановился возле старого дома. Вздохнул. Пахнет печной гарью, тонко тянет пылью, повсюду какие-то железяки, разбитые стёкла, а в пустых оконных и дверных проёмах повисли пыльные лохмотья паутины. Заросший двор. Татарник заполонил, островки крапивы – и вокруг тишина. Казалось бы, даже воробьёв не слышно. Тишина. Уходят хозяева, и дом умирает, лишь в вышине раздавалось курлыканье журавлей…
Он вздохнул, поправил сумку и заторопился к дядькиному дому.
– Здоров, дядька Ефим. – Добравшись до двора, Роман распахнул калитку и крикнул, заметив старика, который возился возле баньки, укладывая полешки да толстые ветви возле входа. – Гостей принимаешь?
Лениво гавкнула собака, вильнула метёлкой хвоста, зевнула и улеглась возле будки.
– Кто там? – приложив ладонь к глазам, прищурился сухопарый высокий старик, одетый в серые штаны, сам в галошах, в ватной безрукавке, из-под которой вылезла синяя рубаха, и в фуражке на затылке. – Кто пришёл?
Старик положил полено. Разогнулся, держась за поясницу, взял клюку и тихонечко направился к дому, продолжая всматриваться.
– Дядяка, я приехал, – сказал Роман, поставил тяжёлую сумку возле крыльца и поспешил навстречу старику. – Здорово, дядь Ефим! Сколько лет не виделись – ужас! А ты всё такой же: тонкий, худой и звонкий.
И засмеялся, взглянув на старика.
– А, Ромашка приехал, – так называл его в детстве старик. – Помереть можно, тебя дожидаясь, – не удержался, съехидничал он и обнял, похлопывая по спине. – Ох, большим стал, прям не обнять. Молодца, что приехал. Я уж заждался. Думал, не свидемся, а ты взял и приехал. Молодца! Заходи в избу, Ромашка, заходи. Нечего возле порога топтаться.
И засмеялся, а сам всё прижимался к нему, всё норовил погладить. Соскучился дядька.
– Иди в дом, дядь Ефим, – Роман подтолкнул старика. – Сейчас отдышусь, осмотрюсь и тоже зайду. Иди, иди…
Дядьку проводил, а сам остался стоять, осматривая заросший двор, собачью будку, в тени которой лежала лохматая невысокая дворняга. За забором виднеются старые яблони, через щели в заборе лезет малина. Закудахтали куры и опрометью бросились в конец двора, к баньке, и принялись разгребать мусор.
Из сарая выглянул поросёнок. Постоял, похрюкивая, и обратно вернулся. Раздумал. Жарко.
Отсюда была заметна речка, над которой кружились журавушки. Роман частенько вспоминал, как туда бегали с мальчишками и Володькой Соловушкой купаться, а бывало, набирали картоху, огурцы с помидорами, а то прихватывали кусок сала, что бывало редко, и уходили на весь день к реке. Купались, пекли картошку, всё подчистую съедали, а Володька-дурачок сидел на берегу, нажимал на кнопки, растягивая меха гармошки, и тянул нескончаемую непонятную песню – это он пел и играл для друзей.
А потом, вспомнив про домашние дела, все торопливо бежали обратно, чтобы успеть до прихода родителей всю работу переделать. А вот там был магазин. Сто лет простоял, не меньше, а может и поболее, деревня-то старая-престарая была. Сам тёмно-коричневый, полукружья окон с коваными решётками, толстенные крепкие двери, а замки такие, что в руках не удержишь.
Закрылся магазин. Невыгодно стало. А вон там… А там была школа и рядом детский сад. Были когда-то, а теперь пустыри и кучи битого кирпича. Дожили… Роман хмуро посмотрел на редкие дома – до соседа не докричишься, на технику, что ржавыми островками виднелась там и сям, и вздохнул: тяжело, обидно, горько…
Роман поднялся по скрипучим ступеням. Постоял на крыльце, продолжая осматривать деревню, некогда большую, казалось, конца и края не было видно, а сейчас всего дворов двадцать – тридцать виднеются, а остальные разрушаются ежесекундно, ежечасно, с каждым днём и с каждым годом всё больше и больше.
Отовсюду знакомые запахи на веранде. Иногда ночами снились. Здесь берёзовые веники висят, а там мята и душица, а тут косы лука, вязанки чеснока (дядька, ох, как любил чеснок!), а там подоткнуты какие-то травы, сами меленькие, а душистые – страсть. Вдохнёшь в себя и стоишь, не хочется выдыхать. Мёдом пахнет. И, правда, две банки стоят на лавке. Видать, дядька Агафон ещё небо коптит, так и занимается пчёлами. Пусть коптит, сколько свыше отпущено… А мёд у него – у, какой вкусный да запашистый!
Роман толкнул оббитую дерматином дверь и зашёл в избу. Дядька Ефим уже хлопотал возле стола. Гремел кастрюлями, чайником, доставал чашки и расставлял на столе. Звякнули ложки. Пахнуло свежим хлебом. У Романа уркнуло в животе. Три дня не емши, пока добирался до деревни. Так, кусок перехватишь и ладно.
– Что задержался-то? – покосившись, сказал дядька Ефим и стал быстро нарезать хлеб. – Вон, умывайся. Утирка на гвозде висит. Чистая. – И опять заторопился, и снова загремел кастрюлями да чугунками.
Роман стоял, осматривая горницу. Казалось бы, ничего не изменилось с той поры, когда был в последний раз, но что-то ещё появилось или не хватало… Он не мог понять. Опять взглядом обвёл горницу.
Кровать за занавеской, трюмо в углу, стол и диван рядом, на окнах занавески и горшки с цветами (бедненькие, кто же за вами ухаживает?), лавки вдоль стены.
Между окон стоит комод. Всё хранится в нём, начиная от первой распашонки человека и заканчивая его смертной одёжкой. Красивый комод. На нём всегда валялись лекарства, одна-две газеты, книжка, обгрызенные карандаши…
И тут дошло, что на комоде стояла небольшая гармошка. Роман взглянул. Нахмурился. Много лет прошло, что-то до боли знакомое мелькнуло или напомнила о себе гармошка. Дядька Ефим не играл. Медведь на ухо наступил. А тут стоит… Почему? Кажется, такая была у Вовки Соловушки, но она же… Хотел спросить, но махнул рукой и подошёл к умывальнику, висевшему возле входной двери.
Наклонился над раковиной и, охнув от холодной воды, стал умываться. Вытерся полотенчиком и, приглаживая влажные волосы, подошёл к столу, громыхнул табуреткой и уселся, прислонившись к обшарпанной стене.
– Всё, наконец-то добрался, – сказал он и на мгновение прикрыл глаза. – Устал…
– Долгим оказался твой путь, – покосившись, буркнул дядька Ефим. – Сколько лет, а всё времени не находил, чтобы в родной дом приехать.
– От нашего дома ничего не осталось, – кивнув на окно, сказал Роман. – Давно в землю ушёл, а из всей родни – ты, дядька, и всё на этом. Вот и весь мой дом.
– Не скажи, Ромашка, – покачивая головой, заворчал дядька Ефим. – Ты родился здесь, отсюда в жизнь ушёл, и до твоего последнего часа – эта деревня останется родным домом, где всегда тебя ждут… Кто, говоришь? Земля, на которой ты родился, и люди, которые тут живут. Они ждут, а ты болтаешь, будто родни нет. Глянь, – старик ткнул пальцем в окно. – Видишь, сколько людей живёт в деревне? Все ждут тебя. Все до единого! Понял, охламон?
Голос повысил и нахмурился, аж брови сошлись на переносице, а потом шлепнул широкой ладонью по затылку, словно мальчишку какого, а не взрослого мужика.
Дядька Ефим всегда был таким: чуточку грубым, но в то же время, если присмотреться, у него душа добрая была, всегда хмурым ходил, улыбался ещё реже, а бывало, в детстве мог и крапивой отстегать или подзатыльников надавать, если заслужил. Всякое бывало, разве всё упомнишь…
– Деревню не узнать, – кивнув на окошко, сказал Роман. – Сюда шёл и удивлялся. Всё сравнивал с прошлой деревней. Небо и земля. Почти вся деревня в землю ушла, зато журавлей развелось – страсть! Почему, дядяка?
Дядька Ефим присел на краешек табуретки. Посмотрел на Романа, потом выглянул на улицу, взглядом проводил пару журавушек, что кружились неподалеку, и вздохнул. Нахмурился. Долго молчал, потом опять раздвинул занавески и ткнул, показывая.
– Почему, говоришь… – Он растёр тёмное лицо, всё в глубоких морщинах. – А ты у нашей власти спроси. Спроси, почему они закрывают магазины, больницы, школы. Почему люди уезжают – это у нашей власти нужно спрашивать. Вспомни, Ромашка, сколько деревень было по нашей речке. А сейчас ехал, видел, что с ними стало? Молодежь уезжает, а старики остаются. Фронтовиков по пальцам пересчитать можно, а остальные в журавушек превратились и курлыкают, душу изводят. И так повсюду, куда ни глянь… Ай, ладно, что об этом говорить. Лучше расскажи, как живёшь.
– Да нормально живу, дядька Ефим, – сказал Роман. – Ребята выросли, отдельно живут. В общем, всё хорошо. А приехал… Знаешь, дядька, ночами стала деревня сниться. Даже запахи, вкус хлеба чувствовал. Друзей видел, с кем росли и играли, и нашего Володьку Соловушку. Так и снится, будто сижу рядом и его песни слушаю. И тебя видел, будто в гости прибегал, а ты угощал меня блинами, которые тебе тетка Варвара с дядькой Леонтием принесли. Принесли для тебя, а я их съел. До сих пор вспоминаю блины тётки Вари. У, вкусные! Утром проснусь, а на душе светло. И не выдержал. Собрался и помчался сюда, чтобы тебя увидеть, с соседями посидеть и нашу деревню посмотреть да журавушек послушать. Много стало их, очень много!..
– Шаргуновых давно уж нет, в журавушек превратились и курлыкают над головами, чтобы помнили их, чтобы на мазарках проведывали. А ты до сей поры вспоминаешь блины тетки Вари. Видишь, Ромашка, сам говоришь, тянуло сюда, и помнишь, как жилось тебе в деревне, значит, ты остался деревенским жителем, а не городским, – ткнув пальцем вверх, подытожил дядька Ефим. – Ладно, хватит болтать. Разговорами сыт не будешь. Давай-ка по стопке опрокинем и повечеряем.
И дядька Ефим взялся за стопку.
Роман выпил. Огнём полыхнуло внутри. Он закашлялся. Головой мотнул и быстрее стал хлебать жиденький суп. Хрустел луком, солёненькими огурчиками, жевал рыбью мелочёвку, видать, кто-нибудь из соседей принёс, брал кусок хлеба, вдыхал запах и зажмуривался – запах хлеба ночами снился. А потом снова тянулся к тарелкам…
Дядька Ефим сидел. Изредка отщипывал крошку хлеба, медленно катал её во рту, а сам всё смотрел на Романа, то хмурился, брови сразу сходились к переносице, то улыбался, и морщинки разбегались по лицу, и снова о чём-то думал…
– Здорово, дядька Ефим, – заскрипела дверь, и на пороге появился Андрей Шилов, держа в руках несколько буханок хлеба и ещё какие-то свёртки. – На вот, привёз, что ты просил. Всё купил.
– Ай, молодца, Андрюшка! – сразу вскочил дядька Ефим. – Проходи, проходи… Присаживайся, повечеряй с нами. Мой Ромашка приехал. Радость в доме.
– Я же его привёз, – хохотнул Андрей. – На станцию приехал. Гляжу, он стоит и озирается по сторонам, сиротинушка. На журавушек засмотрелся. Пожалел его, бедолагу. Добросил до развилки, а сам дальше помчался.
– О, значит, с меня подарок, – заторопился дядька Ефим. – И не противься! Так принято…
– Ладно, дядька Ефим, я побегу, – сказал Андрей. – Мне ещё к Петровне нужно заскочить, потом к Авдеевым и Гусаковым загляну и домой поеду – устал сегодня, – и взглянул на Романа. – А ты, Ромка, надолго прикатил?
– Пока есть время, – так, неопределённо сказал Роман. – Успею надоесть.
– А, ну ладно, тогда ещё увидимся, – закивал головой Андрей. – Посидим, повспоминаем. Всё, я помчался.
И вышел, захлопнув дверь.
– Ай, молодца, Андрюшка, – покачивая головой, опять повторил дядька Ефим. – Никогда не отказывает. Попросишь его, всегда привезёт. И так для всей деревни старается. Молодца!
И принялся рассказывать про деревенскую жизнь.
Роман сидел за столом, прислонившись к стене, и слушал неторопливый говорок дядьки Ефима, который поглядывал в окошко, говорил, потом надолго умолкал, о чём-то думая, и снова начинал прерванный разговор. Громыхал чайником. Наливал в кружки, незаметно пододвигал Роману, сам отхлёбывал и говорил, говорил и говорил…
– Дядяка, тяжело без магазина жить? – перебивая, сказал Роман. – Хлеб, соль, спички – это же самое основное. Помню, хоть каждый день готов был бегать в магазин. Зайдём с пацанами, у всех глаза разбегаются. Так бы и съели все конфетки. А сейчас…
И Роман махнул рукой.
– Андрей привозит, – кивнув, сказал дядька Ефим. – Если уж некогда ему, тогда два-три человека собираемся и потихонечку идём в Леснинку – это пять километров отсюда. Там ещё работает магазин, не успели закрыть. Пораньше выходим, по холодку добираемся, пока всё купим, а берём не только для себя, но и другим, вот и говорю, пока купим, пока посидим возле магазина, новости послушаем да свои расскажем, а потом возвращаемся. Глядишь, уж обед давно прошёл, а мы ещё телепаемся. Летом можно ходить, а вот в слякоть да в пургу не набегаешься. Одна надёжа – это Андрюшка, а без него хоть ремень туже затягивай. Так и живём…
– Дядька, где сейчас ребятишки учатся? – опять спросил Роман. – Школа-то развалилась, как заметил. Пустыри и груды мусора.
