В тот же день комендант общежития пригласил Ростова к себе в полуподвальный кабинет. Человек этот солидный и крепкий, хотя и пенсионного возраста, в поблескивающем сталью свободном костюме обликом своим напоминал мясника, разрубщика. Шел он уверенно, свободно, затылком чувствуя, что кролик-абитуриент покорно идет следом и что он именно этому кролику в любое время может врезать колотушкой по загривку… А Ростов даже оглянулся, почудилось, что сзади второй – сию минуту и прикажет: лицом к стене, руки назад, – и длинным рабочим ключом бесшумно отомкнет и откинет на сторону дверь – в камеру.
И кабинет коменданта, право же, заслуживал внимания. Окно, почти зашторенное, с решеткой между рам, выходило во двор и затенялось кустарником акации – деловой полумрак: можно работать и без света, но и свет электрический не помешает. Письменный стол с глухим лицом стоял так, что его, казалось, никак не обойти. Свободное от двери без стула место обязывало посетителя, увы, стоять, хотя справа за столом прятался стул с низкой спинкой. Под рукой хозяина кабинета комбинированный сейф. А вдоль стены два шкафчика – для платья и для бумаг. И удивительно, все здесь дышало беспредельной властью, как в кабинете следователя.
– Ты, Ростов, надеюсь, догадываешься, зачем я тебя пригласил.
– А что догадываться – за паспортом, – тяжело ворочая челюстью, ответил гость. И прозвучало все это, как официальное приветствие двух лиц.
Усевшись, сам комендант отнюдь не спешил предложить садиться и приглашенному. Ростов был спокоен, полагая, что в любой момент пошлет подальше этого говнюка, повернется и уйдет. А «говнюк» как будто и не замечал его присутствия, перекладывал из пустого в порожнее настольные бумажки. Выждав и еще минуту, Ростов неожиданно засмеялся:
– Вы что это, Адольф Иванович, всех так воспитываете? – и при этом ногой отпаснул стул с низкой спинкой и резко на него сел, так что склейки затрещали.
– А я не Адольф Иванович, ты, Ростов, поди, с дедушкой своим меня спутал.
– По делу – Адольф Ильич… Давай паспорт, а в следующий раз не держи меня перед собой на ногах – я лягаюсь.
Комендант утробно улыбнулся, склонил голову и негромко сказал:
– Ростов, а ведь следующего раза не будет. – Волной вдруг по его лицу прошла тень: только теперь и понял, почему назван Адольфом. Уши коменданта двинулись, глаза поволокло. – Почему ты не указал в анкете, что судим за антисоветскую деятельность?
Пауза. В руках коменданта шелестела бумага, а сам он любовался произведенным эффектом, хотя по лицу его все еще теснилась напряженность. Казалось, что сейчас Ростов и обмякнет, и повинится: да вот, скрыл, а как же иначе… В сознании же Ростова замедленно проворачивались ответы – дерзкие, надменные, уловистые, однако надо всеми хитросплетениями повторялось, как короткое замыкание: да это же Кум…
– А вы что, уполномочены заявить?
Так и наскокнула усмешка на усмешку:
– Да, уполномочен заявить: проживать в общежитии вам не дозволено, и в Москве – тоже.
– Но ведь я имею право…
– Какое – право? – Комендант и голову вскинул. – На сто первой версте твое право, как у евреев до революции.
– Что, поменяли ролями?
– Поменялись. – И поджимая губы: – Вот так, Ростов. Нарушение паспортного режима. А скрывать глупо.
– Чья же установка, что я и заочно не имею права учиться?
– По вопросу установок и прав обращайтесь к проректору или на Лубянку. А для меня вот установка, – с этими словами он легонько бросил паспорт на край стола, – двадцать четыре часа в наших покоях – и все.
Бесцеремонность покоробила. Ростов покачал головой и прикрыл глаза:
– Предположим, но тогда ответьте, чем вы руководствуетесь, на основании каких законов… – Это уже называлось: качать права, – что делать всегда бессмысленно. И Ростов пожалел, что уже сказал, но ведь сказал – и отступать некуда, хотя и надо. Он взял паспорт, сунул в карман. – Это, знаете ли, уже поступок, а поступки надо уметь объяснять.
Теперь уже, откинувшись в креслице, засмеялся комендант:
– Послушай, Ростов, ты же битый мужик! Что ты мне гвозди в затылок вколачиваешь? Поступок, объяснять, – кривясь, передразнил он. – Вот у тебя и был поступок, ты и ответ несешь. Любой участковый объяснит, в чем тут дело. Желаешь совет получить – могу: возьми документы и до лучших времен занимайся самообразованием. Все. – И комендант подобрался, подтянулся, чтобы вновь шелестеть пустыми бумагами.
«Ну и харя протокольная» – так и подталкивало сказать, но Ростов лишь прерывисто вздохнул и молча вышел…
Вступительные экзамены были уже сданы, начиналась установочная сессия, но теперь выяснилось – жить негде. Прожить три недели можно бы и на стороне, только ведь и вся-то задумка была иной: сдать экзамены и попытаться перевестись на очное отделение, и уж никак не возвращаться в Казахстан. Он и уехал насовсем, ничего в Актюбинске не осталось, даже рабочего места, даже прописки.
Комендант направил к проректору, но тут уж сказалась лагерная психология. Не зовут – не откликайся; не тянут – сам не лезь… Зачем ломиться к проректору – сам и пригласит. А пока, оставив свои вещи в общежитии, Ростов направился на поиски крыши.
Он не сомневался, что именно здесь, в столице, ему и быть. Уверенность такая пришла исподволь, а закрутилось с осени 1967 года. Тогда, во время семидневной войны на Ближнем Востоке, Ростов с трудом мог бы определить свою позицию. Ясно было одно: дерзкие евреи или американцы раздолбали в прах арабов в советских танках. Семь дней войны – и чудо, победа! Как о политическом, о военном факте можно было толковать долго и расплывчато, можно было занимать одну из сторон и захлебываться от восторга; но главное – требовалось осознание: что-то стронулось – значительное, всеобщее – стронулось не на Ближнем Востоке, а по всей Европе и Америке. Поначалу трудно было понять, что стронулось, но с каждым днем, с каждым месяцем становилось яснее – стронулся еврейский национализм, евреи вышли из затайки, перестали быть «бедными евреями» и начади действовать открыто, заявив об этом всему миру через сионистские конгрессы и всевозможные демонстрации силы.
Объявилась вдруг масса военизированных еврейских организаций, дерзких и жестоких – стало очевидным, что евреи умеют воевать и своими руками. И вот такая откровенность и убеждала, что для политической деятельности открываются новые возможности, что давно проскользнувшее во «вражьих голосах» словечко «диссидентство» – не просто мода или ярлык, но наименование организации для раскачивания коммунистической государственности. Открытость действия, противопоставление себя нациям и властям – дело предстояло горячее. Так можно ли отсиживаться в глухомани, следить за событиями через вражьи голоса из Казахстана… И уже скоро стало ясно, что только открытое дело может поднять и всколыхнуть от тупого безразличия, которое так и не проходило после лагеря. Ну а когда уж промелькнули в эфире знакомые имена – однолагерников и однокамерников – среди диссидентов, тотчас все как будто и определилось. Теперь уже неотвратимы были дороги к Москве – на сближение. Это и был сигнал. Однако вот сближение в задуманное не укладывалось – даже в институте – ни условий, ни средств. И не раз уже и не два, отчужденный и одинокий, Ростов вопрошал себя, а что же он ищет, чего ждет? И смутный ответ не утешал. Работать, чтобы насытиться, он не хотел; учиться, считал он, и возраст не тот, а уж заочное обучение – липа. Любимое дело – тихие домашние занятия, но для этого необходима тишина, необходима крыша над головой, а ее и не было. Вот тогда из тоски и уныния влекло дело – рисковое, дерзкое, а уж если что, так чтобы на миру, потому что второй срок пережить, казалось, уже не хватит сил. Дело, чтобы свернуть рога этой лживой системе, чтобы хоть надеяться, что ложь рухнет… И все? Но даже при такой додумке что-то тревожное пекло в груди – сомнение. Но углубляться в сомнения ради прояснения не хотелось, потому что углубившись, он чувствовал это, разоблачит свою же софистику, свою ложь, на которой в подвешенном виде и будет трепыхаться недоношенная идея. Дело – только дело. И любая жизнь в далеком захолустье представлялась настолько унылой и никчемной, что и продолжения не особенно хотелось.
День был воскресный. Погода держалась добрая, прохладная. К девяти утра Ростов уже приехал на Ярославский вокзал столицы. И как-то странно было садиться в электричку. Привык к дальним маршрутам, вот и грезилось – увезут в Тмутаракань. Хотя Пантюша писал: садись в хвостовой вагон – час езды.
Все здесь, в столице, для Ростова было не по себе, до гнева не по себе. Люди острословы, объяснялись надменно и с вызовом, а главное – Ростов чувствовал себя в столичном окружении невежественным, третьестепенным человеком – комплекс неполноценности? – вот так же он чувствовал себя и в лагерном окружении Меклисов и Легиных. Все они превосходили по форме… И теперь Ростов как будто на время убегал из Москвы, от этой удушающей формы, от этой унизительной внутренней приниженности. Покачиваясь, поскрипывал вагон, где-то внизу под реечным сиденьем то раскручивался, то постукивал мотор. Навалившись на спинку сиденья, Ростов расслабился, закрыл глаза – и потекло в душу уныние. Переживалось пережитое – неприкаянность после того, когда освободился, сел в вагон, а ехать – некуда. Он бы все отбросил в сторону, но не было средств к существованию, а каждый шаг необходимо было оплачивать наличными. А на голодный желудок впору заняться воровством, нежели политикой… Э, были бы купцы, можно бы и запродаться – политическая деятельность и риск за экономическое существование, а уж если загреметь, чтобы хоть «коня» бросили. Но ведь нет и купцов, а если где-то они и есть, то – где? Надо искать контакты, но надо и жить… А ведь как просто было задумано: сдать экзамены на заочное отделение, затем у ректора выпросить очное, хотя бы без общежития. И никаких проблем – и Москва для покорения. Вариант отпадал, хотя экзамены позади, только ведь и с заочного могут отчислить… Покачивало вагон, поташнивало: и не позавтракал с утра, а накурился досыта. Хрипел вагонный динамик, объявляли станции, полупустой вагон дремал и читал, и Ростов, казалось, тоже дремал.
И долго же он бродил по поселку. Здесь было много улочек и переулков, много разрозненных домов, и каждый дом, представлялось, имел свою улицу – ни одной таблички с наименованием улицы. Так и вышагивал от дома к дому и по возможности спрашивал, пока наконец женщина с младенцем на руках не ответила:
– Улица Гоголя? Эта вот и есть Гоголя. – Она стояла за калиткой в ситцевом застиранном халатике и босая. Ростов тотчас отметил ее молодость и усталость, обилие седых волос, а в глазах удивление и добродушие. – И дом этот самый… вы ведь Ростов, правда? А мы – Пантелеевы… А я уже задалеко узнала. Никак, думаю, Ростов ищет… таким и представляла.
Заплакал ребенок. Через ползунки на руки матери потекло.
– Фонтан в честь прибытия! – Ростов ощерился, оглядывая улицу и дом внутри двора, чтобы запомнить надолго, навсегда.
Дом из брусьев когда-то планировался на двух хозяев – две комнаты, кухня-столовая и веранда. Но жизнь уплотнила людей, и там, где должен быть один – два-три хозяина. Налепили входных тамбурочков, утеплили веранды, разгородили уродливыми заборами прилегающую землю – и получился социалистический звукопроницаемый быт с тараканами и мышами.
В такой вот отгородке и ютилась семья Пантелеевых. На руках у жены был четвертый их ребенок, здесь же ютилась незаменимая теща. Итого: три квадратных метра на человека. Если в притирку, то могильная жилплощадь, но если и кухню приплюсовать, то еще по метру на душу перепадает.
– А я гляжу – и на кого похожий, с бородой? – говорила Лида и все посмеивалась, и вовсе не было в ней обреченной усталости. Только глаза с темноватым завалом, только руки жесткие и мозолистые, только ранние морщины и седина. – Вот ведь диво – ни разу не видела, а узнала. А вы разувайтесь, ноги хоть отдохнут, а я сейчас перекусить собору. А Пантелеев ждал, ждал, а утром и уехал в командировку…
Шумели неумолимые дети, ежесекундно выбегая к матери на кухню, что-то спрашивая или самостоятельно что-то прихватывая. А мать и не замечала их, механически охлопывала или оглаживала, продолжая делать свое. Ростов не успевал поворачивать голову, чтобы контролировать события. В конце концов он засмеялся – за московское время впервые:
– Ну и весело же у вас, и унывать некогда!
– Да уж… Так и хорошо – без них и вовсе уныние заест… А папка наш в домике и живет – и думает, и спит там. Сам и построил. Досадно – уехал. А вы идите к нему в домик, там в тишине и отдохните с дороги, а как перекус готов будет – я и позову…
И вот эти тридцать шагов по земле от дома до сарая показались откровенными: Ростов шел медленно, и рот его нервно передергивало. Шел как на тайное свидание, впрочем, не сознавая того, а что же это заставляет так напрягаться.
Маленький домик-сарай на два ската, сколоченный из горбыля и старья, с одним большим окном и с одним маленьким, слуховым, стоял в крапиве спрятанно и тихо, лицом к востоку и, мнилось, хранил в себе присутствие хозяина, столь же скрытного и молчаливого.
Ростов открыл дверь – и руки его точно задрожали: он все понял.
Самодельные стеллаж с книгами, лежак под суконным одеялом, письменный однотумбовый стол с печатной машинкой и настольной лампой, стул – вот и все внутреннее убранство. Но какой же тоской и болью ударяло все это в грудь: не о таком ли независимом закутке все они и мечтали на вагонках в лагерях и тюремных камерах. Бредили сторожками лесников, бакенщиков, бредили любыми землянками, только бы в покое, в тишине и уединении, чтобы если даже и жена, то тихая, не кричала бы. Вот Пантюша и выстроил свой замок, где и ютился восемь месяцев в году. У него воплотилась и эта идея – свой Сахалин в сарае и работа. Понятно, с ним и нужда, даже нищета, но в какие-то минуты, в какие-то часы он все же может почувствовать себя счастливым. И это, пожалуй, все, что в состоянии был сделать вчерашний зэк в условиях коммунистического режима. И как же вот этого не хватало Ростову – у него ничего не было, ни-че-го, даже сарая.
Пантюша уехал в командировку на два-три дня. Его нет, но он будет. Они встретятся, они еще много времени проведут в этом крапивном, чтобы дети не лезли, домике, они еще много часов проведут в мирных беседах, но это потом. А пока Ростов сел к столу, склонился лбом на запястья рук и только теперь понял, что голова его гудит, а сердце плачет.
А из угла на него строго смотрел лик Спаса Нерукотворного.
И вновь покачивало вагон, пролетали навстречу тонкоствольные лиственные рощи, повторялись бетонные платформы с бетонной оградой, поодаль маячили поруганные церкви да и вся русская земля накатывалась поруганная и оскверненная – дальше, дальше от Москвы… До Загорска оказалось и всего-то полтора часа в электричке.
Погода портилась – дул ветер, небо заволакивало низкими тучами, вот-вот и прольется дождь. И настроение испортилось, Ростов в любую минуту готов был укорить себя в том, что приехал.
Он уже пошел на спуск к оврагу, когда, подняв голову, враз охватил взглядом монастырь с сияющими позолотой куполами, с белокаменной стеной и башнями, с ажурной колокольней, возвышающейся как будто над всем миром. И задохнулся в восторге. Точно Кремль Московский – чудо-град, остров Буян предстал перед взором – вот она, облитая золотыми дождями русская святыня…
Впервые у Сергия, впервые на территории действующего монастыря – здесь, стало быть, так и суждено впервые войти в храм Божий, в церковь, где идет или будет идти служба, неведомая, тайная, всю жизнь пугающая или отпугивающая своей неразгаданностью. Это странно, это очень странно – дожить до среднего возраста и ни разу на войти в храм. Как будто тайная сила удерживала и не пускала. И всякий раз переживалось чувство угрызения совести, чувство стыда: вот если войдешь в храм, то и осквернишь его своим присутствием, стеснишь, а может, и смутишь молящихся, потому что будешь в бездействии и холод торчать, как заноза в глазу верующего – ведь нет никакой связи с Богом, душа как пустыня перед церковью, и это надобно еще преодолеть. Ведь всякий верующий, осенив себя крестом, как в родной дом входит в церковь; а неверующий в церковь обычно прёт буром, точно поглазеть в музей. А вот Ростов ни в тех, ни в этих – то ли стеснение, то ли робость, но факт – ни разу не входил в церковь.
Ноги подкашивались, тошнило, и Ростов знал, что ему необходимо прилечь и хотя бы четверть часа полежать, расслабиться – и все пройдет, это – нервные корчи.
Для справок ему указали проходную, куда он и заглянул через окошечко. Двое монахов в подрясниках, перетянутые широкими ремнями, занимались своими делами: один за дежурным столиком по линейке графил большой лист; второй у двери сосредоточенно ремонтировал фонарь.
– Братья, – с трудом сказал Ростов, – помогите найти вашего монаха, иеродиакона Евлогия.
– У нас их двое, – не отвлекаясь от дела, ответил чертивший, один маленький, второй – большой.
– Да вот, как я…
– Это большой. Вышел он, скоро придет. Подождите.
– Ага, – согласился Ростов, и его качнуло от окошка. Он по-шел через аллею к скамейке. Старушка, сидевшая здесь, похоже, заприметила в мужчине что-то неладное. Подхватила сумку, поднялась и потекла по аллее к храму. Ростов без колебаний вытянулся на скамейке, прикрыл глаза, расстегнул на груди сорочку – судорогой сводило грудь – и тихонько начал растирать вокруг солнечного сплетения, вокруг души. Уже через несколько минут отпустило и, впадая в забытье, Ростов открыл отуманенные глаза: на золоченые кресты храма летели низкие тучи…
Он улавливал голоса, мимо проходили, но все это была жизнь где-то за пределами, а сам он жил вот здесь, в карцере, на седьмом, после побега – разбитый и окровавленный. И никто ему не может помочь, но он все-таки жив и должен думать о жизни. И Ростов никак не мог сообразить, а что значит думать о жизни – о какой жизни, что значит – жизнь? Не было сил сосредоточиться, он летел и летел куда-то вниз, вниз, он погибал в карцере… Очнуться заставил женский галдящий голос – цыганка. Ростов открыл глаза, глянул на часы – ого, лежал минут тридцать! – и сел, потряхивая головой.
К проходной шел легкий на ногу, высокий и стройный монах с четками в руке, большебородый. Рядом с ним поспевала пожилая женщина, навязывая ему объемистый узелок, наверно, с продуктами. Монах отстранялся – не надо. Но женщина не унималась – он взял. И в то же время со стороны коршуном врезалась в монаха цыганка с грудником на руках. Что-то она просила: то ли благословения, то ли подаяния, только монах с рук на руки передал ей узелок с продуктами. Цыганка, по всему, осталась довольна – юркнула в сторону. А Ростов вдруг пережил: в каком же нелепом положении оказалась дающая женщина – она растерянно озиралась по сторонам, точно искала помощи или свидетеля, чтобы воскликнуть: люди добрые, я же не цыганке несла, а молитвеннику, чтобы помянул, там и записка… Но русская женщина не воскликнула – покорно пошла прочь.
Видно было, как монах затормозился возле окошечка проходной, и уже тотчас развернулся и вышел, обращенный лицом к Ростову – сомнение не было: Родион.
Ростов поднялся со скамьи, и долю минуты они смотрели друг на друга, узнавая, так что в душе Ростова завязалось чувство жалости – вот заточил себя, вот монах, вот и на всю жизнь одиночка – и это тщеславный одаренный Родя!.. Евлогий, похоже, растерянно усмехался, наконец, подбирая рукой полу подрясника, поспешил навстречу.
– Ну, Родя, ну, монах…
– Андрей, надо же!.. Это сколько же лет мы не виделись… Старики уже, старики.
– И как это ты сюда-то загремел?..
– После об этом… Скажи – сегодня свободен?.. Значит, ночуешь у меня – в одиночке.
– Удобно ли? Я ведь, знаешь, и без креста.