– В нашей деревне ребятишек не осталось, – сразу нахмурился дядька Ефим. – Детей нужно учить, а не закрывать школы. Поэтому люди стали уезжать, чтобы детей на ноги поставить. Что говоришь, Ромашка? Работа… Да работы непочатый край. Вон, выгляни в окно. Поля обрабатывай, выращивай всё, что душе угодно, главное – не ленись, земля заботливых любит, но видать, кому-то это стало ненужным. Ну и… – он махнул рукой, закряхтел, налил стопку, опрокинул и даже не поморщился. – Ну и живём: один живёт и руки потирает, а пятеро с голоду подыхают. Оглянешься – позади жизнь была, вокруг посмотришь – всё разрушается, а вперёд заглянешь – тьма-тьмущая, одна чернота, а не будущее, – это наши деревни во тьме стоят. Понял? Эх, заматериться бы, да боженька осерчает…
Дядька Ефим взглянул на икону и размашисто перекрестился.
Допоздна засиделись за столом. Всё не могли наговориться. Много разговоров скопилось за долгие годы, пока Романа не было в деревне, а сейчас приехал, и решили наверстать упущенное время…
Роман подошёл к комоду. Постоял, посматривая на маленькую гармошку. Нахмурился. Для чего напомнила о себе гармошка – не мог понять…
– Дядяка, откуда она появилась? – он ткнул пальцем в гармошку. – Знакомая вещь. Глянул на неё, аж в груди полыхнуло.
И поморщившись, Роман стал растирать грудь.
– А, гармонь, что ли? – дядька Ефим искоса взглянул, продолжая что-то искать среди фотографий и всяких бумаг. – Это же гармошка нашего Володьки-дурачка. Она много лет тебя дожидалась… – всплеснул руками дядька Ефим. – Ох, голова садовая! Помнишь внука бабки Авдюхи? Ну, который дурачок, его прозвали Соловушкой, если память не изменяет…
– Ну, как же – хорошо помню его. Часто Соловушку вспоминаю, как услышу на улице гармошку, сразу поворачиваюсь. Всё кажется, что Вовка играет. А почему к тебе гармошка попала, да ещё целая? Вовка сломал, вся гармонь развалилась. Сам, своими глазами видел. Я думал, что её выбросили, а она целая… Эх, если бы ты видел, как Вовка убивался по ней! До сих пор перед глазами…
Роман частенько вспоминал старую Авдотью и внука её, Вовку – друга своего…
Володька Ляпунов появился в деревне где-то весной, перед каникулами. Роман с ребятами играл в футбол на поле возле школы, когда он подошёл.
– Пацаны, я хочу играть, – донёсся пронзительный визгливый голос, и на футбольном поле показался парень в галифе, в расстёгнутом кителе, в майке и в фуражке с оторванным козырьком, но со звёздочкой на околыше. Он был в стоптанных тапках на босу ногу, а под мышкой держал небольшую гармошку. – Дай мячик, а? – и растерянно затоптался на месте, осматривая поле.
– Пацаны, кто это? – схватив мяч, Роман отскочил в сторону и удивлённо взглянул на парня, на его большую лысую голову, но маленькое морщинистое лицо, словно в кулак сжатое, заросшее клочковатой щетиной, с носом – пуговкой, маленькими глазками, а во рту окурок.
– Сейчас мяч отнимет, а потом попадёт от бати.
– Ай, – небрежно махнул рукой пацан, стоявший рядом. – Это же Володька-дурачок. Вчера бабка Авдотья привезла его. Ты, Ромка, не бойся его, он хороший, хоть и дурак. Не бойся. Володь, айда к нам, – крикнул и побежал навстречу. – В нашей команде будешь играть.
– Здорово, пацаны! – закартавил Володька, осторожно положил гармошку позади ворот, оглянулся на неё и, вихляя задом, медленно побежал к мальчишкам. – Дай мячик. Я стукну. Я умею!
Так деревенские мальчишки познакомились с Володькой – большим ребёнком.
…Володьку Ляпунова привезла старая Авдотья, а по-простому бабка Авдюха. Ему было лет двадцать, может, чуточку поменьше или побольше. Говорили, что бабка Авдюха получила письмо, быстро подхватилась и в тот же день укатила, оставив домовничать соседку, тётку Надю. Недели две-три её не было.
Роман этого не помнил, но запомнил разговор дядьки Ефима с тёткой, когда вечеряли. Тётка Варвара стала рассказывать, что бабка Авдюха умчалась к старшей дочке, а доченька подсунула этого Володьку, сына своего, дурачка. Видать, надоело возиться, вот и сплавила матери, а сама взяла билет и на край земли укатила, поехала деньги зарабатывать. Обещала, что станет Вовке помогать. Говорила матери, что ему лучше в деревне жить, потому что в городе его обижают, издеваются над ним, а она не может с утра и до вечера за ним присматривать. У неё же своя жизнь, которую нужно устраивать. В общем, золотые горы наобещала старой Авдотье, Вовку сплавила, а сама смоталась. Лучше будет в деревне…
Многие смеялись над Володькой, когда он в деревне появился. Некоторые издевались. Особенно подвыпившие. Мальчишки первое время, когда сталкивались с ним, пальцами показывали на нескладную грушевидную фигуру, на галифе и стоптанные тапочки, на линялую грязную майку и китель с блестящими пуговками. Показывали на него, смеялись над ним и обзывали дурачком.
А старухи жалели, всё конфетку норовили ему сунуть. Убогонький, ласково называли. Володька был слаб умишком, мало говорил, но был добрым, даже слишком добрым, а ещё наивным и безобидным – этим пользовались взрослые и ребятня.
Мальчишку быстро научили материться. И Вовка ругался: долго, всяко, многоэтажно – это деревенские мужики научили. Так ругался, что любой боцман позавидует. Мужики частенько просили, чтобы он поматерился, и Володька вовсю старался, а услышав громкий смех, тоже вслед за всеми смеялся: тоненько, долго и визгливо.
Володька, не умея читать и писать, не зная ничего из жизни, не понимая людей, в то же время умудрялся любить всех и вся, и относился к людям и ко всему живому с добром, потому что по-другому не умел…
Парнем никто не занимался. Старая Авдотья поднималась утром, потихонечку занималась хозяйством, а Вовка брал свою гармошку и отправлялся на улицу. Садился на скамейку возле двора и, склонив голову к гармошке, нажимал на кнопки и, растягивая меха, тоненьким, пронзительным голосом начинал петь непонятную песню, если это можно было назвать пением.
Собаки первое время, едва услышав его визгливый голос, поднимали разноголосый лай, а соседи ругались, грозили кулаками, чтобы заткнулся, но Вовка никого и ничего не слышал, он играл и пел…
– Здорово! – Володька заулыбался, когда на дороге заметил соседа. – Как дела?
Он здоровался со всеми, кто встречался по дороге, и улыбался всем: радостно, искренне. Так может улыбаться лишь человек с чистой душой или малый ребёнок, кем он и был собственно говоря.
– Здорово, Вовка, – мужик подошёл, протягивая руку. – Что сидишь?
– Песню пою. Хорошую! – Володька улыбнулся. – А я умею на гармошке играть.
– На другом конце деревни слышно, как гармонь мучаешь, – сказал мужик и вытащил пачку папирос. – Ты бы потише горло драл, а то, гляди, соседи отлупят или собаки порвут. Вовка, закуришь?
– Ага, – радостно закивал башкой Володька и быстро оглянулся на дом. – Бабка Авдя ругает, когда курю. Нехорошая она.
– Кури, я не скажу, – мужик протянул папиросы, дал прикурить и засмеялся, когда Володька закашлялся. – Ладно, Вовка, я пошёл на работу. Пока.
– Пока, – шмыгая носом, пробубнил Володька.
Володька смотрел вслед, а потом снова брался за гармошку и начинал беспорядочно нажимать на кнопки и петь. Щекой прижмётся к гармошке, губы вытянет трубочкой и заливается. О чём поёт – этого никто не знал, знал лишь Вовка. Но всегда говорил, что песни хорошие, что поёт для всех.
Он любил всех, а вот многие люди избегали его, не здоровались, не протягивали руку, когда он тянул свою. И общаться избегали. О чём можно говорить с дурачком? Он же словно ребёнок. Многие взрослые видели не человека в Володьке, а дурака, над которым можно посмеяться.
Старухи жалели его. А вот ребята любили Володьку. Он добрый и хороший, ну, а то, что умишком слабоват… Ну и что? Главное, Вовка такой же, как и они. И мальчишки не смотрели, что с ними играет взрослый парень. Володька стал своим среди ребят…
Роман бросал все дела и бежал ко двору бабки Авдотьи, едва заслышав рвущиеся звуки гармошки и непонятные песни. Прибегал. Садился рядом на лавку, а бывало, что на траву перед Володькой, и, обняв колени, всё пытался понять его непонятные песни. А Вовка не замечал его, как не замечал других. Он пел и играл – это главное, а остальное для него не существовало…
– Вовка, пошли с нами на речку, – закричали ребята, подбегая к лавке. – Вода тёплая-претёплая!
Володька поднимался и, держа под мышкой гармошку, вихлясто спешил за мальчишками к реке. Все купались, а Вовка садился на берегу и опять играл и пел песни для них, для своих друзей…
– Что ты орёшь как оглашенный? – на крыльце появилась бабка Авдюха. – Ни днём, ни ночью никакого покоя не даёшь ни мне, ни соседям. Ишь, тоже мне, объявился Соловушка из Васильевки! Ну-ка, зайди в избу. Я пшённую кашку потомила. С пенками. Вкусная – страсть!
И Володька уходил, но вскоре возвращался, размазывая остатки каши по лицу, усаживался на скамейку возле двора, осторожно брал гармошку и, склонив голову, опять начинал растягивать меха и петь свои песни.
– Авдюха, уйми своего полоумного, – доносилось с улицы. – Ишь, привезла соловья залётного! Громче радио орёт. Всех кур перепугал. Нестись перестали. Уйми его, говорю! Иначе заставлю свои яйца отдавать.
– Откуда у меня яйца-то? – всплёскивала руками бабка Авдя, появляясь на крыльце. – Полтора петуха да одна курица. И как же уйму Вовку-то? У него умишко – кот наплакал, – и тут же кричала. – Вовка, зараза такая, хватит орать!
А Володька ничего и никого не слышал. Он играл и пел…
– Ребятки, ребятки, – тогда кричала бабка Авдюха, заметив мальчишек на дороге. – Возьмите с собой Вовку, пусть с вами играется, а то соседи на него жалуются, а я вас карамельками угощу. – И каждому совала по слипшейся конфетке. Мальчишки тормошили Вовку, а потом бежали с ним на речку, в лес или на футбольное поле.
Роман помнил, Володька с ними всё лето пробегал. Везде побывал. На рыбалку с пацанами ходил, в колхозный сад лазили за яблоками, а Вовка караулил, горох драли на поле или молодую кукурузу и охапками тащили куда-нибудь на берег речки, а бывало, если попадали на маслобойку, выпрашивали зёрнышки или жмых и делили на всех, а потом мчались на свои места.
И Вовка везде был, и всегда с ним была его гармошка. Ни на секунду не расставался. Выдавалась свободная минутка, он усаживался на траву, на бревно, на камень или на голую землю, прислонялся к гармошке щекой и начинал петь свои непонятные песни. И ничего не могло его отвлечь в эту минуту: ни семечки, ни яблоки, ни карамельки бабки Авдюхи…
Не успели оглянуться, а лето ушло. Ребята пошли учиться, а Вовка остался дома. Все уходили в школу, а Вовка усаживался на скамейку возле двора и начинал играть. А бывало, приходил к школе, и тогда срывались уроки, учителя начинали ругаться, когда он появлялся перед окнами и тонким голоском начинал петь свои непонятные песни. И все ребята прилипали к окнам и стучали, а Вовка сидел, играл и никого не слышал.
Иногда, чтобы ребята не баловались, учителя зазывали Володьку в класс. И тогда он, вихляясь, появлялся в классе, здоровался со всеми и всем улыбался, потом усаживался за последнюю парту и все уроки тянул руку, тоже хотел отвечать, а бывало, что поднимался посреди урока, опять выходил на школьный двор и принимался играть и петь.
С наступлением холодов Вовка стал пореже приходить. Бабка Авдюха не пускала, и одежды не было. Случалось, появлялся в старой фуфайке-раздергайке, верёвкой подпоясанный, на ногах огромные разношенные ботинки, которые шлёпали и спадали при ходьбе, на голове солдатская фуражка и в руках неизменная гармошка.
Сядет на бревно, нахохлится, плечики поднимет и начинает красными пальцами нажимать на кнопки, и снова своё запоёт. А ветра студёные. Посидит, озябнет, оглянется на окна, потопчется и, никого не дождавшись, медленно вихляет по разбитой мокрой дороге в сторону своего дома. А ребята сидели за партами и смотрели ему вслед…
Зимой Володька не выходил. Бабка Авдюха строго-настрого запретила шляться по улице. Околеть можно, как в деревне говорили. Суровая зима была, с морозами да метелями. Как завьюжит, ни зги не видно. По три-четыре дня метели бушевали. По крышу дома заносило.
В светлые дни, когда непогодь отступала, ребята выбегали на улицу. Играли в войнушку, с горок катались или крепости строили, а Вовка сидел дома. Не пускала бабка. Одёжки не было, а купить не на что. Дочка как умотала на край земли – и ни слуху ни духу, ни одного письма не прислала, не то что деньгами помочь. Вот бабка Авдя и тянула Вовку на свою пенсию.
По весне, едва потеплело и снег стал подтаивать, а дороги превратились в сплошное месиво из снега, грязи и воды, Вовка вырвался на улицу. В последние дни криком исходил, никакого покоя бабке Авдюхе не давал, всё на улицу просился. И бабка Авдя не выдержала, отпустила его. Видать, самой уж до чёртиков надоело слушать всю долгую зиму Вовкины песни, и она махнула рукой – иди.
И Вовка подхватился. Напялил растрёпанную фуфайку, сунул ноги в сбитые огромные ботинки, на голову свою неизменную фуражку, в руках гармошка и пошлёпал по деревне. К ребятам заторопился, к друзьям. Соскучился за зиму. И ребята загалдели, к окнам бросились, когда услышали рвущиеся звуки гармошки и протяжный Вовкин голос.
Соловушка появился. Он сидел на своём месте, на толстом бревне напротив окошек и, прислонившись щекой к гармошке, тонким пронзительным голосом пел свои непонятные песни. Уроки были сорваны, а может, сами учителя отпустили.
И Роман с мальчишками выскочили на улицу, заталкивая учебники под ремень, и помчались через пустырь к речке. Вовка бросился за ними. Завихлял, заторопился за пацанами и споткнулся, не удержался и во весь рост растянулся в глубокой залитой колее.
Пацаны смеялись, и Володька вслед за ними закатывался, стараясь подняться, а потом неожиданно вскрикнул и, стоя на четвереньках, стал руками шарить в грязном месиве. Заплакал, когда достал из залитой колеи гармошку с оторванными мехами. Видать, на неё упал. Сидел в глубокой колее, в весенней слякоти и плакал, словно маленький ребёнок. Хотя, если взглянуть, Володька был большим маленьким ребёнком.
А Роман с ребятами стояли возле лужи и не знали, что им делать. Весенний ветер – промозглый, до костей пробирает. А на Вовке одёжка насквозь мокрая. И он, заливаясь слезами, медленно поплёлся домой и всё продолжал обнимать свою гармошку. А ребята стояли и смотрели ему вслед…
А вечером прибежала бабка Авдюха. Роман сидел за уроками. Услышал, как бабка Авдя запричитала. Володька огнём заполыхал. В бреду заметался. Всё плакал, что гармонь не сберёг, что для друзей играть не сможет.
Вовка не смог оклематься, сожгла его простуда. Он помер на майские праздники. Последние дни бредил, в себя не приходил. Даже воду не пил. Всё бормотал про гармошку и пытался петь свои непонятные песни. Роман заходил к нему. Подолгу сидел возле него. Сказки читал. Вовка сказки любил. Разговаривал с ним, но Володька не отвечал, не слышал его. Он был в своём мирке. Частенько Роман сидел и слушал, как Вовка в бреду поёт, и казалось, что Ромка стал понимать его песни, но понимал не слова, а душой чуял, о чём Вовка поёт…
День ясный был, солнечный, когда Вовку похоронили. Всем миром в последний путь собирали. И Роман впервые увидел его в поношенной, но чистой рубашке, в потёртом пиджаке, видать, кто-то из деревенских мужиков отдал, полоска на лбу, а на лице была улыбка, казалось, что Вовка сейчас откроет глаза, поздоровается и улыбнётся, а потом возьмёт гармошку и начнёт играть. Играть и петь для своих друзей.
За телегой шла бабка Авдюха, рядом деревенские старухи, несколько мужиков, а чуть поодаль, чуть в сторонке, тянулись за телегой пацаны и девчонки, с кем Вовка дружил, кому песни свои непонятные пел… Старухи вытирали редкие слезинки. Мужики покряхтывали, хмурились, взглядывая на Вовку, и отводили глаза. А девчонки плакали, не скрывая слёз. И мальчишки толкались, смотрели под ноги, не поднимая головы, и нет-нет, незаметно уходили за кусты, а потом снова возвращались – и опять взгляд в землю.
Тихо стало в деревне. Непривычно тихо. Некому надрывно рвать гармошку, некому стало петь. Мальчишки перестали играть в футбол. Всё казалось, что сейчас подойдёт Володька, осторожно положит гармошку на траву и скажет: «Пацаны, я тоже хочу играть. Дайте мячик».
И люди, проходя мимо двора бабки Авдюхи, невольно взглядывали на лавку, где всегда сидел Вовка и играл на гармошке, никого не слыша, никого не замечая. И люди отводили взгляды, словно какую-то вину чувствовали перед ним, перед Вовкой-дурачком. А может, и была вина – кто знает…
Бабка Авдюха сильно убивалась по Володьке. Каждый день собиралась и уходила на кладбище. Садилась возле простенького крестика, где стоял небольшой венок да лежали несколько маленьких букетиков. Сидела, раскачиваясь из стороны в сторону, поглаживала холмик земли и не плакала, видать, все слёзы уже выплакала, а смотрела вдаль и шептала.
– Володенька, соловушка мой, я пришла, а ты молчишь. Прости меня, что на улицу отпустила… Моя вина, что занемог. А ныне… Я должна лежать в земле, а ты раньше меня туда ушёл… Прости, соловушка…
Бабка Авдюха сидела, гладила морщинистыми пальцами холмик, уголком платка прикрывала впалый рот, всё прощения просила у Володьки, а бывало, начинала заунывно тянуть какую-то непонятную песню. Казалось, что она Володьке подпевала, а остальное вокруг неё не существовало.
Уже лето прошло. Рябина заполыхала. А бабка Авдюха продолжала ходить на кладбище.
Давно уж бабки Авдюхи нет. Рядом с Вовкой похоронили, как она просила. Всё дочку ждали, а она не приехала. Даже ни одного письма не прислала. И ей некуда было написать. Адрес не оставила, когда на край земли умотала.
Двери и окна заколотили. Тоскливо стало ходить мимо избы бабки Авдюхи. Крыльцо обвалилось, следом крыша просела, обнажая стропила, двор в зарослях крапивы да репейника. Забор давно обвалился, а скамейка, на которой всегда сидел и играл Володька, до сих пор стоит. И тоска накатывала, когда люди проходили мимо пустого дома. Всем слышались рвущиеся звуки гармошки и тоненький пронзительный голос Володьки Соловушки, который пел свои непонятные песни…
– Забыл сказать, гармошку принёс дядька Николай – он мастер на все руки был. Бабка Авдюха попросила починить и сказала, когда её похоронят, чтобы гармошку отдали тебе, Ромашка. Это память о твоём друге, Володьке-дурачке, или Соловушке, как его прозывали в деревне.
Роман взял гармошку. Долго сидел, о чём-то думал, может, Вовку вспоминал, а потом прислонился щекой к гармошке, разнеслись рвущие звуки, и Роман затянул непонятную для других песню. Песню, которую всегда пел Вовка-дурачок, в которой нужно понимать не слова, а её надо чувствовать душой…
И Роман понял душой.
Соловушка вернулся…
После уроков Володька, уложив тетрадки и учебники в холщовую сумку, заторопился домой.
Сегодня суббота, и отец, может быть, расскажет продолжение очередной истории о войне, если у него будет настроение.
Выбежав из школы, Володя быстрым шагом направился в конец поселка, где стоял их барак.
Ребята, обгоняя его, закричали:
– Вовка! Пошли с нами в карьер. С гор кататься.
– Не могу я. Домой тороплюсь. Скоро папка придёт. Нужно уроки до него сделать. Я с вами завтра покатаюсь.
И пошёл по узкой тропинке вдоль дороги, на ходу растирая зябнущие уши.
Отец по любому морозу ходил без рукавиц и шапки. Володька любил подражать отцу. Его неторопливой, тяжёлой походке. То, как он по любому морозу ходил без рукавиц и шапки. Володя во всём хотел походить на отца, перенимая все его привычки. Ох, и попадало ему от матери, если замечала на улице в расстёгнутом пальто и без шапки.
Сегодня он торопился. Суббота – это их с отцом день.
Вечером мать уложит младших братишек и сестрёнку спать, а они вдвоём останутся сидеть на низкой скамеечке у раскалённой печки.
В комнате темновато от сумерек, отблески огня будут освещать лица, играть на стенках небольшой кухоньки. Отец, задумчиво глядя в огонь, начнёт рассказывать окончание истории, как он, раненный, выходил из окружения. Володька, притулясь к его крепкому надёжному плечу, внимательно станет слушать, ловя каждое слово и представлять себя на месте отца. Это у них было заведено давно. С тех пор как отец вернулся с войны. Правда, первое время Володя не мог упросить отца что-нибудь рассказать. Отец не любил вспоминать о войне. Хмурил густые брови, отмахивался и отправлял Володьку учить уроки, а Володя не понимал, почему отец молчит. У других как выпьют, так начинают сразу хвалиться, стучать кулаком в грудь, рассказывать о разных своих героических подвигах. Отец же молча уйдёт в комнату, присядет у открытой печки и курит одну за другой свои самокрутки да папиросы. Или ляжет на кровать, отвернётся к стене и тоже молчит, вздыхает… Мать в такие минуты никого из ребят к нему не подпускала, говоря, что отцу сейчас трудно.
Задумавшись, Володя не заметил, как дошёл до барака. С трудом распахнув промёрзшую дверь, он оказался в длинном коридоре. Редкие тусклые лампочки освещали с обеих сторон висящие на вбитых гвоздях корыта, детские ванночки и старые вещи, закрытые двери. За одними тишина. Из другой комнаты доносилась музыка патефона. Из третьей слышалась брань подвыпившего соседа. Володя шагал в конец барака, где была их квартира. Повсюду были запахи. Кто-то варил щи из квашеной капусты. Кто готовил пирожки с калиной. Её запах забивал все остальные. А у кого-то пахло жареной картошкой на настоящем сале. У него заурчало в животе. Хотелось есть. Распахнув дверь, Володя почувствовал едва уловимый запах чего-то вкусного, так может пахнуть только копчёная селёдка, которую отец очень любил.
У порога Володя сбросил с ног старенькие подшитые отцом валенки. Забросил шапчонку на полку. Мать качала на руках маленького пищащего Славика. Приложив палец к губам, она, кивая, показала на стол у окна. На нём под холстинкой дожидался обед. Володя, растирая красные от мороза руки, поспешил к столу. Откинув полотенце, он увидел чёрный хлеб, картошку в мундире, несколько луковиц и блюдечко с янтарным подсолнечным маслом.
– Мам, а куда же ты селёдку-то положила?
– Тише, Володенька, тише. Славик приболел. Пока картошечку так поешь, помакай в маслице. А отец придёт, достанем и селёдочку. Вот уж он обрадуется! Нам сегодня из города гостинец – селёдку копчёную привезли. Ты поешь и садись за уроки. Батя с работы придёт, устроим маленький праздник. Ладно, сынок?
– Ладно. Чего уж там. Конечно, папку подождём. Как без него ужинать-то? Нельзя.
Он почистил пару картошек, отхватил ножом краюху хлеба. Круто её посолил и начал есть, стараясь жевать долго, чтобы было вкуснее. Закончив, потом ладошкой сгрёб со стола крошки и кинул в рот. Отец всегда делал так. И обратно накрыл холстиной кастрюлю и хлеб. Всё, обед закончен.
На край стола он выложил книги и тетрадки. Достал ручку, чернильницу-непроливайку. Пора приниматься за уроки. Несколько раз прочитал про себя басню.
Повторил тихо, шёпотом, рассказал матери с выражением. Мама кивала, улыбаясь. Старательно выводя буквы, выполнил упражнения по письму и взялся за примеры. Пришлось труднее. Над задачками Володька сидел долго. По нескольку раз пересчитывая каждый пример, пытаясь сообразить… Но всё-таки и с ними справился. Не зря отец научил, как нужно пользоваться таблицей умножения на пальцах. Этот способ его не раз выручал. Выучив уроки, Володя сложил книжки и тетрадки в сумку, повесил на вешалку, чтобы сумку не достала малышня.
На улице похолодало.
Стёкла внизу покрылись морозными узорами. Словно вырос еловый сказочный лес с белыми, узорчатыми, кружевными ёлочными ветвями, нарисованными на стекле. Он дотронулся до них губами. Ух, как холодом обожгло! Он подышал на стекло, образовалось круглое окошко наружу. Через него было видно, как по протоптанной в снегу дорожке торопятся редкие прохожие, закрывая варежками нос и щёки. Ветви деревьев и кустов, растущих рядом с бараком, покрылись пушистым инеем. Летняя печка, стоящая в палисаднике, обзавелась толстым снежным одеялом. Везде снег.
В сараюшку нужно сбегать. Угля на вечер принести. Отец любит, если в комнате тепло, печка раскалена. Ему нравилось, когда все улягутся спать, присесть у растопленной печки и глядеть на живой огонь. Володя заметил, что в такие минуты у отца на лице исчезали морщинки, уходила из глаз задумчивая печаль. Он сидел, подолгу глядя, как на кусках угля играют язычки пламени, перебегая с места на место. Володя присядет рядом, прижмётся к тёплому боку отца и сидит, не шевелясь, словно боясь спугнуть отцовские воспоминания. Бывало, что, сидя с ним вдвоём, они говорили о домашних делах, о новых покупках, школе. Володя в такие минуты чувствовал себя взрослым человеком, раз с ним советуется отец. Он с гордостью посматривал в угол, где стояла кровать малышни. Вот, мол, как мы о вас с отцом заботимся!
Задумавшись, не заметил, как подошла мать:
– Сынок, сбегай в магазин за хлебом и папиросами для отца. Там, наверное, уже наша очередь подошла. Встанешь за дядей Колей. Он для себя и для нас очередь занимал. Славик заболел, и я не смогу сходить. А Юра с улицы прибежит, я его за уроки посажу, а потом проверю, как он выучил. Хорошо?
– Ладно, мам. Я быстро слетаю. Потом приду, нужно воды и угля натаскать. На улице морозит, ночью совсем холодно будет. Нужно печку сильно протопить, а то за ночь всё тепло уйдёт наружу.
– Ах ты, маленький мой хозяин! Ну, весь в отца. И лицом, и характером. Молодец, сынок.
Володя, гордый, что его назвали хозяином, быстро одевался. Пальтишко нагрелось, стало тёплым. Надвинул валенки. Нужно было их поставить поближе к печке. Взял шапку, авоську. Открыв дверь на улицу, охнул от мороза. Холодный воздух перехватывал дыхание. Не глядя по сторонам, он торопливо побежал по скрипучему снегу, закрывая ладошками уши.
У магазина услышал глухое роптание толпы. По обрывкам разговоров понял, что хлеба на всех не хватит. Изворачиваясь, он змейкой скользнул внутрь. Приметив соседа, протиснулся к нему, радуясь, что успел. Ещё два-три человека, и всё, остался бы без хлеба. Продавщица тётя Аня, увидев Володю, хриплым голосом крикнула:
– Малец! А что мамка сама не пришла? В такой мороз тебя прислала?
– Она со Славкой дома осталась. Заболел, сильно температурит. Сказала, чтобы я за хлебом сходил. Вот я и пришёл.
– Ну и зря. Тебя затискают. Хлеба привезли мало, а народу много.
И крикнула, что хлеб кончается. Поднялся крик. Люди, простоявшие снаружи полдня на морозе, ломанулись в магазин, тесня друг друга. И с такой силой прижали Володю к прилавку, что он закричал. Рёбра заболели. Дышать стало трудно. Он дёргался во все стороны, стараясь освободиться, вдохнуть, но становилось только хуже. Толпа сильнее и сильнее прижимала его к краю прилавка. Теряя сознание, Володя словно сквозь вату услышал крик тёти Ани. Чья-то рука его дёрнула вверх на прилавок. Над ним, махая гирей, стоит продавщица и кричит в толпу:
– Разойдись! Мать вашу! Расступись, собаки! Мальца чуть не задавили. Кто сейчас дёрнется, сразу гирей прикончу. Бугаи чёртовы. Пацана не пожалели. – Наклонившись к Володе, она спросила: – Ну что? Очухался? Давай твою авоську, я ваш паёк складу.