– А вот мы тебя и крестим…
Казалось, улыбка прошла по аскетическому лицу монаха, но как рябь с зеркала воды ушла эта улыбка. Глаза под надвинутой на лоб скуфейкой отрешенно застыли, кожа на лице натянулась, губы что-то прошептали беззвучно, и весь он вздрогнул-одернулся. Был Евлогий ангельски красив и подтянут, и только стоптанный полуботинок нелепо выглядывал из-под полы подрясника, да смутили под платьем вериги, которыми так и опалило, когда, сойдясь, они обнялись.
– А мне показалось, ты вырос – высокий…
– Это облачение… – И пальцами сверху вниз Евлогий любовно огладил свой подрясник.
Они прошли через проходную, через закрытый небольшой дворик с уличным умывальником и оказались в сумрачной прихожей с дежурным монахом за столом – всюду Евлогий предупреждал: «Это ко мне», – и в ответ молчаливые иноки кивали. Когда же поднялись на второй этаж, где по общему коридору были только двери, Ростов подумал: «Еще бы кормушки и глазки»… Через проходную келью прошли в боковую дверь и затворились.
Евлогий снял и сложил скуфью, поправил волосы, скрепил их резинкой, перекрестился и негромко спросил:
– А ты что? Почему лежал на скамье?
– Со мной случается – я и теперь разбит. Полежать надо.
– Ложись, ложись, отдохни. А я поищу перекусить, у меня здесь еды никакой. И купеческого заварим. – И Евлогий ушел, замкнутый и отрешенный даже от Ростова.
Потолок высокий, окно узкое, высокое. Справа от входа столик, заваленный книгами. В углу над столом иконы и зажженная лампада. Половина узкой кельи отгорожена крылом переборки, за отгородкой железная солдатская кровать со щитом из досок под тонким одеялом и подушка как будто опилочная. В углу на стене облачение, на полу сапоги. Ростов потрогал кровать – нары на пересылке… И вот здесь провести всю жизнь – это какую же силу веры надо иметь, чтобы и это преодолеть. Родя – монах, Родя в вере. А если, кроме тоски и уныния, и нет ничего?.. Ростов уже с минуту улавливал постороннее присутствие: вот так бывает, когда мышка скребется – и уже нет мертвой тишины, нет даже чувства уединения. Переведя взгляд, он увидел, что это синицы (удивительно – летом!) атакуют за форточкой кормушку – такую кормушку Ростов никогда не встречал: трехлитровая банка с семечками висела боком на шнуре; в пластмассовой крынке круглое отверстие, туда и ныряли синицы, всякий раз унося в клюве на расклев семя.
Как же, должно быть, здесь уныло.
Ростов только и запомнил, как лег на монашеское ложе – в один момент уснул.
Евлогий принес банку баклажанной икры, несколько кусков вареной рыбы в промасленной бумаге, хлеба и пачку чая. Положив все это на стол, он прошел за отгородку – Ростов спал, благочинно сложив на груди руки. Евлогий уже потянулся, чтобы встряхнуть приятеля за плечо, но рука не дотянулась, замерла – Евлогий перекрестил спящего и прерывисто вздохнул… Больной, конечно же, больной, да и все мы – больные.
Судьба их во многом перекликалась. Даже внешне они могли быть идеально красивыми. Оба, лишенные родителей, остались и без своевременного образования. И когда Родион, освободившись, оказался на сто первом километре, а ему выпал город Александров, то уже с первых шагов новой жизни он понял, что его руки не поднимутся работать, скажем, грузчикам на заводе или в продовольственном магазине. Пожить можно было и неплохо за счет сестры с мужем, это их не обеднило бы, но органы надзора не позволили бы валять дурака вчерашнему политзаключенному – и это вплоть до того, что за тунеядство можно было угодить на поселение или куда-нибудь на подневольную «химию». Никто из «пятидесятников» не предвидел, разве только Легин, что работать в лагере за зачеты или просто за жизнь не то же самое, что работать после освобождения. Там и на кирпиче и в ДОКе – работа подневольная, временная, пока сидишь, работа без отдыха и отпусков. С освобождением как будто все меняется – и ничего не меняется: смена зон. И наваливается усталость, безразличие – отсюда никуда не освободишься, если что на погост. Каждый понимает – поставлен перед необходимостью: работать, чтобы жить, то есть чтобы есть, и жить – чтобы работать.
Родион начал с приспосабливания: устроился работать почтальоном. Так он не производил материальных ценностей для подлой власти – и это уже хорошо. Он имел часть свободного времени и при желании мог смотаться в родимую столицу, где и покайфовать в кругу диссидентов-единомышленников.
Но человека одаренного, хлебнувшего университета, не могла удовлетворить бездумная деятельность почтальона. Должен бы начаться запой, собственно, запой уже и начался, но однажды Родион заехал в Сергиев Посад – и с того дня все свободное время проводил здесь. А год спустя поступил учиться в духовную семинарию, тогда же решив принять постриг монашества.
Окончена семинария. Принят постриг. Завершился второй год духовной академии. И наконец рукоположение в диаконы… Под железом вериг как будто обострились мысли и духовное зрение, академические успехи были поразительны – на него обратили внимание. Он отлично обосвоил догматику и христианскую философию, церковный устав и богословие, языки – древнеславянский, древнееврейский, греческий и латинский, а ко всему и английский. Все одолевалось и преодолевалось, даже постоянное недосыпание он в силах был одолеть, и только мир до отрицания никак не отстранялся – тайно влекли единомышленники, манила политическая жизнь, нередко по ночам снились женщины, и даже нуда вериг была бессильна источить эту человеческую страсть. И он изнурял себя постом, уходил в ночные молитвенные бдения, не спал и молил болезни. И истекали страсти мирские, но взамен вязалось тщеславие. Он не раз уже слышал от прихожан: похож на Спасителя – и не возражал. И братия поговаривали о нем, как о будущем иерархе. И в это он верил – волновалась грудь, и только тогда как будто угасала заманка в мирскую жизнь. Последнее время и наместник благоволил ему, и все чаще Евлогий служил с наместником в литургии… Он любил Лавру, любил храмы, любил службу и даже чрезмерный аскетизм любил, в кельи у него вообще не бывало еды. И все-таки – и все-таки никак не мог он смириться с келейной замкнутостью, с затворничеством, не мог смириться с безымянностью, безвестностью – связь с миром не обрывалась, более того, он искал и приветствовал ее, эту связь.
До вечерней службы оставалось менее двух часов.
Давно уже определилось в организме отупение к пище, и все же Евлогий сдвинул на край стола принесенную еду и прикрыл ее листом бумаги от соблазна. Ничего не должно мешать молитвенному сосредоточению. Все видимое, все слышимое призвано способствовать лишь одному, чтобы сосредоточиться и углубиться. Проходит полчаса, час – и человек может ощутить прилив тихой энергии, точно вдруг и воссияет свет горний в бесконечном отдалении. Что это – мистика или зрение души? Бог весть.
Правая рука его напряглась и ослабла, в левой руке скользнули зрячие четки: Господи, благослови… Евлогий прикрыл глаза и, шевеля губами, беззвучно проговорил: «Боже милостив буди ми грешному». Вздохнул и, вопреки обыкновению, подумал: «А ведь он так долго уберегал меня от самоубийства. Вот так же мы были вдвоем… А он ни к чему и не приобщился. – И это подумалось как: а вот я – приобщился. Господи, помоги ему найти себя. – И опять же: а я – нашел себя. – Интересно, встречался он с Легиным?..» – Евлогий спохватился и перевел рассуждения на молитву, однако вскоре вновь понял, что молится-то он об одном, а думает – о другом. Это уже не молитва – суета..
Сделав шаг к столу, он открыл наугад Псалтырь и начал читать псалом. Он читал и читал эти дивно-чудные духовные песни, входя в их ритм, в их настроение, собирая в душу свое молитвенное общение с Богом. Наконец он почувствовал, как умиление тронуло его сердце, слезы скатились по щекам в бороду, и не заметил Евлогий, как естественно перешел на молитву.
Ростов проснулся резко, на удивление четко осознав, где он и почему лежит… Вот и отдохнул, и выправился, вот и здоров… И он легко поднялся. За окном предвечерняя голубизна, легкая дымчатость, безветренно и беззвучно за окном. В углу по-прежнему тлела лампадка. На столе записка: «Я на вечерней в храме. Поешь, завари чайку. Приходи. Евлогий». Здесь же стояла кружка с водой и кипятильником – это уже совсем хорошо, можно и заварить.
Представлялась возможность подумать о том, что вот и такая жизнь управна – не хлебом же единым… И это – добровольное заточение… Ростов все мог понять, кроме того, что здесь – корни, здесь живительная благодать, которая и питает ветви и листья древа, к коему по характеру, по природе своей принадлежали и они оба – Ростов и Евлогий. Но на тот день разница в их положении была огромна: один прикаялся, второй так и оставался неприкаянным.
А корни здесь.
Уже стемнело, когда Ростов через проходную вышел на общую территорию монастыря. Безлюдно и тихо. И поразила красота строений, обворожительная красота.
По аллее Ростов вышел на площадь к колокольне – и здесь особенно почувствовал, что это не просто колокольня, не просто монастырь, это и крепость, все здесь возведено на века – здесь духовная крепость.
Когда он вошел на паперть Троицкого собора, то лишь смутно догадывался, перед какой святыней он стоит, в какой храм впервые ему суждено войти.
Жиденько горели свечи высоким поклонным пламенем. Женщина в черном халате шваброй протирала пол. И он спросил:
– Можно ли пройти?
Она недоуменно глянула на него и как будто ворчливо ответила:
– Дак иди! – и всплеснула рукой вглубь храма.
В этот момент Ростов и оробел. Надо было одолеть робость – и он одолел. Ему представилось, что впереди храм пуст – он и был пуст. Однако в то же время донеслись голоса: непонятная скороговорка или бормотанье перемежались с тихим подвыванием… Ростов обогнул слева неохватную квадратную колонну – и только тогда догадался, где он находится… Да ведь это гробница Сергия Радонежского!.. Монах над гробом и читал скороговорно молитву. А из-за колонны доносились разрозненные голоса и звуки, причем кто-то охал и вскрикивал. С легким шуршанием и потрескиванием горели свечи. И рака с мощами Преподобного глыбисто поблескивала в освещении свечей… Это хорошо, что монах не смотрит, это хорошо, что никто не видит, как торчишь ты случайный и неприкаяннчый. Но почему кажется, что обнажающие взгляды со всех сторон, что стены глаз вперились в самое сердце. И голоса то просто галдящие, то наплывающий гул голосов… Ростов повернул голову влево, вправо – и сморщился. Грудь сдавило и тоска прихлынула к горлу – а монах все читал, а из-за колонны кто-то вздыхал, всхлипывал, вскрикивал. И в полумраке мощного, а потому, казалось, тесного храма вот это все и представилось вечностью – это и была вечность: моление, а рядом тоска перед тайной, перед неизвестностью, жалкие потуги заглянуть за край, через край – и это вечность, вечность рода человеческого и вселенной. «Преподобный Отче наш Сергие, моли Бога о нас…» От летучего воска запершило в горле. Ростов закашлялся, но и тогда на него никто не обратил внимания. Он стоял один перед этой самой вечностью, и надо было выбирать роль в земном карнавале – молить или подвывать, стучаться или слоняться в неведении… Впервые человек вошел в храм, под своды пятнадцатого века, сюда входили святые и герои, сюда входил сам народ – и надо было делать выбор… И вдруг он понял, что ведь все это ему уже снилось, пока он спал в келье. И предлагался выбор…
А в Успенском соборе продолжалась вечерняя служба. И иеродиакон Евлогий читал ектенью…
Перед началом последней лекции староста группы сказала: «Ростов, тебя проректор после лекций просит зайти».
Все ясненько…
И вот теперь Ростов ехал на ночлег с адресом и письмом от Евлогия. Другого выхода пока не было. Долго плутал, но даже и тогда, когда, казалось бы, прибыл на место, никто не мог подсказать, где такой дом. В конце концов он влез в какую-то рощу или в парк, и уже в сумерках проплутал еще час, пока наконец не вышел к двухэтажному деревянному дому, утопающему в зелени. Окна были освещены только на втором этаже, первый этаж, как выяснилось, заколочен. Кое-что Евлогий уже объяснил по этому дому, но как-то не верилось, что вот такой дом уже лет десять расселяется, понятно, не ремонтируется, и уже много лет полупустует. Но старожилы Мызниковы надеялись прожить в этом доме и еще лет десять. Очень уж не хотелось влезать в бетонную коробку из этой чудесной деревяшки. Что ж, приходилось самим топить печь, но уголь был, и Мызниковы мирились, весело переживая и нужду, и неудобства… Ростов остановился, прислушался: Господи, здесь тихо, даже птицы щебечут перед сном. Ради одного этого согласишься в уличный туалет бегать, что почему-то всегда смущает столичного жителя, зато оправляться в центре своей квартиры – считается верхом комфорта.
Лестница на второй этаж узкая, встречные едва разойдутся, и прямая – от крыльца и до самого верха, как трап на корабль. И Ростов пошел, беспечно побалтывая портфелем. Было, было преимущество и в его положении: думать и заботиться приходилось только о себе, а о себе он и никогда-то не заботился. Ни дома, ни квартиры – весь здесь, лишь чемодан в общежитии. И в таком положении Ростов чувствовал себя независимым настолько, что мог себе позволить и такую беседу, какая состоялась у проректора Михайлова.
Проректор сидел в кресле за полированным столом – невысокий, худощавый, подтянутый, с заостренным птичьим лицом – самоуверенно-спокойный, без особой печати ума на лице.
– Садитесь, Ростов, – предложил он и за дело: – Вас там в общежитии, говорят, прокатили… Я понимаю вас, но давайте как-то проявим нашу общую платформу…
– И начнем с того, что вы хотя бы без общежития переведете меня на очное отделение.
Проректор невольно вздернулся и недоуменно гоготнул:
– А вы шутник, Ростов, честное слово?
– Не угадали, я не шутник, я каторжанин, поэтому вы переведете меня на очное отделение.
И проректор, видимо, понял, что и от таких политкаторжан можно ожидать всего. И сосредоточился, запостукивал пальцами по столу.
– Хорошо. Договоримся так: я вас не приглашал, вы у меня не были, учитесь, сдавайтесь экзамены, живите во время сессий где вздумается, только не в общежитии. А очное, очное только после реабилитации – это уже зависит от общего режима.
Ростов поднялся и вышел, даже не сказав «до свидания». Проректор вслед только головой тряхнул…
В широком коридоре, куда и привела узкая лестница, хилая электрическая лампочка едва освещала давно заброшенный быт. Двери в покои барачно по обе стороны. В коридорном тупике, за крайней слева дверью стоял старый, видимо, кем-то оставленный буфет, обряженный высокими винными бутылками. Бутылки стояли и на полу, лежали кучей в ящике и в детской пластмассовой ванночке. Похоже было, что без вина хозяева не обедают, а бутылки пустые вовсе не сдают.
Черная клеенчатая обивка на двери была до смешного ободрана. Далеко за дверью голоса. Постучал – безответно. И тогда Ростов кулаком грохнул по двери. Открыл мальчик лет десяти. Но к двери уже спешила статная красивая женщина лет тридцати пяти с короной седых волос. Она манерно и даже артистично улыбалась. Остановилась в нескольких шагах, и когда Ростов притянул за собой дверь, хозяйка игриво воскликнула:
– Ого, какой красивый мужчина! Я – Людмила Александровна, – и подала руку ладошкой вниз.
– А я – Ростов… нет, не из Ростова, а от отца Евлогия, и рук не целую, простите.
– Что, из монастырских?
– Нет, – Ростова покоробило, – из мордовских…
– Ох, ох, – заквохтала Людмила Александровна, – таких красивых мужчин держать в неволе… Да проходите вы, и сумку свою здесь оставьте – никто не украдет, и туфли не надо снимать… А мы тут беседы беседуем. Знакомьтесь, господа: Ростов.
Двое из сидящих за столом – заштатные художники, причем один из них, Вася Константинов, внешне примечателен: ростом и статью, и лицо – худощавое и нервно-подвижное. «Или пьет, или предчувствует трагедию», – подумал Ростов, вовсе не подозревая, что примерно то же самое о нем подумал Константинов. Еще двое – молодые невзрачные женщины, как будто для лучшей оценки статной хозяйки. И еще мужчина – в пижаме и домашних туфлях. Задумчивость, усталость или внутренняя сосредоточенность на его лице, и в то же время он чем-то напоминал советского чиновника – Виктор Осокин, муж Людмилы Александровны.
Осокин повернулся к двери и громко сказал:
– Люда, захвати там «огнетушитель» покрепче… Не каждый день из Темников гости.
– А что, заметно? – нехотя изумился Ростов.
– Заметно, заметно, особенно на слух, – проворчал Осокин.
Пришла старуха, привела девочку лет шести – дочка, двое у Людмилы Александровны.
Собака, кошка, черепаха… И чего только не было в квартире, разве что порядка. И к беспорядку, видимо, все так привыкли, что убери грязную посуду из раковины и тазика, отмой полы или наведи чистоту и порядок в детской комнате – хором непременно воскликнули бы: как, что это за новости – пусть как было!
Осокин сосредоточенно булькал в отличные чарки вино, из таких чарок и выпить одно удовольствие; Константинов настраивал гитару; и лишь когда Людмила Александровна, утешив, отвела малышку в детскую и возвратилась, Ростов воспользовался моментом и передал ей письмо от Евлогия.
– Во монах, и запечатал! – похохатывала хозяйка, зябко поеживаясь. – Не доверяют… все понятно. – Она сунула письмо в большой карман платья. – Возможность пожить две-три недели имеется, – сообщила как само собою разумеющееся. – Община не будет против… Э, община! Человеку жить негде – поживет?
– Поживет, поживет – садитесь: за тех, кто в бегах…
А так пожить он и не мечтал: его поселили в отдельную пустующую комнату по коридору напротив, предложив самому лишь навести в ней порядок. Постельные принадлежности у него имелись. Кровать железная без клопов нашлась, доски тоже, для подстилки ему было выдано зимнее ватное одеяло. Итак, проблема решена.
Неповторимые три недели. Ростов и не подозревал о подобных квартирах, нет, не о домах – о квартирах и семьях, живущих как будто в эмиграции, хотя и в родном городе, в родном Отечестве. Трудно было бы назвать эту жизнь богемной, не назовешь, но было что-то и от богемы, а уж если точнее, так изуродованное русское семейство, изуродованный русский быт. Как и при любой изуродованности были крайности, но Ростов строго соблюдал обретенные в лагере законы – не лезь в душу: не спрашивал и не советовал. Он только догадывался, что лишь на текущий день Осокин является мужем Людмилы Александровны, что дети ее – тоже от разных мужей, однако положением своим она довольна и менять его не намерена. Не было дня, чтобы в квартире Мызниковых не было гостей или посторонних, чтобы так вот и остались в одной квартире Людмила Александровна с детьми, и рядом по коридору – мать, старая, молчаливая, замкнутая, не признающая образа жизни дочери. Муж ее, полковник, скончался лет десять тому. Единственная их дочь, считали они, была неплохо воспитана и образованна. Она получила высшее техническое образование, но и в гуманитарных познаниях преуспевала: на посредственно знала английский язык, могла бойко изложить свои мысли на бумаге, неплохо знала отечественную историю, играла на пианино, отец оставил ей неплохой инструмент, вывезенный из Германии; оставил отец и квартиру, и мебель – словом, и с размахом, и крепко. Под окнами теперь уже погибал плодоносящий сад, а в саду еще и домик с погребом и жилым отсеком. Хотелось ли все это бросать ради бетонного каземата!
Людмила Александровна была не просто компанейская бабочка. Здесь бывали писатели и художники, ученые, кандидаты и доктора, монахи и священники, люди различных профессий и студенты. «Да и кто из русских людей не бывал у Мызниковой!» – как-то воскликнул Евлогий, и в этом была доля достоверности.
Все в «общине» что-то делали, чем-то занимались – день в бегах, а к вечеру возвращались, чтобы наконец отдохнуть и запить что-нибудь винцом. Нес и Ростов в сумке кульки, банки и вино.
– Жива ли ты, моя душа… жива ли? – приборматывал Константинов, растягивая рот и пощипывая струны. Сейчас он настроит гитару и свой голос и запоет: «Тучки небесные, вечные странники…» И петь он будет, пока душа его не обмякнет в вине, и тогда он добродушно засмеется и отложит гитару.