– Тёть Ань, а как я отсюда теперь выберусь?
– По головам полезешь. Ничего, ничего! Выдержат. Смогли придавить, теперь пусть терпят. Ничего с их дубовыми головами не случится. Держи-ка свою авоську покрепче. Бабы, разойдитесь, у Малаховых четверо мал мала меньше.
Да как толкнёт Володю сверху на толпу! Люди его словно мешок, передавая с рук на руки через головы, вынесли на улицу. Володя оказался в сугробе, крепко прижимая к себе авоську с хлебом. Стараясь не стонать от боли, медленно пошагал домой.
В этот момент он представлял себя на месте отца. Тогда отец целый день, раненный в плечо, один выходил из окружения. Падал. Поднимался. Из последних сил шёл к своим. Вот уж ему было больно! Намного больнее, чем ему сейчас. Он шёл и думал об отце, не замечая, что ручонки, торчащие из коротковатых рукавов, замерзают. Дрожь пробегала по телу. То ли оттого, что случилось в магазине, то ли от холода, который, кажется, становился всё сильнее и злее.
Не говоря матери, что случилось, стараясь не показывать боль, он пошёл за водой к колонке, вокруг которой образовалась большая наледь. Оскальзываясь и падая, Володя с трудом ухватился за рычаг. Отдышался. Налил в ведро воды и, осторожно присев на корточки, съехал с пригорка.
Затем пошёл в сараюшку за углём. Здесь было отцовское и Володино царство. В нём они пилили, строгали, мастерили для дома и соседей всякую мелочовку – вешалки для одежды, скамеечки, а то и табуретки, если кто попросит. Даже для малышни кровать соорудили. Загляденье. Крепкая, из горбылей. Володя работал с отцом на равных! Отец его приучал к работе. Объяснял, показывал, работая вместе с ним. Стружки пахнут замечательно, вкусно. Володя с усердием старался всё перенять, запомнить.
Поглядел на заготовки лыж, зажатые в струбцинах. Погладил их рукой. Ещё недельку так полежат, а потом начнём их дальше делать. Отец всегда говорит, что ни к чему деньги тратить, если что можно сделать своими руками. Хорошо здесь. Деревом пахнет, смолой. Едва уловимый запах скипидара в воздухе. Уходить не хочется. Ещё раз по-хозяйски огляделся и, набрав в закутке в ведро брикеты угля, пошёл домой. Скоро должен прийти отец.
– Мам, мам! Давай папке сюрприз устроим? Он домой придёт, сядет ужинать, ты ему огурцы и картошку поставь, и всё. А потом селёдку положим, когда он уже кушать начнёт. Ох, как он ей обрадуется!
– Тогда беги в сарай. Набери из бочки огурчиков и капусты. Соседка немного маслица постного дала, капусточку заправим. Устроим нашему отцу праздник. А ты сиди, уроки повторяй. Пробегал по морозу. Ещё не хватало, чтобы заболел, как Слава.
Вовка отправился в сарай. С трудом открыл примёрзшую крышку люка и спустился по лесенке в холодную темноту. На ощупь набрал в кастрюльку капусты, огурцов. Вылез наружу. Взял огурчик для себя, не утерпел. Ух, как он был хорош! Холодный, хрустящий, вкусный, аж зубы ломит. Крепкий. С привкусом укропа, смородиновых листьев, кореньев. Огурцы хранились в бочке, сделанной отцом. Соседки завидовали матери, говоря, что им бы такого мужа. Нет уж! Он один у нас такой.
– Мам, можно я возьму папину книжку поглядеть?
– Володенька, осторожней с ней будь. Не порви. Ты же знаешь, как отец её бережёт.
Володя об этом знал. Эту книгу, как делать всякую пищу, отец привёз с войны. И очень берёг её. Книжка была большая, толстая. Старая книга, некоторые слова с твёрдым знаком на конце. Но главное – картинки. Сколько всякой красивой еды там было нарисовано! Володя сел за стол около окна. Раскрыл и осторожно начал перелистывать, подолгу останавливаясь на страницах с рисунками. Хмуря брови, как отец, он шевелил губами, стараясь правильно прочесть и понять незнакомые слова. Он решил, что скоро научится готовить красиво и много, когда будут в магазине разные продукты. Вот отец обрадуется! И братишки, и мама, и все-все. Иногда, под настроение, отец детей баловал.
Съездит в город, привезёт с рынка кусочек мяса и начинает колдовать у плиты. В такие моменты он не подпускал к себе никого, даже мать. Сам моет, режет, отбивает, жарит, парит. Из выдвижного ящичка в стареньком буфете достанет какие-то порошки, травки, корешки. Мурлыкая под нос, перемешивает, пробует, чмокая губами. По комнате разносятся ароматы, язык проглотишь. Наконец, приглашает за стол. Расставит тарелки, ложки разложит. Медленно несёт большое, закрытое крышкой блюдо, торжественно ставит на середину стола. Откроет. Ребятишки, притихнув, ждут. Отец не торопясь разложит еду по тарелкам. А сам сядет у печки, жмурясь и улыбаясь, наблюдает, как ребятишки жуют, счастливо поглядывая на него. В такой день отец редко садился за стол. Всё делалось для ребятишек и мамы. Для отца было большой радостью видеть, как они всё съедали, а потом старательно возили корками хлеба по тарелкам, собирая вкусную подливку. Отец немного печалился, потому что, поев, дети не вылезали из-за стола, а долго и молча, изредка облизываясь, смотрели на него. Отец кивал, вздыхал и разводил руками. Хорошая еда почему-то очень быстро кончается. Потом сгребёт всех в охапку, повалит на кровать и начинает рассказывать свои нескончаемые сказки да истории. Редко ему удавалось устраивать такие праздники. Работал он много, а с продуктами в семье было туговато. И всё же хоть чем-нибудь, но отец всегда старался их побаловать. Принесёт пять яиц. И напечёт их в печке, в золе. Коричневые, вкусные…
Володя мельком взглянул на окно.
Темнеет.
Нужно печку посильнее растопить. Нагреть воды, чтобы отец помылся после работы.
В печку, вниз, подложил щепок и бересты, а сверху – небольшие кусочки угля. Огонёк весело побежал по щепкам, береста скручивалась. Совком с длинной ручкой набросал на неё уголь, огонь с каждой секундой набирал силу. Вскоре в печке загудело, вокруг распространяя жар и горьковатый запах угля. Володька подбросил брикетов, поставил на плиту ведро с водой.
Мать собирала на стол. Варёная в мундирах картошка, три пупыристых огурца, на боку одного прилипла веточка укропа. Капуста с маслом и две очищенных луковицы. Чёрный хлеб крупными ломтями. В солонке – соль, крупная, серая, хорошая. Отдельно на газете – копчёная, словно позолоченная, селёдка. Две длинных, тёмных молоки пластами лежали отдельно – это только для отца. Отец любит селёдку. Сколько мать его ни просит похлебать хоть немного супа, так нет. Дай картошку! И всё тут.
В коридоре послышались шаги, шум, топот. С грохотом на своей тележке с подшипниками проехал дядя Семён, инвалид. Соседи по бараку возвращаются с работы, а дядя Семён – из пивнушки. Хлопали двери. Гомон, ребятишки бегали по коридору. Барак оживал. Со звоном упал с гвоздя таз. Это безногий дядя Семён сшиб его. Такая у него привычка.
Володя прислушивался к шагам. Отца он сразу узнавал по его походке. Вот раздались неторопливые тяжёлые шаги. Так мог ходить только его отец. Подождал, когда шаги приблизились, распахнул дверь. Вошёл отец, держа на руках закутанных по самые глаза малышей Галинку и Шурку:
– Пополнение принимаете? – раздался весёлый голос отца.
– Так точно! Принимаем!
Володя вытянулся в струнку, стараясь говорить солидно, басом.
– Докладывай, заместитель. Что произошло в моё отсутствие? – продолжал шутить отец. – Всё ли в порядке? Не было ли каких происшествий? Вольно!
– Все на месте. Потерь нет. Уголь и воду натаскал. Уроки с Юркой выучили. Паёк получил. Только Славик у нас заболел. Температурит. А так больше никаких происшествий не произошло.
– Мать! Слышишь? А почему, Володь, не расскажешь, как тебя в магазине чуть не задавили? Выдержал атаку?
– Мелочи, товарищ командир. Всё заживёт как на собаке. Все трудности преодолены.
– Геро-о-ой, – улыбаясь, сказал отец. – Представим к награде.
Он вынул из кармана конфету в красном фантике:
– Вот тебе.
– Володенька, сынок, а что там произошло? Почему мне не сказал? А я тебя ещё после этого в погреб, да за водой… Где болит?
– Нормально всё, мам. Чуть-чуть прижали, делов-то. Я прорвался!
– Мать, мне сейчас продавщица рассказала вот что. Если бы не она, то нашего Володьку бабы там могли задавить, как котёнка. Анка схватила гирю, бросилась на них, защитила пацана. Выручила. Отчаянная баба. Не побоялась. Не зря на фронте в разведке была. Молодец она! А ты, Вовка, в другой раз будь осторожней. Понятно? Не лезь на рожон, соблюдай тактику и стратегию.
– Есть соблюдать тактику и стратегию! Пап, давай я ребят раздену, а ты пока помойся. Вон вода на плите, ведро. Сейчас я тебе полью.
Скрестив руки на груди, мама с улыбкой глядела на них. Володя развязал путаные узлы, размотал шали, стянул с ребят пальтишки и отправил их в дальний угол на лавку, чтобы не мешались.
Отец, раздевшись по пояс, стоял, наклонившись над тазом. Володя подождал, пока он отмоет от мазута руки, сменил воду и принялся осторожно тереть мочалкой его спину, покрытую кривыми шрамами. Тёмно-бурые рубцы шли от самой шеи, изгибались и заканчивались на середине спины. Володя не представлял себе, как с такими ранами, без воды и еды, папка весь день по жаре брёл по бездорожью. Лишь бы добраться к нашим, а вокруг стрельба, взрывы. Танки подбитые горят. Дым валит из них чёрный. Шальные пули свистели вокруг. А он шёл, не обращая внимания, что творится вокруг. Вот он у нас какой, отец! Володя смыл пену тёплой водой, подал отцу полотенце. Тот растёрся, накинул на плечи рубашку, медленно прошёл в комнату. Сел во главе стола:
– Ну, главнокомандующий? Чем войско кормить будешь? Чувствую, пахнет вкусно.
Мать откинула холстинку со стола, но при этом оставила копчёную селёдку прикрытой.
– Э, Аннушка! А что ты там от меня такое прячешь? Давай-ка, выкладывай на стол. Показывай, не скрывай.
Увидев селёдку, отец зажмурился от предвкушения:
– Вот уважила, так уважила. Где же ты её достала? Из города привезли? Кто? Ух, ты хозяюшка моя. – Сказал он и приобнял мать. – Молодец, порадовала! Да ещё с молоками… Ты у нас просто героиня-добытчица.
– Ты ешь, Ваня, а ребят я после накормлю, что останется. Пусть пока поиграют. Наиграются вдоволь, набегаются. Проголодаются, и я их покормлю. Сейчас ты ребят не заставишь сесть за стол.
– Не заставишь, говоришь? Гляди, Аннушка, как их нужно заманивать кушать. Даже звать не придётся. Сами мигом прибегут. Ставь табуретки к столу.
Он начал приготовления.
Аккуратно очистил картошку. Ладонями раздавил головку лука, и в комнате сразу образовался резкий, вкусный запах. Селёдку порезал крупными кусками. Взяв один, начал есть, аппетитно причмокивая и обсасывая каждую косточку, рассматривая её. При этом хрустел огурцом, луком. Откусывал от ломтя хлеба куски. Заедая всё капустой, отец охал от удовольствия.
– А молоки – это для наших деток!
Малыши не выдержали. Увидев, с каким аппетитом ест отец, они быстро забрались на табуретки, стоящие у стола, и стали уминать всё подряд, что под руку попадалось. Молоки исчезли моментально. Володя терпел, терпел – и тоже не выдержал. В животе урчало от запахов, и он вместе с ребятами принялся за еду.
– Ну что, Аннушка? Видишь теперь, как надо их заманивать? А ты говоришь, что не хотят. Им на стол сейчас положи булку хлеба с солью, так они и её вмиг сметут. Глазом не успеешь моргнуть. Здесь главное не что ешь, а как ешь. Понятно?
Наконец отвалились от стола, оставив после себя пустые тарелки и горки мусора. Ребятишки побежали играть в свой угол.
Володя сказал матери, что всё уберёт сам. Мать пошла нянчиться со Славиком, а отец сел на скамеечку около печки, закурив папиросу.
Шумы жизни в бараке стали затихать.
Соседи загоняли расшалившихся ребят по комнатам.
Пора было готовиться ко сну. Мать занималась с ребятами, укладывая их в кровать.
Сегодня отец обещал рассказать продолжение истории про войну. Пока он ушёл к малышне с очередной сказкой, Володя выключил свет, сел на отцовское место у печки. В ту же позу, в какой обычно сидел отец: облокотясь на одно колено и задумчиво глядеть на огонь. Он с нетерпением ждал, когда отец доскажет сказку малышам. Потом поднялся, сел на лавку у окна и стал смотреть в окно, там была темнота. Два фонаря освещали тусклым светом пустынную улицу. Отец прошёл на своё место у печки. Володька повернулся к нему. Ожидая, позовёт его отец или нет. Отец молча, не глядя на Володю, прикурил папиросу, и по кухоньке поплыл резкий запах табака. Курил и, как обычно, глядел на огонь, задумавшись о чём-то своём. Бросил недокуренную папиросу в печку, повернулся к Володе. Тот не шевелясь сидел на лавке. Отец внимательно поглядел на него и тихо, жестом руки позвал к себе. Володя понял этот жест. Сердечко его затрепетало, и он медленно пошёл к отцу.
– Садись, – сказал папа. – Ну, так вот… Когда мы…
– Наши доблестные шахтеры… – говорила чёрная тарелка.
– Аннушка, мать! – сказал отец. – Выключи радио.
Донеслись тихие шаги, было слышно, как мать выдернула вилку из розетки, и Володя почувствовал, что она обняла их и шепотом сказала:
– Ванюша, долго не засиживайтесь. Хорошо?