Дети Мызниковой только что поели, получили от Константинов по «Белочке» и ушли – такие богемные и такие счастливые! – в свою комнату. Сама Людмила Александровна поручила жарить картошку Ростову, ушла к себе в спаленку дочитывать что-то самиздатовское. Ждали Осокина с каким-то гостем – звонили.
– Вася, а тебя что мозолит, все ведь путем – делаешь свое дело, крыша над головой и с голоду не доходишь? – почти сурово сказал Ростов.
Константинов ладонью приглушил гитару, поприжал малиновые:
– В том-то и дело, Андрюша, что и малюю и не дохожу… а радости нет. Уж лучше бы доходить. Нет. Возможность дана – плакат во имя коммунизма за день схалтурить, сотню получить! – Он закурил, затянулся, с усмешкой прикрыл глаза. – Понимаешь, я ищу, а оно – не находится. И за державу обидно. Все разрушено и опошлено, и никто не знает – с чего начинать. Гении знают, а гениев нет, перевели… Жива ли ты, моя душа, жива ли… Вы вот с Осокиным отчалили и за себя, и за меня, а мне легче бы самому за себя… Жива ли молодость моя, жива ли… Гения на заставишь натюрморт с селедкой делать, и квадрат Малевича не заставишь – гений выше, гений сам. А уж нам, грешным, и плакат мазануть – ничто, чтобы своими ножками дотопать. Так что тебе, Андрюша, легче, тебе хоть есть на что сослаться, причем на законных основаниях… Жива ли ты, любовь моя, жива ли…
Так и заскрипел бы зубами, да только не скрипят железные:
– Счастливы котята, которых слепыми топят…
– М-м-мы, – замычал Константинов, – прости, Андрюша, я понарошку Каин… Ты тут как-то спрашивал, почему у меня пейзаж скандинавский? Потому что вот здесь холодно, – он постучал пальцами по своей груди, – холодно и безразлично; мне, знаешь, как будто и жизнь пропить – в самый раз.
– Ну, этим меня не удивишь. – Ростов спохватился – картошку забыл мешать – метнулся на кухню. А вслед ему под звон струны:
– А тебя уже ничем не удивишь… Скажи мне, ради чего писать – и я напишу «Явление…». У художника ведь сучья судьба: не признали сразу – будешь в запасниках валяться, пока не сгниешь – и это в лучшем случае. А то и вовсе по ветру…
– Так ведь это судьба деятельности всего рода человеческого, – из кухни ответил Ростов. – Ни Ноев ковчег не сохранился, ни Моисеевы скрижали, ни храм Христа Спасителя…
– А вот Ветхий и Новый Завет сохранились, – по-кошачьи в улыбке изгибая губы, появившись, вставила хозяйка. – Потому что духовное – и вечно.
– Сказала она и обнесла всех недостойных достойным взглядом, – прокомментировал Константинов, на что Людмила Александровна объявила, что сейчас же и погибнет от голода.
Решили – пусть живет…
В тот вечер уже к одиннадцати Константинов так отяжелел, что тупо распрощался и, покачиваясь, отправился в домик, на свежий воздух – спать.
Остались угрюмые – Осокин и Ростов. Людмила Александровна напряженно, с одышкой, пела романсы Глинки под собственное музыкальное сопровождение. Не до уровня Москвы девятнадцатого века, но как же важно для души вот так за угрюмым столом послушать не пластинку, не магнитофон, а живой голос – только тогда и понимаешь, как же мы низко пали со всей этой орущей и бренчащей техникой. Боже мой, не разучиться бы и говорить – петь разучились.
– Оружие ищет рука… Где оно, наше оружие? А жить надо, делать что-то надо…
– А что? – упредил Осокин.
– Не знаю… Хотя бы разрушать, любыми средствами.
– Это проще всего – жить по принципу: чем хуже – тем лучше. Так о н и и раскачивали, так и теперь – в мутной водичке ловят.
Ростов поморщился, точно закапризничал. Хотелось задрать кухонный мирок.
– Да не проще, и разрушать надо умеючи. Проще – вот так: выпить и болтать до утра, самоутверждаться, как тут, в столице, говорят.
– Если только болтовня, то оно понятно – треп. Но ведь любой шаг обговорить, выносить надо, обдумать… Это когда за тебя думают, тогда уж сразу и в дело – как Лось. Отзвонил ходку – и рога вперед. Меклис с Легиным подскажут.
Вот тебе и самому под ребро – получи…
«Значит, те действуют, и Осокин об этом знает, – походя думал Ростов. – Только ведь я даже и не Лось, я – никто».
– Я вот уже сколько, как откинулся, а так и качусь по ветру – и зацепиться негде.
Это уже жалоба – заскулила жалость к себе: ведь даже места на земле нет, где укрыться бы от улицы… Внешне же Ростов не жалился – он злословил себе, смеялся над собой.
– Женись – вот и затормозишься. – Ростов медленно покачал головой: нет, уже испытал. Семью без детей не надо, с детьми – страшит ответственность. – Но надо помнить, что судьбы наши изуродованы – жизнь по регламенту уже не получится. У меня и всего-то трояк был, а и то… Надо корни и на камнях пускать.
– Да не то. Тут ведь как: или ради дела, или – не дыши. Но нельзя безоглядно и делу отдаться, чтобы с голоду не подохнуть и на людях не быть фраером. Да и какое, где оно – дело? Если бы я был эстонцем или армянином: утром встал, а к вечеру всю вотчину пересек – ходи и взывай… А у нас если начнешь трепыхаться в одиночку, то мгновенно в одиночку и загремишь, безмолвно и глухо – и ты никому не нужен… Э, да что там! Скажи, Людмила Александровна, что-нибудь, что-то у нас тоскливо.
Людмила Александровна артистично запрокинула голову и на какой-то момент как будто далеко отстранилась: ах, красивая, неистощимо энергичная – она вдруг вызвала сострадание к своей постоянной неустроенности и тщете. Таких-то женщин беречь надо. Но это лишь минутное сострадание… Людмила Александровна кокетливо взметнула брови и прорекла:
– Надо встречаться, хотя бы на кухнях, надо говорить, много говорить, надо читать и писать, надо агитировать, надо всем этим жить, как живут о н и, и только тогда что-то завяжется и укоренится. Мы ведь раздавлены, нам любой шаг – все заново…
Вот так и катились беседы, и даже не возникали вопросы, а кто же такие они и что это за водораздел? И о Легине с Меклисом не говорили: Ростов кое о чем уже знал из «вражьих голосов» – и этого было достаточно, чтобы понять позицию здешних насельников.
Свивались вечер за вечером, а общего доверительного подступа так и не находилось. И Ростов уже тогда начинал догадываться, что сам он и уводит от доверительности. Не было у них общего дела, даже общего языка о деле не было – и никогда, значит, у него не было прямого отношения к делу, к общественному делу. Потому и раньше отчуждались и Меклис с Легиным, и Каин и другие, потому и до сих пор один, ни к чему не готовый – боевик. Или проще – и здесь чужой.
Ростов и исчез как-то не по-людски. После установочной сессии решил пожить за городом у Пантелеева, туда и собрался с вещами – и как в воду канул. Выяснилось, и к Пантелееву не заезжал, никто и не знал – в какую сторону направил он свои стопы.
Через полгода о Ростове в Москве и вовсе забыли.
Нелегко принять монашество. Да и теперь, когда два года оставалось до окончания академического курса, – нелегко. Напротив, год от года труднее. Легче разовый подвиг, но когда подвиг представляется уделом всей жизни – тяжело.
Казалось бы, уходишь от мирских забот – где жить, во что одеваться, чем питаться – и сознание высвобождается из плена, однако в том же сознании уже вынашиваются сомнения. Так мучительно пришлось пережить реальное осознание того, что семьи у тебя теперь уже никогда не будет – ни жены, ни детей… Ведь это просто сказать или представить, когда еще может быть. Когда же принят обет безбрачия и уже быть не может, тогда душа вдруг вздрагивает и затравленно озирается по сторонам. И понадобился срок, пока наконец Евлогий в страхе не признался: «Господи, какая семья, какая жена и дети – что я с ними стал бы делать, ведь семью надо содержать, а я и сам себя не смогу. Слава богу – миновало».
И так потому, что топили «слепыми котятами», и уже невозможно было оправиться, встать на ноги, получить образование достойное личности, обеспечить семью – время ушло, опора из-под ног выбита, оставалось одно: или тихо спиваться, или спиваться и бунтовать.
И еще не один год снились друзья, застолья, и, очнувшись от сна, сразу невозможно было сообразить: снилось или же впрямь накурился – даже запахом табачного дыма заволакивало келлию.
Впрочем, все это предугадывалось, обо всем этом предупреждали наставники и духовник, так что более неожиданной оказалась тяга к общественной деятельности, жажда разрушать и созидать новое.
Вот в эту лазеечку дьявол и запустил коготок.
Никакие вериги, никакой пост не могли отъединить иеромонаха Евлогия от тщеславия, которое рядилось в одежды общественной деятельности. И главное – он этого не замечал. Преуспевая в науках, он привык слышать о себе только лестные отзывы. Уже поговаривали, что его оставят в Лавре при академии – и он не сомневался: оставят. Он высказывал свое мнение в беседах с профессорами – и они нередко соглашались: так. Он с тщанием изучал Библию и ему слишком часто казалось, что он многое в ней понимает истинно – так, как до него никто не понимал. И в конце концов он заклинился на Апокалипсисе. Ему открылся конец – второе пришествие. Он дрогнул, но с тех пор постоянно думал об этом. С тех пор на всех и смотрел с состраданием, как посвященный в тайну. И грезилось, что Дух Святой сошел и на него.
И когда Ростов по-товарищески прямо спросил:
– Слушай, Родя, а за что ты так женщину обидел: она тебе «коня» бросила, а ты, даже не видя что там, на глазах у нее отдал цыганке?
Он удивленно вздернул брови, видимо, даже не понимая, а что же в этом дурного:
– Мне не надо, а у цыганки, поди, куча детей, я и отдал.
– Но женщина тебе несла, она, может, несчастная, она, может, этого «коня» полгода собирала, может, там и писуля какая была или памятная вещица, и она верила: монах возьмет, монах поймет – и помолится за несчастную…
Тыльной стороной ладони Евлогий медленно оглаживал бороду от груди – и в этом тоже было неосознанное самолюбование.