– Ладно… Как Славик?
– Немного полегче, – сказала мать, – ничего, всё будет нормально. Не волнуйся. Я пошла, что-то наш малыш захныкал.
Они услышали, как мать присела на кровать и начала тихо напевать, укачивая и успокаивая Славика.
Отец сидел, смотрел на огонь в печке, курил едкую махорку, о чём-то думая. Потом повернулся к Володе:
– Грудь-то болит, сынок?
– А-а-а, ерунда! – махнул рукой Володя. – Ты же нас приучил, если тяжело, больно или плохо, всегда думай о близких, тогда полегчает. Это же правда, пап?
– Да, Вовка, так и есть, – сказал отец, выбросил окурок, достал из кармана жестяную баночку, свёрнутую газету, быстро скрутил новую цигарку, прикурил и взглянул на сына. – Я прошёл всю войну, думая о родителях, нашей мамке, тебе, и знаю, что вы оберегали меня от смерти.
– Ты же далеко был от нас, – сказал Володя и, прижавшись к отцу, незаметно прикоснулся к большому уродливому шраму на спине. – Пап, я не понял, как – берегли?
Володя видел, как сошлись густые брови, образуя на переносице злую насупинку, взгляд стал каким-то тяжёлым, жёстким, чужим – не тем, как всегда смотрел на них, а страшным, обжигающим.
– Пап, не смотри так, не надо. Лучше скажи, как могли тебя беречь?
Отец затянулся, выпустил едкий дым и медленно сказал:
– Знаешь, Вовка, трудно и сложно это объяснить. Ты сейчас не поймёшь. С Аннушкой, нашей мамкой, мы прожили после свадьбы всего месяц или два, а потом меня призвали в армию. Она осталась жить с моими родителями. Сначала меня отправили учиться в полковую школу, затем дивизионную. Хотели послать на офицерские курсы, но я отказался, сославшись на маленькое образование. Так и остался старшиной. Командиром у нас был толковый, умный мужик. С ним нашёл как-то общий язык. Он старался мне помогать, ну и я платил ему той же монетой. Через несколько месяцев пришло письмо, где мамка написала, что ты родился. Ух, как я обрадовался, Вовка! Не знаю, каким образом, но командир об этом прослышал. Вызвал к себе и сказал:
– Слушай, Иван. Иди в канцелярию и оформляй отпуск. Съездишь домой, родителей, жену с сыном повидаешь.
Мне очень хотелось съездить на побывку, но стал отказываться. Говорил, что много дел останется незавершенными, но командир голос повысил и уже в приказном порядке строго так:
– Старшина, слушай мою команду! Взять документы – и в путь. Не могу тебе объяснить, но если ты сейчас не съездишь, может так получиться, что не скоро ещё домой попадёшь. Ничего не спрашивай, а быстро выполняй мой приказ. Всё, свободен!
На поезде, попутках, а где и пешком я торопился домой. Всю дорогу мечтал, как буду тебя нянькать. Чуть ли не бегом бежал по деревенской улице, когда добрался. Открыл дверь, сбросил вещмешок и остановился, словно вкопанный, глядя, как наша мамка тебя кормила. А ты лежал на руках и только покряхтывал, причмокивая.
Все сразу бросились обниматься, а я мамку крепко-крепко прижал, смотрю на тебя, а ты будто почувствовал, что папка вернулся. Агукать начал, улыбаться ртом беззубым. Подхватил, лицом прижался, а от тебя материнским молоком пахнет, и сам ещё малюсенький, а потом захныкал, когда задел тебя щекой небритой. Губёнки кривишь, слезы на глазах…
– Пап, пап, – перебил Володя, – я это помню.
– Нет, Вовка, ошибаешься. Ты же грудной был…
– Помню, помню… – упрямо твердил Володя.
Отец взглянул на него, прижал к себе худенького Володю и снова отвернулся к печке, наблюдая за пляшущими язычками пламени.
– Да, не удалось мне вволю с тобой понянькаться и в родном доме побывать: наступила пора назад возвращаться. Взял я листок бумаги, прижал к нему твою кроху-ладошку, обвёл её чернилами и сунул в карман, чтобы всегда о тебе помнить. Моя мать сняла с себя иконку, надела мне и сказала:
– Береги её, Ваня. Она беду отведёт. Не потеряй.
И, перекрестив, поцеловала.
Со всеми попрощался, нашу мамку поцеловал, тебя, пахнущего молоком, вдохнул, чтобы не забыть этот запах, и вышел, сказав, чтобы меня не провожали. Понимаешь, Вовка, словно камень на душе лежал.
– Почему? – тихо спросил Володя, прижавшись к отцу.
– Предчувствия были нехорошие, – снова нахмурился отец.
– Какие?
– Плохие, Вовка, плохие, – подумав, сказал отец. – Вернулся в часть, а через три недели началась война.
– Расскажи, пап.
– Тяжело вспоминать, да и не люблю, – сказал отец и, просыпая махорку на пол, свернул цигарку и прикурил. – До сих пор снятся ребята. Из тех, с кем я был с самого начала войны, наверное, единицы в живых остались, а остальные журавушками в синь небесную поднялись и полетели во родные края, чтобы жить им – мертвым – рядом с живыми. Да и они разбросаны судьбой во все стороны. Сколько раз искал, так никто и не отозвался. Многих потеряли за первые дни войны, очень многих. Страх, неразбериха, растерянность была. Фашисты беспрерывно бомбили, десант в тыл сбрасывали. Мы не понимали, что творится. Порой казалось, что эти выродки со всех сторон наступали. Нам отдали приказ, чтобы отходили на восток, а куда именно, никто не знал. Так и шли, отбиваясь. А фашисты то сзади, то с флангов на нас пёрли или вообще впереди оказывались. Жутко было, непонятно…
– Пап, ты говоришь, что было страшно, а у самого-то вон сколько орденов и медалей на гимнастёрке! Значит, ты хорошо воевал?
– Все воевали. Бились за нашу землю, за матерей и отцов, за детей своих. Дрались, себя не жалея, чтобы войну выиграть. И мы смогли победить, хоть и очень много людей погибло и журавушками поднялись в небеса. Но вначале было страшно. Убивали наших солдат, в плен попадали, в окружение…
– И ты, пап, находился в окружении? – перебил Володя.
– Да, довелось, – медленно, с неохотой сказал отец. – Первый раз угодили в конце июня сорок первого года, потом на следующий год пробивались с тяжёлыми боями, а последний раз попали, когда Венгрию освобождали. Нас тогда в болото заманили, и мы три дня не могли из него выйти, такой ураганный огонь вели фашисты, что нельзя было голову поднять. Когда помощь подоспела, оказалось, что от всего полка лишь рота осталась, да и то почти все были ранены. Вот так-то, Вовка…
– Пап, расскажи, а? – стал просить Володя. – Ты ни разу об этом не говорил.
Отец поморщился, словно от боли, растёр лицо ладонями, шумно выдохнул:
– Не хочу вспоминать. Тяжело…
– Ну пап! Хотя бы как в первый раз попал…
Отцовский взгляд из-под густых бровей сделался колючим, будто чужой человек рядом сидел. Он глухим голосом начал рассказывать, изредка замолкая:
– Летом жара стояла несусветная. Мы отступали от самой границы. Нашу часть почти полностью разбили, а остальные получили приказ отходить на восток. А куда? Место назначения никто не знал. Просто – на восток.
Творилось что-то невообразимое. Давят фашисты, прорывают оборону… Стрельба ни на минуту не прекращалась. Меня ранило под ключицу. Осколок вышел со спины, вырвало кусок мяса. Санитары остановили кровь, замотали – и всё. Сказали, что надо срочно в госпиталь. А где его искать-то? Никто об этом не знал. И мне пришлось ещё два дня идти со своим подразделением. От жары началось нагноение, стал бредить от высокой температуры. Очнусь, а мне говорят, что я какого-то Вовку звал и с ним разговаривал, а сам шёл в это время вместе со всеми. Знал, если упаду, уже не смогу подняться.
В следующий раз очнулся, ткнувшись головой в спину солдата. Все стояли, пропуская колонну санитарных машин. Наши остановили одну, кое-как затолкали меня в переполненный кузов, и я сразу потерял сознание. Пришёл в себя от громких взрывов. Фашистские самолеты, несмотря на то что на машинах были нарисованы красные кресты, сбрасывали на колонну бомбы. Такая карусель в воздухе крутилась, что смотреть было жутко. Все лежали и ждали, попадут в нас или нет. Это, Вовка, хуже всего. Оружия мы не имели, только документы находились с нами. Лишь у меня наган лежал на всякий случай.
– Какой случай?
– Лучше застрелиться, чем в плен попасть к фашистам, – сказал отец и замолчал, задумавшись.
Володя осторожно к нему прижался. Тихо, чтобы не заметил отец, ладошкой нащупал на спине глубокий шрам и начал его гладить, едва касаясь пальцами.
– Проклятые фашисты весь день за нами охотились. Повезло, что на пути встретился лесочек. Машины, уцелевшие после бомбежек, быстро в нём скрылись. Ближе к вечеру ещё появились новые машины с тяжелоранеными. Водители сказали, что мы попали в окружение. Посовещавшись, решили прорываться ночью. Единственный шанс, что пробьёмся к нашим. Пока не стемнело, нас санитары перевязали, мёртвых похоронили в лесу, подлатали машины и стали ждать.
После двенадцати ночи, когда стало темно, колонна тронулась в путь. Выехали на дорогу, словно язвами усеянную воронками от бомб и снарядов. Без света, тихо поехали на восток. Тридцать или сорок машин было, и в каждой битком лежали раненые. Ты представляешь, Вовка, сколько везли наших бойцов? Уйма!
Колонна растянулась по дороге, и вдруг раздались выстрелы из танковых орудий, словно нас специально ждали. Подожгли первую и последнюю машины, а затем не торопясь начали расстреливать всю колонну, будто в тире. Видно было, как всё ближе и ближе к нам разлетались машины от взрывов, вспыхивая как свечи. Жутко в кузове лежать и ждать своей очереди…
В нашей машине ехал молоденький лейтенант. Он заметил при всполохах, что в одном месте можно прорваться. Закричал шоферу, чтобы тот выворачивал в степь. Машина съехала с дороги, за нами ещё одна успела выскочить – и всё. Остальных накрыло снарядами. Только мы и увидели, как в воздух взлетали обломки от машин и то, что осталось от наших солдат. У меня до сих пор эта картина стоит перед глазами…
Снова отец замолчал. Володе было видно, как дрожали его руки, стараясь удержать баночку с махоркой. Володя забрал её, оторвал кусочек газеты, свернул цигарку, провёл по краешку языком и помог отцу прикурить. Тот сделал несколько глубоких затяжек и, обжигаясь, выбросил окурок в печку, продолжая молчать.
Глядя на огонь, Володя терпеливо ждал, стараясь не потревожить отца. Незаметно свернул ещё одну цигарку и положил ему на ладонь. Отец вздрогнул от неожиданности, с недоумением взглянул на самокрутку и опять закурил, забыв, что только сейчас выбросил окурок. Долго он сидел, не шевелясь, потом продолжил свой рассказ:
– Гнали мы в степь. Лежали в кузове, ударяясь друг о друга, и терпели, стараясь не застонать от боли. Думал, что удалось вырваться, и вдруг почувствовал сильный удар, и я куда-то в темноте полетел. Потом ещё удар обо что-то острое – и потерял сознание…
Очнулся от солнечных лучей, бьющих в глаза. Стал подниматься, и не получается. В грудь что-то упёрлось и колет. Приподнял голову и вижу, как чья-то винтовка своим штыком – и откуда она взялась, не пойму? – пропорола мне плащ, гимнастёрку и, проткнув иконку, упёрлась в грудь. Тогда я повернулся медленно на бок и, изгибаясь, как червяк, еле-еле поднялся на ноги. Смотрю, а вокруг все, кто со мной в кузове находился, мёртвые лежат. В озере лишь одно крыло виднелось от машины. Медленно развернулся, а позади высоченный обрыв, с которого мы упали. Я лежал-то с краю и первым вылетел из кузова, поэтому и остался в живых, а на других взглянуть было страшно. Разбросало их по всему берегу. И отправились наши солдатушки-журавушки в родные края, и будут кружить над избами и курлыкать, мол, это же мы вернулись, ваши отцы и сыновья. Пустите нас. А люди не понимали. И журавушки улетали, курлыча протяжно, печально и больно…
Стон услышал, когда хотел взобраться на обрывистый берег. Потом кто-то меня тихим голосом позвал. Посмотрел, а в стороне от всех лежит сержант. Рукой пошевелил, чтобы я подошёл. Добрался до него, и страшно стало от его вида. Показал он на мой наган и зашептал: мол, застрели.
– Да ты что, сержант? – сказал ему. – Сейчас тебя чем-нибудь перемотаю, и потихонечку начнём выбираться. Потерпи, до своих дотянем, а там сразу в госпиталь.
Он стал опять шептать, а на губах пена кровавая пузырилась:
– Старшина, я уже не жилец. Отдай наган и уходи. Доберёшься до наших, расскажи, что произошло. Оставь и иди. Плохо мне. Немного жить осталось. Наши где-то рядом. Если останешься в живых, отомсти за нас. Уходи…
Отдал я наган. Попрощался, зная, что больше не увидимся, и побрёл. Кое-как взобрался на обрыв, оглянулся, а он уже и не дышит, и оружие не понадобилось. Вот и еще один журавушка отправился во родные места. Стоял на краю, Вовка, и не знал, что делать. Пустота внутри. Один остался. И так тошно было на душе, хоть волком вой! Хотел уже назад спуститься, взять оружие и… И тут словно кто-то в сердце кольнул. Как же вы останетесь без меня, как жить будете? Не выдержал, взвыл по-звериному, любым способом, хоть ползком, решил добраться до наших. Я обязан был выжить, обязан был вернуться домой, чтобы ты сиротой не остался.
Оглядываться начал по сторонам. Определил по солнцу, где восток находился, и пошёл, а к ногам будто гири привязаны, и с каждым шагом они всё тяжелее и тяжелее. Иногда прямо на ходу терял сознание. Очнусь – и вижу по следам, что на одном месте топтался. Снова на солнце взгляну и бреду на восток. Вокруг везде стрельба шла, разрывы снарядов слышны, мёртвые лежали, танки, машины горели, и я в этом аду весь день двигался в сторону наших.