– Я, брат, с трудом тебя понимаю, ты уж меня не суди… «Кони» здесь обычно без записок… Но главное, не только она – все мы несчастные, не знаем когда Жених придет – в слепоте и страдаем, пересыпаем из ладони в ладонь кофейную гущу, но даже не удосужимся заглянуть в Откровение…
– Ты мне не надо лекций. Ты мне ответь: ты женщину обидел или нет?
– Не знаю. Все мы друг друга обижаем. Но я не хотел обидеть. – И он осенил себя крестом. – Господи, прости меня… Близ есть при дверях – вот о чем думать надо.
– Вот ты и думай, если подписался. Это не по моим плечам крест. А женщину ты обидел.
Уже накануне Евлогия знобило, такое обычно наблюдалось во время простуды. Но на сей раз и признаков простуды не было, а знобило. После вечерней службы, минуя трапезную, он прошел прямиком в келлию. Отопление работало плохо, в келлии сыро. Евлогий закрыл форточку, задернул шторой окно и на минуту замер перед столом. Грудь дрожала, руки дрожали; он откинул на лопатки затылок, чувствуя, как дрожит шея, гудит в ушах – это уже не только простуда, это уже и депрессия и нервный колотун. Точно полотенцем ладонями протер себе лицо – и вспомнилась сестра с ее квартирным уютом, вспомнилась покойная мать, вспомнилась война, церковь – и его крестят… Евлогий нахмурился, достал из тумбочки простудное «пойло», поставил на электроплитку подогреть – лечебный пуншик: полстакана сухого красного вина, туда же сок из целого лимона, туда же столовую ложку меда. Уже через минуту в кружке застучало. Он размешал «пойло» и выпил не как лечебную дозу, а как отраву – с достойным безразличием. Прошел за отгородку, упал на топчан вниз лицом и заплакал. Так в слезах он и уснул.
В своей монашеской жизни Евлогий часто видел сны, но на сей раз никаких снов: открыл глаза – уже полночь. Келлию освещала только лампадка; неуютом дышала келия, не верилось, что даже накануне здесь было не только уютно, но здесь был храм, где душа через молитву тихо общается с Богом… Брат Павел в проходной келье включил свет – под дверью обозначилась белая полоска. Послышались голоса, и Евлогий не удивился, что в келье кто-то есть, здесь, за отгородкой. Он вздохнул, перекрестился и, с трудом передвигая ноги, вышел к столу. Никого. А голоса точно переместились за отгородку…Что-то не так.
«Боже милостив буди ми грешному», – тихо прошептал Евлогий и опустился поначалу на одно колено, затем на второе, вздохнул, перекрестился и склонил голову.
Уже через час он разобрал стол, положил перед собой чистую бумагу и взялся за авторучку. Подумав, быстро записал: «Москва. Кремль. Правительству и партийным вождям Советского государства». Господи, благослови – и начал писать быстрым, угловатым почерком. Он писал о том, что партийная и государственная власть должны предоставить своим подданным возможность для покаяния перед Господом Богом, для обращения к вере, потому что уже в текущем году в ноябре месяце исполнится второе пришествие, начнется Божий суд над живыми и мертвыми… Покайтесь! – взывал Евлогий…
Он дописывал пятый или шестой вариант письма, все усиливая и усиливая предупредительное звучание слова, впрочем, не замечая того, что раз за разом сводит свое послание вождям к их обличению, ненароком называя их даже «врагами народа»… А за окном было уже утро, пора бы собираться на службу.
Подобное же письмо было заготовлено и в адрес Священного Синода. Написано обращение и ко всем гражданам России. Оставалось перепечатать в нескольких экземплярах – и посоветоваться с духовником.
Евлогий поднялся из-за стола. Охватило торжественное состояние, как будто завершил праведный труд и теперь предстояла награда. «Слава Тебе Господи», – осеняя себя крестам, прошептал он, и в то же время в дверь поскребся брат Павел. Он всегда так скребся, чем нередко и раздражал Евлогия.
Годами двумя моложе брат Павел был невысокого роста, полноват и добродушен, не отличался особыми способностями, брал трудолюбием и прилежанием. Но была в нем детская вера. Их отношения складывались по-братски еще и потому, что брат Павел почитал соседа за страдальца.
Едва поприветствовав, брат Павел негромко сказал:
– Тебе, брат Евлогий, телеграмма, говорят, еще вечером пришла, а послушники ни фамилии, ни имени не знают… телеграмма-то недобрая.
«Значит, ночью кто-то и приходил», – припоминая голоса в келье, механически подумал Евлогий и столь же механически прочел телеграмму: «Приезжай. Степан скончался. Лена».
Он не сразу понял, кто такая Лена и кто такой Степан. Обычно сестру в семье звали Елей, а единственного ее сына – Степком.
– Степа, племянник, Господи – девятиклассник…
А руки его слепо уже нашаривали портфель, чтобы тотчас – и в дорогу.
Все родные и знакомые считали, что Ельке повезло – у нее образцовая семья. Смущало лишь то, что ребенок один, впрочем, вполне современно. Замуж она вышла рано, на втором курсе института. Вышла по любви, без расчета. Красивая, умная, Елька влюбилась с первого взгляда во второкурсника-востоковеда Бориса Углова. Был он провинциален и беден, второй год по столице щеголял в армейской робе. Познакомились они на одном из вечеров – и Елька, как она любила вспоминать, в тот же миг начала заикаться от волнения. Щеки и уши ее пылали, в конце концов она начала беспричинно смеяться, а затем разревелась, собралась и убежала домой.
Уже через месяц справили бедненькую свадьбу – и нового учебного года для Елены уже не оказалось. Она забеременела, взяла для начала на год академический отпуск – тем и кончилось.
А Углов, тульский крестьянин, доподлинно знал, что полагаться может только на себя. Был он практически умен, расчетлив, повел беспроигрышную игру в правоверного партийца, так что после окончания института через год оказался во Вьетнаме в составе дипломатического корпуса, а еще через год он увез во Вьетнам и жену с сыном. Уже тогда твердо можно бы сказать – будущее семьи обеспечено. И даже то, что Родька загремел по пятьдесят восьмой – не могло повлиять на карьеру Углова. Более того, Елена объявилась в Мордовии и получила редкостное разрешение – побывать непосредственно в лагере.
О, это было неповторимое шествие: через всю зону Родя вел свою сестру-красавицу в барак, чтобы показать свой быт, а следом журавлиным клином тянулся шлейф из зэков, похоже, еле сдерживавших возгласы восторга. И никто не заметил, что в этом шлейфе не было Легина – Легин за шествием наблюдал со стороны – и никто не видел, как дрожали его губы и каким чадом дымились глаза. Ведь еще до ареста он решил, что Елька для него – не просто сестра приятеля.
Жили Угловы в дипломатическом достатке. Борис Михайлович вошел в силу, набирал солидности, и от его провинциальной худородности как будто уже ничего и не осталось. Елена цвела в восточных шелках и здоровье. Сын рос, хорошо учился, любил родителей.
И вот когда уже было прожито семнадцать совместных лет, когда сын поднялся к совершеннолетию, вдруг – как гром среди ясного неба – развод!.. Это случилось полгада назад – и буквально потрясло Евлогия. Ведь для него связью с миром всегда оставалась семья сестры.
Тогда в квартире Елена оказалась одна. Строгая, напряженная, холодно красивая, она лежала на широкой тахте в восточном распашном халате – под рукой телефон. Брат ворвался в комнату в подряснике, как в комиссарской шинели, и шепотом спросил:
– Еля, что случилось?..
– Ты о чем? – Она прищурилась и недовольно отстранила телефон.
– Ну… почему вы? – даже не в силах был выговорить слово «разводитесь».
– Почему мы… – Она необычно едко усмехнулась. – С Борисом, что ли?.. Так ведь и об этом, брат, нетактично спрашивать – даже сестру.
И он понял, что нравственное падение уже свершилось, что теперь уже трудно и, наверно, невозможно делать обратный шаг. Он ехал с недоумением, с вопросом, с гневом, готовый затопать ногами, закричать или именем Господа призвать к совести и не допустить преступного разрыва… Но вот она, сестра его единственная, полулежала, как ящерица холодная и красивая – и он наверно остолбенел: его ли это сестра, ведь его сестра милосердная, чуточку безалаберная, но добрая?! Это не она: и гневом ударило в голову, и он яростно крикнул:
– А ну встань, брат перед тобой! – и кулаком хватил по какой-то безделушке на столе. – Встань!
И она как будто на пружинах взвилась с тахты, бледнея, с дрожащими губами.
– Не смей на меня кричать! Не смей… – Глаза ее как будто шарили, выискивали что-то, наверно, защиту… Но перед ней стоял брат, источенный лагерями и непосильными монашескими постами, запущенно обросший, черный, поистине чернец – с обвисшей его руки на яркий вьетнамский ковер стекала кровь. – Кровь, – в минутном страхе сказала она.
Только тогда и он увидел кровь – подхватил полу подрясника, зажал рану и вышел в прихожую – перевязать руку. Когда же Евлогий возвратился к сестре, она, видимо, уже покурила и теперь помадой подводила губы.
– Ты мне скажешь, что-нибудь или нет?
– А что говорить? Почему…
– У вас сын, вы о нем подумали?
– Степок уже взрослый – через два-три года самостоятельный.
И вот тогда он сказал слова, и годы спустя о которых будет сожалеть:
– Сестра, а ведь при таких обстоятельствах два-три года могут и не наступить…
– Оставь, Родион, не до сбрехов! – Она вновь схватилась за сигареты. – Ты хочешь знать почему? Ну, я виновата, я! Но не могу же и тебе объяснять, в чем жена виновата перед мужем! Все рухнуло – возврата нет. – Она отвернулась и как-то отчаянно упала на тахту.
Спустя час Евлогий вошел в кабинет Углова. Не просто было войти в этот кабинет – и все-таки вошел.
Ковровые дорожки глушили шаги, шторы на окнах спускались волнами, большой стол для совещаний точно река стекал отраженным светом, и в устье этой реки чуточку бочком в кресле ждал Борис Михайлович. Лишь на какой-то момент Евлогий почувствовал себя униженным – в мятеньких брючишках, в черном вытертом свитере, из-под которого выпирали вериги. А ведь вериги не только для собственного смирения, это еще и тяжесть мирских грехов, которые монах взваливает и на себя – для молитвы. И в момент пережитой униженности Евлогий пожалел, что не в подряснике – великая в нем защита. А вот без подрясника – ничтожество в миру.