Ночью добрался до своих. Смутно помню, как сразу меня на машине отправили в госпиталь. Потом рассказывали, когда стали снимать с меня одежду, весь персонал сбежался. Всё, начиная от сапог и заканчивая плащом, было превращено пулями в решето, а на мне врачи не нашли ни одной царапины – кроме той, первой, раны. Когда узнали, откуда я вернулся, вообще удивились. Из той колонны добрался я один живым. Врачи заметили перед операцией мой сильно сжатый кулак. Долго мучились, чтобы пальцы разогнуть, а когда получилось, увидели в ладони свёрнутый листок бумаги, на котором был рисунок детской ручонки. Получается, Вовка, что ты меня вывел из окружения, словно за руку держал.
Кто был со мной в тот день, все погибли. Их не пересчитать. Журавушками поднялись в синь небесную. А за всю войну? Воевали и умирали, чтобы всех фашистов уничтожить. За нашу землю дрались, за всех родственников. Для того чтобы мы вот как сейчас могли сидеть у печки и разговаривать. Воевали, чтобы вам мирно жилось. Понял, Вовка? А теперь иди. Разбередил ты мне душу своими расспросами. Я немного ещё посижу, потом мамке помогу.
– Чем поможешь? – спросил Володя, вставая и тихо направляясь в комнату.
– Понянькаюсь с малышом, чтобы мамка отдохнула, – донёсся голос отца. – Хочу наверстать упущенное, если получится. Иди, сынок, иди…
Если выпадало свободное время, дед Павел отправлялся на берег речки, которая протекала позади огородов. Присаживался на камень или бревно и подолгу смотрел на воду, на журавлей, что кружились над ним и курлыкали, будто разговаривали с ним, а он махал рукой им и чуял, как из души уходит все наносное, словно она – эта вода – и встреча с журавушками очищали душу, вымывая из нее ненужности.
Потом разжигал костер. Изредка подбрасывал ветви в огонь, а сам сидел, смотрел на журавлей и наблюдал за рекой, и думал. Время бежит. Чем ближе к старости, тем оно быстрее идет. Даже не идет, а мчится. Оглянись – и ты увидишь свое детство. Пусть оно было не таким светлым и безоблачным, как у других, но все же у каждого было детство.
Торопится речка в дали дальние. Шумит вода на перекатах, успокаивается в заводях, а на струе торопится. Но если присмотреться, то увидишь там и сям речные водовороты, на поверхности которых что-то мелькает.
…Наступил уже вечер, когда дед Павел появился во дворе. Он приставил лопату к забору. Сполоснул руки в бочке с водой, плеснул на лицо, и струйки воды исчезли в густой бороде, вытерся тряпкой, висевшей на гвозде, и поднялся на крыльцо. Приложил руку к шишкастому лбу, посмотрел вдаль, потом достал кисет и уселся на ступеньку. Закурил.
Сизый едучий дым подхватывало порывами ветра и он, путаясь в густой неухоженной бороде, еще долго вился возле старика. Дед Павел курил, оглядывался на огород, где ровными рядками зеленела картошка, смотрел на разбитую насыпную дорогу, что проходила по деревне, и прислушивался к деревенской жизни.
С улицы донеслись голоса. Ругаются. Это, наверное, опять Ленька Торопов со своей Танькой сцепились. Опять, видимо, Ленька пришел навеселе, а она всех собак на него спустила. Теперь весь вечер не будет покоя от нее. Что не живется – не понимаю. Дед Павел пожал плечами. Хозяйство хорошее, трое ребятишек, Ленька не лодырь, без дела не сидит и лишний раз в рюмку не заглядывает. Ну, выпил чуток, так зачем на всю деревню славить, как последнего алкаша. И дед Павел опять пожал плечами, не понимая соседку.
– О, Ефим, опять куда-то собрался? Здоров был, говорю, – дед Павед увидел соседа, который шагал, вскидывая ноги-ходули, и хотел было мимо пройти, но остановился, когда его окликнули. – Куда лыжи навострил? Слушай… – он застыл, потом ткнул в сторону. – Видать, снова Танька Торопова лается. На всю Васильевку разносится. Ей бы в хоре петь, всё больше пользы, чем на всю деревню разоряться.
И обвел рукой окоем.
– Ай, ну ее – эту Таньку, – тощий словно жердь Ефим Фадеев подошел к забору и облокотился на него. – Тока она горло дерет, а больше некому. Что сидишь, Ерофеич?
– На речке был. А вернулся, в сараюшке прибирался, – кивнул дед Павел и пыхнул вонючим дымом. – Почти весь день потратил. Зато сейчас чистота и порядок. Вот сижу, отдыхиваюсь. Аж рубаха наскрозь мокрая. А ты куда собрался? – снова спросил он.
– Что-то на душе стало тоскливо, – вздохнул Ефим Фадеев. – Прошлое покоя не дает, и будущего не вижу – тьма да и только. На Ветвянку схожу. Посижу на бережку, посмотрю на воду, прошлое повспоминаю, а в будущее не стану заглядывать. Я и так знаю, что там тьма-тьмущая.
И опять вздохнул.
– А, понятно, – не стал расспрашивать дед Павел, не полез с расспросами. Захочет, сам расскажет. – Иди, посиди. Глядишь, душа успокоится.
Ефим попрощался, махнул рукой, дошел до проулка и по нему потихонечку стал спускаться к речке.
Дед Павел тоже вздохнул. Он знал… Да что говорить, вся деревня знала, что Ефим ходит на речку ради Марийки, своей жены, которая утонула давным-давно, а он не забыл ее. Придет, сядет и разговаривает с речкой, словно с Марийкой. Дед Павел давно уж заприметил его, но ничего не говорил. В таких случаях нельзя советовать, а смеяться – тем более. Другие-то за спиной посмеивались над Ефимом, а дед Павел цыкал на них. Это хорошо, что Ефим до сих пор не смирился с ее смертью. Значит, она живая для него. Значит, она до последнего дня останется с ним. Вот и ходит к ней, как на свидание, а придет время, и повстречаются они, чтобы уже никогда не расставаться…
И дед Павел опять вздохнул, проводил его взглядом, а потом прислушался. Привычные звуки. Корова замычала, овечки заблеяли или петух разорался – это своё, привычное, так сказать, подумалось ему, и тут же насторожился, когда порывом ветра донесло шум машины, которые редко проезжали по деревне, потому что ухаб на ухабе, а осенью или весной, когда раскиселит дорогу, вовсе не проедешь.
И если появлялась машина, значит – это к кому-то гости нагрянули. Дед Павел привстал и, приложив руку к глазам, стал всматриваться в машину, которая долго ползла, объезжая ухабы на дороге, сигналом разгоняла кур и гусей, и резко затормозила возле двора и остановилась, скрывшись в облаке пыли.
– Неужели Шурку привезли, – бормотнул дед Павел, заметив сына за рулем, рядом жена (та еще фифа!), а на заднем сиденье внук, Шурка, которого привозили в деревню раз в год по обещанию, и сейчас, увидев его, старик пытался спрятать улыбку в густой бороде, но получалось плохо. – Ну, слава богу, дождались с бабкой. Уж лето на исходе, а они токмо раскачались…
Он недовольно закряхтел, махнул рукой и не удержался, опять улыбнулся, наблюдая за внуком.
Из машины выбрался худенький мальчишка лет двенадцати и, не обращая внимания на окрики родителей, торопливо спустился ко двору, распахнул калитку и опрометью бросился к старику. Обнял его и крепко прижался худеньким тельцем.
– Деда Паша, я приехал, – вскрикнул он, а потом горячо зашептал: – Они собрались на море и хотели взять меня, а я отказался. Сказал, что тыщу раз бывал на этих морях, а мне в Васильевку хочется. Здесь лучше. Здесь есть ты и бабулька, а еще наша собака Шарик и кошка Мурка, а еще есть наша речка Ветвянка. Правда же, дед?
– Правда, внучек, правда, – закивал старик крупной головой. – Заждались мы с бабкой. Целый год тебя не видели. У, как вымахал! Скоро меня догонишь. А тощий – страсть! Ну, ничего, были бы кости, а мясо нарастим, – усмехнувшись, сказал дед Павел и снова нахмурился. – Уж лето на исходе. Думали, что не приедешь, ан нет, все же привезли.
– Я на всё лето просился в деревню, – перебивая старика, проглатывая окончания слов, заторопился Шурка и исподтишка кивнул на машину. – Мамка не хотела отпускать. Говорила, чтобы я дома сидел. И папка ругался, что в такую даль нужно машину гнать. Ну и пусть ругаются. Я лучше в Васильевке останусь, чем с ними поеду. Правда, дедушка? Снова на речку будем ходить, костры разводить, а ты что-нибудь расскажешь мне…
И не договорил. Еще крепче прижался к деду.
И дед обнял худенького вихрастого внука.
Донеслись торопливые шаги, и на крыльце появилась невысокая, морщинистая старушка в темном платье, в шерстяной кофте, несмотря на теплую погоду, на голове серый платок в крупную клетку, который она поправляла на ходу.
– Ты глянь на них, уже шепчутся, – всплеснула руками старушка. – Обнялись и шушукаются. Не иначе, опять договариваются, чтобы на речку уйти. И будут до утра комаров кормить. А дед опять за свои россказни возьмется. На все случаи жизни припас, сказочник. Пожалел бы его, старый. Мальчонка отдыхать приехал, а ты начнешь его таскать где ни попадя. Вот уж правду говорят, что стар, что млад. Стоят заговорщики и будто бы не слышат, о чем я толкую. Вот ужо глядите у меня, крапиву надеру, и оба по первое число получите!
Сказала так, словно с внуком не расставались. И погрозила скрюченным пальцем, нарочито нахмурив реденькие белесые бровки.
Всегда удивляет особенность деревенских встреч – приедешь спустя год, а то два или три после последнего посещения, а разговоры о человеке или событиях словно и не прерывались.
– Ты, бабка, лучше на стол собери, – нарочито нахмурив густые брови, буркнул дед Павел. – Внук-то с дороги. Кушать захотел, пока до деревни добрались, а ты стоишь и лясы точишь. Опосля разговоры будем разговаривать, опосля. Айда, Шурка, проходи в избу, а твои родители сами дорогу в дом найдут. Не заблудятся, – он помолчал и снова насупился. – Хотя всё может быть. Если бы не ты, твой батя вообще бы забыл дорогу в родной дом. Эх, жизнь…
Дед Павел насупился, вспоминая сына и его жену. Мальцом уехал в город на учебу и забыл про деревню. Редкий раз приезжал, да и то чтобы продукты взять или еще что-нибудь – и снова пропадал. А потом женился. Думали с бабкой, что наконец-то за ум возьмется, да куда там. Попалась жена – еще та фифа! Враз под ее каблуком оказался, словно на поводок посадила. Шагу не давала ступить. И Шурка родился, думали, заживут как люди, ан нет, еще пуще баба взбеленилась. Ладно, смогли уговорить, чтобы мальца на лето привозили в деревню. Болезненым рос, чахлым, словно растение, которое света не видит. Привезут, а сын даже в дом не захолдит, всё в рот глядит своей женушке, как она скажет, так и будет. Эх, упустили его, а теперь плоды пожинаем!
И старик махнул рукой.
Поднявшись на крыльцо, Шурка неожиданно остановился. Посмотрел на деда и оглянулся на собачью будку, возле которой, поскуливая, крутилась чернущая большая собака, припадая к земле на передние лапы, и подвизгивала, посматривая на мальчишку, словно хотела всем видом показать, что и она соскучилась…
– Деда, глянь, как Шарик радуется, – мальчишка принялся дергать старика за рубаху. – Глянь, это же он по мне соскучился, – сказал, нахмурился и протяжно вздохнул. – И я скучал по нему. Даже во сне видел. Папке рассказал, а он смеется, что обманываю. А я правду говорил, правду!
Сказал, снова нахмурился. Дед Павел потрепал его за плечо и подтолкнул, мол, что стоишь-то, зачем заставляешь собаку ждать. И Шурка побежал к будке. Собака кинулась ему навстречу, но толстая цепь крепко держала её, и она захрипела, поднявшись на задние лапы. Мальчуган поймал Шарика за крепкий ошейник. Обнял его, крепко прижался, вдыхая терпкий запах собачьей шерсти, и принялся гладить, а сам всё шептал и шептал ему, прижимая к себе большую голову собаки.
– Шарик, Шаричек мой… Я соскучился по тебе. Весь год вспоминал, как с тобой играли, как на речку бегали. Я всё помню. Вижу, и ты не забыл. Папку просил, чтобы съездили в деревню, а он отмахивался. Говорил, что занят, а сам все выходные на диване лежал.
Шурка потихонечку шептал собаке, прижавшись к ней. И она словно понимала его, прислушивалась к словам и поскуливала, стараясь лизнуть его широким влажным языком…
Заскрипела калитка. Донеслись шаги.
– Сынок, Сашенька, ну-ка отойди от этой собаки, – раздался недовольный голос матери. – Она же вся грязная и в репьях, от нее за километр псиной пахнет. Фу, гадость какая! – она поморщилась, прикрывая нос платочком. – Отойди, кому сказала! Вдруг укусит. Потом заболеешь. Собака же грязная и вонючая…
Она вновь повторила и брезгливо поморщилась.
– Не обманывай, Шарик чистый, – продолжая обнимать за шею собаку, заторопился мальчишка. – Шарик не кусается. Он любит меня, любит. Да, Шарик?
И еще крепче прижался к большому псу.
– Отойди, – уже раздраженно вскрикнула мать и топнула каблучком. – Если не отпустишь грязную собаку, в деревне не останешься. С собой заберем. С нами поедешь, так и знай!
И она снова топнула.
Шурка посмотрел на отца, который стоял позади матери. Взглянул, словно хотел, чтобы отец защитил его, но тот удрученно развел руками и кивнул на мать, словно хотел сказать, что против мамки не попрешь – главнокомандующая в семье.
Шурка притих. Он испугался, что мать заберет его. Взглянул на деда, который стоял, нахмурившись. И еще крепче стал прижиматься к собаке, а сам всё шептал и шептал, и собака словно понимала его и пыталась успокоить, норовя лизнуть широким языком.
Дед Павел стоял на крыльце. Курил едучий до слез самосад. Порывы ветра завивали дым колечками и развешивали его на широкой неухоженной бороде старика. Дед долго слушал ворчание снохи, которая на дух не переносила деревню, смотрел на её недовольное лицо, на сына, который стоял словно ничего не замечая.