– Здравствуй, Родя. Проходи. – Углов так и сидел. А ведь взаимоотношения были самые родственные: следовательно, человек уже вошел в полосу отчуждения.
– Здравствуй, Борис Михайлович. – И, не дойдя нескольких шагов до поднявшегося все-таки навстречу Углова, Евлогий остановился: – Она мне ничего не говорит, она молчит, а я, понимаешь ли, не могу я. Ты скажи.
Горькая усмешка – и Углов развел руки:
– А что говорить, Родя? О чем? Ты знаешь – я Лену любил.
– Она сказала, она виновата перед тобой. – «Господи, – одновременно шептал он, – вложи мне правду в уста мои, примири их, Господи». – В чем, я не знаю… Борис Михайлович, если можешь, во имя Степы – примиритесь.
Неловкость и смущение объяли Углова при упоминании сына. И ему уже хотелось похлопать по плечу Родиона и добродушно проводить до двери, чтобы он не успел опомниться, а опомнился бы – за дверью.
– Понимаешь, нет примирения…
А Евлогию подумалось: есть, есть зацепка, есть возможность, в голосе и проскользнуло – и это вдохновило:
– Прошу тебя, Борис Михайлович, прости ее, если возможно. – Лишь головой покачал Углов: нет. – …Умоляю тебя ради Христа, прости для Степы. – И подумалось, что вот самоунижением он и послужит им, спасет семью. – И Евлогий стукнулся на колени: – Умоляю тебя, спаси семью, – и склонился к ногам.
Минута тишины… Лицо Углова посуровело, и проговорил он с холодным равнодушием:
– Встань, Родион… Мы ведь с тобой мужики, поймем друг друга… Ответь мне, только честно: как бы ты поступил, если бы застал жену в своей постели с другим?
– В таком случае и церковь расторгает венчанные браки, – после паузы, не поднимаясь с коленей, ответил Евлогий. – Неужели она, сестра моя, допустила такое?!
– Да, – резко ответил Углов и шагнул, чтобы сесть в кресло.
– Господи, как поверить… Прости, но я лагерник, а теперь и монах – скажи мне, кто он – я должен знать, чтобы молиться?
– Кто он?.. Да ты и привел его в дом.
– Помилуй, кого?!
– Легина.
– Легин… Но он с первого класса бывал у нас в семье, – тихо заключил Евлогий, наверно оправдываясь.
Уже через месяц у отца появилась новая жена. Вскоре они засобирались в долгосрочную зарубежную командировку. Перед отъездом отец и сын провели день вместе, внешне это выглядело благолепно, но внутренне они даже устали друг от друга, хотелось поскорее разбежаться.
– Конечно, я бы мог и не ехать, но ведь и жить-то негде. А пока я буду в командировке, мне приготовят квартиру.
– И чтобы тебя выпустили в загранку, ты и женился? – Губы сына капризно выгнулись.
Они сидели в Степиной комнате, и Борис Михайлович с тоской озирался по сторонам, еще раз узнавал предметы, точно накануне им же и купленные – сколько возни, хлопот, чтобы привезти, поставить, чтобы удобно для сына, модно и не на один год. Так было с универсальными книжными стеллажами, так было с письменным столом и диваном. А пианино, а видео- и звуковой комбайн – и все это доставляло радость. А вот теперь пробуждалось сострадание к себе, удивляла никчемность всех этих вещей и хлопот, хлопот и вещей, которые, он чувствовал это, никому не принесут ни радости, ни покоя.
– Нет, Степок, женился я не ради заграницы, теперь я уже могу в любых видах туда ездить, женился я, чтобы хоть как-то самоутвердиться, ведь мне уже за сорок.
И сын криво усмехнулся, надменно и даже недобро. Отец заметил это и подумал: «Обязательно надо уезжать, это хоть как-то нас примирит в будущем».
– А ты говори, сын, не мнись. Мы ведь все-таки самые-самые…
– Самые-то самые, а вот мне как быть? Ты уедешь, она – уйдет, а мне как? Ты понимаешь – как?
И отец не нашел в ответ ничего другого:
– Ну, сын, ты скоро уже взрослый! А жизнь, видишь, какая она неожиданная.
Глаза сына так и вспыхнули – заслезились.
– А я, может, и не буду взрослым! – и гордо вздернул подбородок.
Отца покоробило, но тотчас он рассудил практически:
– Теперь уже маленьким не будешь, а взрослым – будешь… Кстати, тебе скоро паспорт оформлять. Вот получай и сберкнижку, после совершеннолетия сможешь при надобности снимать со счета, хотя лучше до института не снимать. – Он выдвинул ящик письменного стола и положил туда серенькую книжицу.
И сын смешался, не зная – благодарить или отмолчаться?
– Ты с матерью повнимательнее будь. Мы оба виноваты… Слушайся и дядю Родю. Это один из немногих людей, окружающих тебя, который в любых условиях не станет лгать…
– А ты? – глядя в упор, точно выстрелил сын.
– Я? – Теперь отец передернулся и нервно усмехнулся. – Я и работаю во лжи и живу, наверно, соответственно, так что я смогу и солгать…
Слышно было, как Елена хозяйственно постукивает на кухне. Время было далеко заполуденное, и Борис Михайлович знал, что сейчас она и начнет виновато предлагать пообедать – и это окажется для всех насилием, потому что вдруг реально обозначится никчемность и ничтожность любого греха, всякой вины друг перед другом, потому что наперед выдвинется вот это маленькое и хрупкое триединство.
Надо было тихо ускользнуть, смыться. Но ведь и то верно – они могут не увидеться и год, и полтора… Что ж, значит, и через это надо перешагнуть.
И он поднялся:
– Ну, Степок, мне пора. – Он обнял сына, желая привлечь, природнить, чтобы Степок как бывало доверительно прильнул бы, ласкаясь, к самому-самому, к отцу. Но на этот раз сын, как упругое деревце, не поддавался, упрямился, выгибался из-под рук отца.
Вдвоем с матерью жизнь не сулила радости. Уже вскоре мать начала работать в какой-то технической библиотеке, но и тогда постоянно не стало хватать денег – и это на самые обычные повседневные расходы. Поначалу временная отчужденность перерастала в постоянную подозрительность, а уж из подозрительности исходили и практические действия: досадуя и ревнуя, сын начал выслеживать мать, выискивая повод, чтобы как-то и досадить ей. И еще: сын ревновал мать и от себя, и от отца, и конечно же он искал встречи с соперником, чтобы увидеть, понять и в случае удачи наказать. Занимала и форма наказания «козла». Степа подбирал резкие слова, примерялся к унизительным пощечинам, но почему-то достойнее всего рисовалось: за шиворот и мордой об стену…
И однажды ночью Степа понял: мать не одна. В школу он уходил к восьми, мать на работу – к девяти. Иногда она вставала, чтобы накормить, проводить сына, но чаще он управлялся самостоятельно: завтракал кое-как и уходил в школу, когда она еще бывала в постели. Так он поступил и на этот раз, с той лишь разницей, что, хлопнув дверью, он бесшумно скакнул назад в свою комнату, прикрыл за собой дверь и затаился.
Буквально в ту же минуту квартира ожила. Первой рыскнула мать – на кухню, в туалет, в ванную. Следом потянулась и вторая пара ног, и когда эта «пара ног» пришаркивала по коридору мимо, задержав дыхание, Степа откинул дверь.
Легин даже не вздрогнул от неожиданности, ни на один даже момент не утратил самообладания, даже не изобразил растерянности или удивления. Одет он был по постельному и направлялся в туалет. Когда дверь открылась и в дверях предстал напряженный Степа, Легин, хмыкнув, сказал:
– Привет, Степок… Смотри, в школу опоздаешь. А ученье – свет. – И зашлепал отцовыми домашними туфлями.
Уходя из дома, Степа выключил в ванной свет.
– Легин, не валяй дурака, я намылилась! – из шума воды крикнула мать.
– И я намылился, – ответил сын.
Ровно через год после Родиона освободился и Легин. Срок ему дался тяжело. За свои шесть лет он усвоил все, что и планировалось ему освоить: освободился непримиримым врагом, нет, не советской системы, а советской правящей власти. Против коммунизма и советов он ничего не имел. По крайней мере он по-прежнему душевно любил две песни – «Интернационал» и «Еврейскую комсомольскую»… В Москве на Казанском вокзале Легина встречал Родион, прибывший ради этого из Александрова.
Легин был острижен и простоволос; в вагоне выбритый безопасной бритвой с порезами; на плечах расстегнутый бушлат побалтывался без поддевки; на ногах стоптанные осенние туфли; в руке он будто собаку на поводке подволакивал за собой пустенький вещмешок – шел и держался он развязно, и рот в капризной улыбке резиново растягивался.
– Р-руки назад! – негромко рыкнул Родион из-за спины.
Видно было, как у Легина напряглись на шее жилы, и чудо – он потянул руки назад. Но уже тотчас и осклабился:
– Ну, курва, на гоп-стоп взял!
И оба захохотали. Обнялись, неловко похлопывая друг друга по лопаткам. И на какой-то момент, наверно, обоим погрезилось, что это они после получения аттестатов зрелости – рады: впереди универ и целая жизнь.
– Пошли, – наконец тормохнул Родион, – на мотор – и в Елоховский.
– Это куда, куда?
– Туда, туда – в церковь. Прежде всего свечку поставим, что оба живы – и ты дома.
– А я думал – к бабам. – Словно конь норовистый Легин вздернул голову, хотел еще что-то сказать, но раздумал, махнул рукой. – Ладно, айда на мотор – ну, в лоб твою, хоть не на воронке! – и засмеялся восторженно. А когда вышли к стоянке такси, он потряс кулаком над головой и, нервно усмехаясь, воскликнул: – Ну, сучья Москва, ты еще пожалеешь, что не защитила Легина!.. Шеф, продерни! – Он попридержал ладонью мужика с чемоданами: – Тормози, любезный, политкаторжане едут…
Подельники побывали в церкви и не только поставили свечку, но подошли и под благословенье к священнику. Из церкви Родион привез Легина на квартиру к сестре, где нашлось и выпить, и плотно закусить.