Взглянул на внука, который вцепился в собаку, словно опасался, что его сейчас оторвут от нее, усадят в машину и увезут в этот ненавистный город или заберут с собой на море. Дед Павел поплевал на заскорузлую ладонь и затушил окурок и сунул в жестяную коробочку.
– Ну-ка, цыц, гости дорогие! – забасил он, пряча коробочку в карман. – У себя дома станете командовать, а здесь я был и останусь командиром. И мое слово – это закон для всех, а для вас – тем более. Вы можете уезжать на все четыре стороны, хоть на курорты, хоть в санатории или на моря и океяны, хоть к черту на кулички, а может, еще куда-нибудь подальше – не удерживаю, но Шурку вам не отдам. И так видим его раз в год по обещанию. Он останется с нами. Перед школой заберете и не раньше. Как сказал, так и будет. А сейчас проходите в избу. Мать на стол собрала. Всё простынет. Проходите…
Старик махнул рукой, приглашая в дом, и стал подниматься по ступеням.
– Извини, отец, свободного времени нет. Мы не будем проходить, – снова развел руки сын и кивнул. – Нам еще до города нужно добраться. Пока доедем, ночь настанет. А утром надо за билетами сходить. Путевку взяли в санаторий. Хотели втроем поехать, а этот уперся, как баран, – он кивнул на сына, на Шурку. – Наотрез отказался с нами ехать. Пришлось в эту дыру его везти.
И он мотнул головой, показывая на Васильевку, от которой осталось-то всего ничего дворов. А потом, достав ключи от машины, принялся вертеть на пальце, и поглядывал на жену, словно её поторапливал.
– Да ты в родной дом зайди! – затряс рукой старик. – В прошлом году приехал, даже пяти минут не посидели. Обратно умчались. И так каждый раз, когда появляетесь. Это же твой дом, а ты даже на пороге не постоял. Пройди, с матерью родной поговори, я уж промолчу про себя. Чаю попейте. Вот уж мамка радоваться будет! А вчера сосед гостинец принес. Свежий мед. Как чуял, что гости появятся. Зайдите…
И опять махнул рукой, приглашая в дом.
– Извини, батя, – повторил сын. – Мы уезжаем. Дел невпроворот, а нам еще ехать за тридевять земель.
Он кивнул жене, и она поспешила к машине, не попрощавшись с сыном и стариками, лишь нахмурилась и погрозила пальцем, взглянув на Шурку. Они поднялись по тропке к машине, уселись в нее и, развернувшись, попылили по деревенской дороге, объезжая многочисленные ухабы.
– Вот тебе и родной сыночек. Правду сказал, если бы не Шурка, он давно бы позабыл дорогу домой. Н-да, видать, мало добра в его душу вложили. Прозевали сына, не вложили главное в него, а он понахватал незнамо что на стороне, а мы теперь пожинаем, – пробормотал под нос дед Павел, вздохнул, подхватил сумку с вещами и, подталкивая Шурку, они стали подниматься по ступеням. – Айда домой, внучок!
Он сказал, чуть приостановился, прислушиваясь к шуму удаляющейся машины, и опять вздохнул.
Шурка скинул обувь на веранде. Открыл дверь и зашел в дом. Бабушка хлопотала возле стола, расставляя многочисленные чашки и блюдца.
Следом зашел старик. Поставил сумку возле порога. Заглянул в рукомойник, который висел тут же, рядышком с дверью. Зачерпнул ковшиком воду из ведра и добавил, громыхнув крышкой рукомойника. Сдернул застиранное старенькое полотенце и подтолкнул Шурку к рукомойнику.
– Умойся с дороги, – он сунул обмылок внуку и насупил густые брови. – Поужинаем, дождемся вечерних сумерек и отправимся на наше место. Чать, соскучился за год, а, Шурка?
Сказал, с хитринкой взглянул на Шурку и потрепал его за плечо.
– А где наши гости? – с недоумением сказала баба Таня и взглядом указала на внука и посмотрела на входную дверь. – Куда они делись? Я ж на стол приготовила. Времечко-то вечерять…
Сказала и принялась вытирать руки о передник.
– Куда-куда… – буркнул дед Павел и подтолкнул Шурку к столу. – Некогда нашему оболтусу рассиживаться с нами. Он слишком занят, что даже в родной дом не заглянул, с отцом-матерью не поговорил, за одним столом с нами не посидел. Для него чужой стала наша жизнь, да и мы тоже – чужаки. Эх, да что тут говорить-то!
Дед Павел закряхтел, хотел было ругнуться, но при внуке не стал. Лишь махнул рукой, подтолкнул Шурку к столу и сам уселся, посматривая в окно.
Шурка сидел за столом, торопливо уминал незамысловатую еду: картошку в мундирах, яйца вкрутую, несколько помидорин на столе, два пожелтевших больших огурца, шмат сала, сбоку которого прилепился клочок газеты, банка с молоком, тут же каша «Дружба», как называла бабушка кашу на молоке из пшена, риса и еще какой-то крупы. Шурка такую кашу любил, которую в городе родители не готовят, а здесь за обе щеки уминаешь, да еще нахваливаешь.
А потом еще чай с травами и всякими листочками, которые бабушка собирала, да с конфетками и печеньками или черствыми пряниками, которые не укусишь, зато они были самыми вкусными, как ему казалось. Он уминал все подряд, что было на столе, и прислушивался к ворчанию бабы Тани, которая беззлобно ругала деда, что он надымил своим самосадом в избе, хоть топор вешай.
– Сейчас же не зима. Можно и на улице подымить. Хорошие люди папироски и сигаретки покуривают, а ты как привык с малых лет, так до старости этот самосад смолишь. Никакого покоя от него нет. У людей в огородах грядки стоят – любо-дорого посмотреть – морковка, лук да чеснок растут, а у тебя, кроме этого самого самосада, ничего в огороде не вырастает. Прет во все стороны, как сорная крапива, и никакого сладу с ним нет. Скоро всю Васильевку заполонит. Ну-ка, марш во двор, там и смоли свое зелье, а в избе не смей!
И сгоряча шлепнула деда Павла по спине полотенцем.
Дед Павел поднялся. Что-то проворчал под нос. Искоса взглянул на Шурку, который смотрел на них во все глаза. Исподтишка подмигнул внуку. Закряхтел, выбираясь из-за стола, так, словно невзначай, мотнул головой Шурке, мол, хватит сидеть, айда на улицу, сунул в карман кисет с самосадом, надвинул кепку на глаза и вышел, притворив за собой дверь.
– Не ругайся с дедом, он же хороший, – проводив взглядом старика, Шурка шумно отхлебнул горячий душистый травяной чай и потянулся за конфеткой. – Ты ворчишь на дедушку, а сама-то без него шагу не ступишь. Обо всем с ним советуешься. Как он скажет, так и делаешь. Я же всё вижу, всё!
Сказал и хитро прищурился, поглядывая на бабу Таню.
– А как же не советоваться? – удивленно сказала баба Таня. – Мы прожили с дедом долгую жизнь. Всякой она была. Веселого мало было, а тяжелого на десятерых хватило бы, но нам на двоих досталось. Через многое прошли с дедом. И много пришлось повидать, как радости, так и горя людского. А беда, как известно, сближает. Вот и приросли друг к другу, поэтому не расстаемся. А что ворчу на деда, так внимания не обращай. Я ж не со зла делаю, а так, по привычке. Сама ворчу и тут же жалею его, но виду не показываю. Так и живем…
Она замолчала, вздохнула и, насупив реденькие брови, задумавшись, сдвинула занавеску и стала что-то рассматривать за окном.
– А как можно прирасти друг к другу, если ты со мной сидишь, а дед на крыльце курит? – удивленно переспросил Шурка. – Обманываешь, баб Тань!
И он, засмеявшись, махнул рукой.
– Ты, Шурка, мал еще, чтобы это понять, – сказала баба Таня и кивнула на речку, что виднелась позади огородов. – Душами приросли, вот чем. Нельзя в этой самой жизни жить без поддержки друг друга. Никак нельзя, Шурка…
Баба Таня сидела напротив внука. Вроде смотрела на него, но в то же время она глядела куда-то вдаль, за его спину, словно что-то видела там. Говорила неторопливо, перебирая натруженными пальцами краешек застиранного серого полотенчика, поглядывала на него блеклыми, выцветшими за долгую жизнь глазами и продолжала рассказывать про сломанные судьбы людей…
Шурка сидел, забыв про чай, и слушал неторопливый бабушкин рассказ. Смотрел на темное морщинистое лицо, на седую прядь волос, что выбилась из-под платка, а она даже не замечала, продолжая рассказывать про жизнь, и всё смотрела ему за спину, словно что-то видела там, а может, заглядывала в свое прошлое и думала о будущем.
И Шурка не выдержал. Оглянулся, но позади него была обшарпанная стенка. Он пожал плечами, недоумевая, что баба Таня там видит, и снова прислушивался к ее словам, которые она неторопливо, словно петельку за петелькой нанизывала на спицы, и всё старался разобраться в этих хитросплетенных рассуждениях о жизни, о судьбах людских. Он слушал бабу Таню и всё пытался понять, о чем она рассказывает, и пробовал смотреть на жизнь ее глазами. Шурка внимательно слушал бабу Таню и вздрогнул, когда донеслись тяжелые неторопливые шаги, гулкое покашливание, со скрипом распахнулась дверь, и через порог шагнул дед Павел: высоченный, здоровущий, как казалось Шурке, с большущей и вечно неухоженной бородой, в которой там и сям застряли крупинки самосада. Взгляд из-под густых насупленных бровей казался злым и настороженным, но Шурка знал, что дед с виду только злой, а в душе-то добрый, только виду не подает.
Дед стоял возле порога в пузырястых штанах, рубаха навыпуск расстегнута чуть ли не до пупа, виднелась густая поросль волос на груди, и вился черный шнурок с простым крестиком. Он стоял и хмуро поглядывал на них.
– Послушай, матушка, – так он назвал бабу Таню и кивнул на окно. – Вечер на дворе. Стадо по деревне гонят, а ты сидишь и лясы точишь. Иди, встречай нашу кормилицу. И ты, Шурка, поднимайся. Хватит штаны протирать. Вообще, сними-ка городские штаны, в которых приехал. А надень старенькие, другую рубашку возьми. И не вредничай. Мы с тобой не на парад собираемся, а на речку с ночевьем. Да, забыл… – Старик нахмурил и без того морщинистый высокий лоб, задумавшись, взглянул на внука и кивнул. – Кепку возьми и фуфайку прихвати. Возле речки замерзнешь. Вечереет. Прохладно на улице, а стемнеет, вообще замерзнешь. Что ни говори, а осень уже не за горами. И галоши надевай, а не свою городскую обувку. В таких тапках только по вашим тротуарам шлендрать, а не по деревенским тропкам носиться. Не ерепенься!
Он сдвинул густые брови и погрозил скрюченным узловатым пальцем.
– А куда это вы лыжи навострили на ночь глядя? – подвязывая платок, сказала баба Таня. – Не успел Шурка приехать, а ты его уже на свою речку потащил, да? Не даешь мальчишке поспать. В городе какой сон – машины гудят, мотоциклы тарахтят, люди всю ночь по улицам колобродят, никакого покоя от них, шум и суета, да и только, а у нас тишина. Спи – не хочу, а ты его сманиваешь на речку, а сам не думаешь, что малец может замерзнуть. И не дай боженька, если захворает. Отец с матерью живьем съедят и не поморщатся.
И она принялась ворчать, прыгая с пятого на десятое, вспоминая старое и заглядывая в будущее. А потом спохватилась, когда с улицы донеслось мычание коров, которые возвращались с пастбища. Кинулась к двери, но не удержалась, повернулась и погрозила пальцем, а потом выскочила на веранду, было слышно, как хлопнула дверь и донеслись торопливые шаги.
– Выспится, еще успеет, – вслед заворчал дед Павел. – Жизнь долга, а ему, у кого вся жизнь впереди, вообще можно не спать, пока ума-разума не наберется. Ну-ка, малец, поторапливайся! Всё, пошли…
И дед Павел направился на улицу.
Вслед за ним заторопился Шурка, поддергивая на ходу старенькие коротковатые штаны.
Дед Павел постоял на крыльце, оглядывая двор. Шурка притулился к нему. Собака, заметив их, залаяла громко и протяжно и стала рваться с цепи. Припадала к земле, царапала передними лапами траву-мураву, всем видом показывая, что и она хочет с ними к реке. И готова была разорвать, перегрызть эту ненавистную и тяжелую цепь, чтобы мчаться рядышком с ними, а потом всю ночь лежать возле ног, сонно помаргивая, смотреть на яркий огонь костра и вслушиваться в ночную тьму. Но крепкая цепь надежно держала собаку.
И она задыхалась и хрипела, продолжая рваться к ним, а потом Шарик притих, словно понял, что его не возьмут, и понуро забрался к собачью будку и улегся там, положил голову на передние лапы, торчавшие из будки, и взглядом следил за стариком и Шуркой, понимая, что его оставляют здесь, чтобы он занимался своим делом – сторожить дом…
Шурка завздыхал, посматривая на собаку, потом взглянул на деда, который сразу же нахмурился и мотнул головой, догадываясь, о чем Шурка хотел попросить. И Шурка не стал уговаривать деда Павла, опять вздохнул, виновато посмотрел на собаку, словно хотел сказать, видишь, я же хотел спросить, но ты знаешь характер деда, как он сказал, так и будет, а потом повернулся и вприпрыжку помчался по узенькой тропке в сторону реки.
Он ойкал, когда задевал жгучую до слез вездесущую крапиву, что повсюду разрослась островками, на ходу срывал с себя репейник, что цеплялся за фуфайку, наброшенную на худенькие плечи, и часто останавливался, дожидаясь деда, который неторопливо шагал по тропке, с насмешкой поглядывая на внука, который в нетерпении приплясывал на одном месте, дожидаясь старика.
А дед не торопился. Он шагал голыми ступнями по колючкам, по камушкам, которые попадали под ноги, и не морщился. В руках держал старое удилище, за поясом виднелся топор, чтобы наготовить сушняка на всю ночь.
Он неторопливо шел, дымил своим вонючим самосадом, дым от которого, завиваясь, цеплялся, запутываясь в густой большой бороде. Он ступал, посмеиваясь над Шуркой, что в нетерпении приплясывал на тропке, а потом снова мчался впереди старика, чтобы немного пробежав, остановиться и поторопить деда, мол, наша речка заждалась…
Дед Павел шагал вслед за внуком. Смотрел на него и радовался. Радовался тому, что внука тянет в деревню к земле-матушке, в поля и луга необъятные, где он может часами ходить, рассматривая каждую травинку или цветочек и приставать с расспросами:
– А она для чего, а эта что лечит, а вот эту знаю и ту уже собирал, а про такую нам в школе рассказывали…
И показывал траву, словно перед дедом хотел похвастаться.
Несмотря на малый возраст, внук считался знатоком ягод и грибов – это бабка Таня говорила и всегда старалась взять Шурку с собой, когда, бывало, ходили в лес, что протянулся на другой стороне реки. Знала, что малец не ошибется, а чтобы найти грибы, ему вообще равных не было.
И дед Павел радовался, наблюдая за внуком, и старался всегда взять его на реку, которую Шурка полюбил, а выпадала свободная минутка, он уговаривал деда, чтобы сходить туда, посидеть возле реки, послушать перекаты, посмотреть на живой огонь, на ночное небо в звездных россыпях и послушать саму ночь.
Дед Павел радовался, но в то же время огорчался, вспоминая сына-обормота, который наплевал на деревню, плевал на родителей и после школы сразу же смотался в город и зарекся в деревню возвращаться. А когда женился на такой же, как сам, вообще на аркане в деревню не затащишь, потому что городским стал, потому что люди, с кем дружбу водит, засмеют его – лапотника. И молчал про себя, зато нахваливал городскую жизнь и людей с положением, с кем водится. И гордился этим, а в жизни ничего не добился. Нечем похвастаться-то, кроме своих городских дружков. Бултыхается, как дерьмо в проруби…
И что там хорошего – в этом городе? Дед Павел пожал плечами. Суета, да и только! Но сын утверждал, что настоящая жизнь может быть только в городе и нигде более, что жизнь там шикарная, что любой город – это цивилизация, и люди в них цивильные живут. И себя называл так же – цивильным. Дед Павел шагал по тропке, вспоминая сына. Непонятна ему была эта цивильная жизнь. А если взглянуть на людей, то они на людей-то не похожи.
– Тьфу ты! – поморщившись, досадливо сплюнул дед Павел и еще сильнее задымил, скрываясь в синевато-сером вонючем облаке дыма, и снова повторил: – Тьфу ты! О чем бы ни подумал, все мысли к сыну возвращаются. Эх, жизня…
И дед Павел махнул рукой. Остановился. Присел на валун и, поковырявшись в голой пятке, вытащил занозу. Осмотрел её, отбросил в сторону. Поднялся и снова зашагал по тропке, на которой его уже ждал внук.
– Дедушка, зачем на землю плюешь, а? – донесся Шуркин голос. – Меня ругаешь, если плюну, а сам…
И замолчал, взглянув на хмурого старика.
– Ругал и буду ругать, да еще уши надеру, если увижу, что на землю плюешь, – заворчал старик и погрозил скрюченным шишковатым пальцем, а потом обвел рукой окоём, словно хотел показать. – Это – наша с тобой земля. Она кормит нас и поит. Она жизнь нам дает, а мы не только на нее плюем, но и топчем матушку-землю, потому что не берегли ее, – не ценили. Эх, да что тут говорить-то…
И старик махнул рукой, грузно и неторопливо шагая по узкой тропке.
– Дедушка, что с тобой случилось? – сказал Шурка, приостановившись, и посмотрел на старика. – Не ругайся, а? Я приехал, а ты ворчишь и ворчишь. Может, ты не хочешь возле речки посидеть? Давай вернемся домой. В следующий раз сходим, когда у тебя будет настроение…
Сказал Шурка, приплясывая на узкой тропке, ойкая, когда задевал за вездесущую крапиву или колючки.
– Что случилось… – старик покосился на Шурку. – Не обращай внимания. Это я про жизнь думаю, всяких людишек-пылинок вспоминаю, которые плывут по течению в людском водовороте и ничего не хотят менять в своей жизни.
Опять махнул рукой старик и замолчал, нахмурив густые брови.
– Какие пылинки? – замотал головой Шурка, не понимая, о чем говорил дед Павел.
– Есть такие… – уклончиво сказал дед Павел. – Вспомнил кое-кого. Ладно, Шурка, не обращай внимания на мое ворчание. Видать, совсем постарел, поэтому бурчу и бурчу, – и снова повторил: – Забудь… Лучше беги к нашему месту. Чать, соскучился за год-то. Займись костром. Надеюсь, не забыл, как костры разжигаются? На-кась тебе спички, но понапрасну не жги. Трава пожухла, вмиг полыхнет, и не остановишь! Ну, беги…
Дед Павел покопался в кармане. Вытащил потертый коробок со спичками, клочок свернутой газеты, сунул внуку, и тот помчался по узкой тропке, взвизгивая, когда задевал голыми щиколотками жгучую крапиву.
Он бежал, шлепая по земле большими галошами, и, придерживая фуфайку, припадал к земле, стараясь на бегу сорвать какую-нибудь травинку или цветок, но тут же выпрямлялся, словно хотел оттолкнуться от земли и взмыть в вечернее небо, и размахивал длинными рукавами, как будто птица-подранок крыльями, которая пытается спастись от охотника…
Дед Павел не торопился. Степенно шагал по тропинке, поглядывая на внука, который мчался впереди него, потом замелькал среди кустов, что начинались возле реки, и исчез в густых зарослях.
Следом за ним, добравшись до зарослей, дед Павел, раздвигая ветви, продрался на небольшую полянку, окруженную с трех сторон кустами, а одна сторона выходила на реку. На полянке стоял небольшой шалаш – его он сделал недавно, словно чувствовал, что внука привезут. А возле входа уже горел костер. Пусть небольшой, но его вполне хватит, чтобы обогреть двух человек в ночи. Возле костра на принесенных половодьем бревнах сидел Шурка, не замечая деда. Он сидел и смотрел на реку, переводил взгляд на потемневшее небо, где уже посверкивали звездные россыпи, и снова взгляд на воду. Смотрел и думал…
Шурка любил здесь бывать. Приезжая в деревню, обязательно уговаривал деда, чтобы сходить к речке, разжечь костер, посидеть возле него, поглядеть на ночное небо в звездных россыпях, послушать, как в ночи ворохнется сонная птица, поглядеть на спокойную речную воду, словно и она, уставшая за долгий день, решила отдохнуть.
А еще он любил притулиться к старику, отмахиваясь от едучего дыма, слушать неторопливую речь деда Павла, редкий раз отвечать на его вопросы, но больше всего им обоим нравилось сидеть в тишине, смотреть на отражение звездных россыпей на темном бархате ночной реки, рассуждать о чем-либо или сидеть молчком и думать. О чем? Да обо всем и о жизни – тоже. Два таких разных по возрасту, но одинаковых человека. У одного жизнь уже заканчивается, а другой только входит в эту самую жизнь, а думают об одном и том же…
Шурке нравилось слушать рассказы старика. Прижмется к нему, притихнет и готов до утра просидеть, слушая неторопливую, хитросплетенную речь старика. Он, как баба Таня, неторопливо цеплял словечко за словечко, редкий раз останавливался, чтобы прикурить и пыхнуть едучим самосадом, а потом прокашляется и снова продолжает о чем-либо говорить. Но в основном он рассказывал про жизнь и сравнивал её с речными водоворотами, которых было множество на реке. Ткнет, бывало, пальцем, мол, глянь, Шурка, вон кружится людской водоворот.
– Дед, а куда они плывут? – спрашивал Шурка и всё пытался в ночной тьме рассмотреть этих людей – пылинок.
– Как куда? У каждого свой путь. У кого душа светлая и чистая, того рано или поздно, но прибивает к пологому берегу, и они выбираются на берег и остаются там. А другие, кто торопится жить и лезет по головам, такие люди попадают в воронку и оказываются на самом дне этой жизни, а вот смогут ли они подняться на поверхность и выбраться на берег, этого никто не знает… Понимаешь, Шурка, жизнь – это как речной водоворот, – раскуривая самокрутку, сказал дед Павел и поморщился, когда едкий дым попал в глаза. – Эть, зараза какая! Дерет-то как, аж слезы выбивает! – Он протер глаза, мотнул головой, гулко кашлянул, и тут же в ночной тиши испуганно зашлепала рыба по поверхности. – О чем я говорил? – Он помолчал, вспоминая, а Шурке не хотелось напоминать, он лишь покрепче прижался к деду (ему было тепло и спокойно на душе) и молчал, дожидаясь, когда дед опять начнет рассказывать. – А, вот о чем… Вот представь, Шурка, что наша жизнь от первого и до последнего дня – это речной водоворот. И на твоем пути много людей встречается. Всякие! Хорошие и плохие, добрые и злые, щедрые и скупые – разные! И каждый из них кружится в своем водовороте, но в то же время все соединены в один большой водоворот, называемом жизнью. И с первого своего дня ты попадаешь в него, но каким ты станешь – это зависит не только от тебя, но в первую очередь, пока ты еще малец и душа твоя не окрепла, за тебя отвечаем мы, как отец с твоей матерью, так и мы с бабой Таней. И что мы вложим в твою неокрепшую душу, то впоследствии и прорастет. Ну, а дальнейшая твоя жизнь – это зависит лишь от тебя одного.
Дед Павел неожиданно замолчал. Закряхтел, доставая самосад. Скрутил цигарку, прикурил – сразу пахнуло едким дымом, гулко кашлянул, и от этого кашля бросилась врассыпную рыбья мелочь, захороводили звезды на поверхности реки, но вскоре успокоились. А дед Павел сидел, смотрел на костер, на ночную притихшую реку, молчал и прислушивался к ночным звукам.
И Шурка молчал. Он не приставал к деду с расспросами, а сидел и ждал. Знал, что рано или поздно, но дед Павел снова станет рассказывать, а пока ему не нужно мешать.
Дед Павел поплевал на заскорузлую ладонь. Потушил об нее окурок, бросил в костер, отряхнул руки, полез в карман, достал потертый кисет и вслед за ним вытащил сложенную много раз старую пожелтевшую газету с потертой бахромой по краям. Оторвал кусочек. Насыпал на него крупный рубленый самосад. Ловко скрутил цигарку, несмотря на шишкастые пальцы. Прикурил и выпустил облако дыма, которое цеплялось за густую неухоженную бороду, пытаясь удержаться за нее, но порыв ветра подхватил его и принялся развешивать на ветвях густого кустарника, а потом вообще утащил за собой в ночную непроглядную тьму…
Шурка не мешал ему. Зевнув, он подтащил охапку травы поближе к старику, улегся на нее, прикрывшись большой фуфайкой, всё же осень не за горами и ночами было прохладно, заложил руки за голову и молчал, не нарушая тишину.
Он лежал на спине, смотрел в иссиня-темное ночное небо, на котором сверкала, перемигиваясь, огромная звездная россыпь. Дышал духмяным запахом травы, задерживал в себе речной свежий воздух, терпкий запах влажной земли, которого в городе не встретишь, а здесь вот он – вокруг тебя, а может, ты внутри него – Шурка не знал, а может, не задумывался, потому что он думал, что всегда так должно быть и никак иначе.
Шурка лежал на духмяной траве и прислушивался к своей душе, и всё пытался представить себя пылинкой, маленькой частичкой, как дед Павел называл людей, которые несутся в людском водовороте жизни.
Он смотрел в темное ночное небо в звездных россыпях. Переводил взгляд на реку, где отражались мириады звезд. Прислушивался к ночным звукам: где-то ворохнулась птица спросонья и захлопала крыльями, ей вторила другая, но вскоре затихли, успокоившись.
Слушал, как в ночной тиши хищник гоняет рыбью мелочь – сеголеток. Прислушивался к деду, который снова взялся о чем-то рассказывать и пытался представить себя, пылинку, в огромном людском водовороте этой жизни.
И завтра, когда наступит вечер, Шурка уговорит деда, и они опять уйдут на речку. До утра будет гореть костер. Дед Павел станет курить свой нескончаемый… А потом старик замолчит. Будет сидеть, курить свой едучий самосад, смотреть на реку и небо и о чем-то думать. О чем? Скорее всего, что обо всем и о жизни – тоже.
…Давно ушел в мир иной дед Павел. И бабушки Тани нет. Рядом лежит. И вообще, давно уже деревни нет, Васильевки, и жителей её. Одни уехали и не вернулись, а другие лежат тут же, на мазарках. Лишь журавли печально курлычат, летая над притихшей округой. И сюда же каждый год приезжает Шурка – Александр.
Семья есть, и дети подрастают, но каждый год он приезжает со всей семьей в эту умершую деревню. Посидят возле родных могилок, поговорят с дедом и бабушкой, пройдутся по кладбищу, всматриваясь в редкие фотографии и едва заметные надписи, где-то подправят, а там цветок положат или букетик ромашек, потом спустятся к дому, который и домом нельзя назвать, а дальше отправятся к речке Ветвянке, над которой были заметны журавли.
И казалось, радовалась речка, услышав детские голоса и увидев их, когда они появлялись на берегу. Разводили костер. Шурка, похожий на деда Павла, такой же крепкий и высокий, с такой же густой бородой, усаживался возле костра, к нему прижималась жена, частичка его – душа светлая, с которой встретился в водовороте жизни, дети с другого боку притулились, и он начинал рассказывать обо всем.
О своем детстве, когда приезжал сюда и они с дедом уходили на речку и сидели вот так же, как сейчас, а дед рассказывал о жизни, о людях-пылинках и светлых душах. Обо всем говорили с дедом. А теперь Александр рассказывал своим детям. Говорил то, что с малых лет ему закладывал в неокрепшую душу дед Павел.
И эти маленькие зернышки проросли и дали всходы. Крепкие и надежные. И теперь каждый год привозил Александр своих детей, чтобы тоже заложить зернышки в неокрепшие души. Привозил к речке Ветвянке и до утра рассказывал им про водовороты жизни, про речку, которая жизнью называется, о тропках, по которым люди всю свою жизнь шагают. И журавушках с душами погибших и умерших солдат. Обо всем говорил…
А утром они уедут. Уедут для того, чтобы в следующий раз вновь вернуться сюда, и снова будут всю ночь говорить. О чем? Да обо всем и о жизни – тоже…
…Деревни, как маленькие винтики в огромном механизме, вылетели на полном ходу, и никто не заметил – эти самые винтики – эти самые деревни, которые люди покидали в поисках лучшей жизни. И они стали умирать, а таких деревень по всей стране – несметное количество.
– Скажи, дед, а сколько жителей осталось в Васильевке?
Но ответом будет тишина, лишь журавушки кружились над притихшим погостом…