Тогда еще не обремененные общим грехом и церковными обетами, они били искренне рады друг другу. Легин не раз вскакивал из-за стола и набрасывался на пианино, едва не в слезах восклицая:
– Ну, курва, руки не работают, пальцы как у кочегара!.. А помнишь, Родька, как мы с тобой на эстраде задвигали!..
Елена не замечала, что Легин играет, Легин – молчит, хотя по части веры был он многословен и откровенен:
– Мне ведь, Елечка, в крытке сон был – креститься! Меня ведь в камере поп и крестил… Я и не намерен отрекаться, только ведь, слушай, убедил меня во многом и Толстой. Церковь – это все-таки не Христос, вернее, она Христос с чудесами – и это то, что чаще всего отрицается. Я хоть ни разу не причащался – не знаю, но что это за тело Христово, кровь Христова?! Братцы, ну, не надо из меня Фофана делать, не хочу. А потом: чекистов, говорят, в попы засылают, и вот какой-нибудь майор Пронин и станет мне байки заколачивать – и буду я ему исповедоваться в грехах… Что хочу сказать: я за эти годы убедился, что Христос – это одно дело, а ученики-пропагандисты со своей церковью – другое. Ну, как Маркс – и советский марксизм во главе с Сосо… Я думаю так: мне надо договориться на паритетных началах – оставаться крещеным, христианином, но в церковь за обрядами – не ходить,
– Это как один Шурик говорил: «Люблю блатную жизнь, но воровать боюсь».
– Какой Шурик?
– Да был такой – Легин, – напрягаясь и темнея в лице, ответил Родион.
Отец на последней свиданке после суда сказал вполне определенно:
«Ты, Саша, повел себя так, как будто у тебя нет родной семьи и ты сам по себе. Ни судьба отца, ни судьбы брата и сестры тебя не волновали и не волнуют. А ведь моральная ответственность друг за друга на каждом в семье должна лежать. Боюсь, что со временем и твои дети обойдутся с тобой так же, как ты обошелся со мной.
И все последующие годы сын гордился своим ответом отцу:
«Моя половина уже истреблена, и это дает мне право не печься о второй половине. А с тобой нам нечего делить».
Тогда отец испытующе долго смотрел на сына и наконец обреченно сказал:
«Я ушел в отставку». – И это прозвучало как: я лишился всего. Но и тогда сын не смягчился:
«Я тоже еду в отставку…»
Перед генералитетским домом остановилось обычное такси. Все в том же расстегнутом бушлате появился Легин, и все так же приволакивал он за собой рюкзачишко вплоть до третьего этажа.
Вот она, высокая дверь направо с утопленной в стену кнопочкой звонка. Нет, с площадки не услышишь звонка, не услышишь и шагов внутри квартиры – тихо откроется дверь, днем, наверно, без цепочки…
– Хеллоу, старик. – И сын, обдав отца спиртным перегаром, прошел мимо рук, причем оговорившись: – Ты для начала иди рассчитайся с таксистом… да не жмись, брось на чаишко.
И отец понял сына, понял и то, что стену между ними уже ничем не прошибешь.
Когда Легин старший возвратился с улицы, Легин-младший в кальсонах расхаживал по квартире, как бы присматриваясь, а где ему удобнее разместиться. И конечно же обниматься они уже не стали. И это после шести лет!
– Отец, приготовь мне ванную и чистое белье, я шесть лет не мылся в ванной.
– А ванная… она на месте, – холодно ответил отец. – А смену белья – подбери что-нибудь из моего.
Итак, начиналась новая жизнь на Малой Грузинской.
Легин устал от лагеря, потому что все годы сопротивлялся лагерю – не отбывал, не отрабатывал, а сопротивлялся. И вроде бы ничего – выжил. Но как только освободился, как только доехал, так и силы оставили, и воля ушла. И там, и в дороге он видел себя летающим по Москве, мысленно он навещал всех своих подруг. А на деле даже не хотелось выходить из квартиры. Сидел на диване, подобрав под себя ноги, смолил сигареты и глушил чай.
Брат и сестра, робея, лезли общаться. Но брату – ему исполнилось уже двадцать лет – Легин обычно говорил: «Пошел вон, глухарь», – брат был тугой на одно ухо; а сестре – ей не исполнилось и шестнадцати: «Пошла вон, дура». И других слов для них пока не находилось.
Мачеху Легин вдруг начал величать по имени и отчеству. Когда же она удивленно воскликнула, «Как?!», он невозмутимо ответил: «Вера Петровна, а мы ведь совсем чужие». Мачеха как будто захлебнулась.
Отец рано уходил на службу, приходил поздно, отмалчивался и наблюдал. Наблюдал неделю, две, и в конце концов однажды вечером вошел в комнату к сыну.
– Здравствуй, репрессированный сын. – Его большой рот горько перекосился.
– Здравствуй, гражданин полковник, – тем же тоном ответил сын.
– Я не по части людей, я по части пушек. – Отец прошел к окну, отворил форточку, сказал, присаживаясь к письменному столу: – Ты пока не кури, я совсем задыхаюсь…
– В крытке у нас поп сидел в одной камере, так у него шары на лоб от курева лезли, ничего – приучили.
– Слава богу, здесь не тюрьма.
– Как не тюрьма – тюрьма! Самая настоящая. Вся Россия зона. Так и называть будем – российская зона! Или нечерноземная зона…
– Ладно, зовите… Мне бы уж в своей квартире разобраться.
Отец и сын мало чем походили друг на друга, разве что рты у обоих большие, но большой рот был и у матери.
– И давай договоримся, – предупредил отец, – без грубостей, постараемся понимать друг друга. Я все-таки тебе родной отец.
Сын скривил губы и дурковато пожал плечами. Нет, ему вовсе не хотелось злословить или перечить, не то было настроение, но все эти ужимки и передергивания плечами начинались невольно – как самозащита. И это тянулось с детства: стоило с кем-то сойтись, как начинался театр. И лишь с возрастом игра стала его естественным состоянием, а поначалу играл, причем с самоконтролем, «Вот уж в мать уродился», – посмеиваясь говаривал отец.
– Так вот, мой сын, требуется ответ на вопрос: сохраним ли мы мир в этой квартире?
– Мой отец, а что для этого необходимо?
– Ну, хотя бы никого не оскорблять. Относиться к брату с сестрой и к их матери так, как они к тебе относятся. И не забывать, что не семья подвела тебя под арест, напротив, ты всех поставил в особое положение. – Щеки его с глубокими складками возле рта двигались тяжело. И дышал отец тяжело – и сын вдруг пожалел его. Именно как родителя пожалел, который на склоне лет оказался между двух огней. И стоило сыну только урезать жестокость своего сердца, как тотчас и теплой памятью омыло грудь. Ведь все шесть лет, насколько дозволялось условиями и режимом, он получал вот отсюда посылки: сигареты, кофе, по лагерному рецепту смалец, сахар, чай и теплые вещи. И это подогрев, который действительно подогревал. А собирала посылки – Вера Петровна… Он нахмурился, одернул было себя за мягкотелость, но дело уже было сделано: сердце обмякло.
– Не надо, отец, я понял тебя, – предупредил сын. – Я, знаешь, поддошел, нервишки, надо бы к врачу, поглотать что-то… Братец с сестрой отпадают – это так, болонки, у меня от них голова болит. Но это пройдет… А с Верой Петровной – тут уж, прости, я ничего не могу поделать. Моя родная мать провела год в одиночке, там и уделали. И это я очень до трагедии перечувствовал, когда сам мотался по тюрьмам… Пойми, во имя матери я не имею права называть Веру Петровну мамой. Хоть на язык наступи… И так я это пережил, так обыграл, что теперь уже постоянно живу матерью. Она мне и лагерь пережить помогла. Я грудник, а мать – в одиночке… – Губы сына задрожали, глаза слезами набухли. – И это надо пережить… чтобы понять.
С минуту-две молчали.
– Да, пережить надо. И я – пережил. Я остался с тобой, с грудником. Год я выбивал ее из-под стражи – Ворошилов и помог. Хотя ее, наверно, и освободили, потому что конец был предсказуем. А я был нужен для финской кампании… Но ты, Саша, сегодня должен знать и другое. – Сын насторожился: кое-что из дела матери он знал, но хотелось знать больше – и он насторожился. – Запомни, дело все-таки было, дело серьезное, политическое, международное… Меня уже после войны краем ознакомили с этим делом, и тогда я убедился, что лишь каким-то чудом и сам не оказался в одиночке…
– Или ты хочешь сказать, что я – ребенок по расчету?
– Я хочу сказать то, что говорю, – холодно пресек отец. – Я любил твою мать, и у меня к ней были только человеческие чувства и отношения – и никакой политики. Я ей не врал, не обманывал ее, кстати, даже не изменял ей… Ну а если с ее стороны на первом плане было дело – суди сам, что из всего этого могло выйти. Особенно в условиях жестокого карательного режима.
– Вот я и говорю, ты смотришь на меня, как на жертву…
Губы отца сжались. Казалось, сейчас он брезгливо усмехнется и скажет, ну, резкость, ну, неприкрытую пошлость. Нет, не сказал.
– Продолжай. Что ты там еще заготовил? – И далее отец говорил монотонно, даже спокойно, но презрительный холод уже не сходил с его лица. – Я смотрел и смотрю на тебя не как на жертву, а как на своего первенца. Ты не знал нужды в быту – был одет, обут, сыт, благоустроен и ухожен; ты вовремя окончил школу, получил музыкальное образование, получил физическое воспитание; поступил в вуз – вот это и есть родительская любовь на деле, за что, кстати, необходимо быть хотя бы благодарным… Удивительная способность потреблять, полагая, что весь мир обязан быть поставщиком собственного потребления. Кстати, и у матери такая слабость была, по части потребления…
– Не удивительно, я ее сын, – с усмешкой заметил Легин-младший. – Давай договорим после, меня что-то тошнит. – И действительно, он зажал ладонью рот, его выворачивало.
Да, Легин старший пережил. Пережил он и ожидание собственного ареста, пережил он и три войны, пережил и разочарование в любви, казалось бы, зрелой и нелицемерной… А тогда остались мужики Легины с няней Верой. Она и растила сына лет до пяти, а когда навсегда уехала в деревню к погибающим родителям, ее воспитанник устроил такой бунт и так смертельно заболел, что отец кинулся вслед за нянькой – и привез ее уже на правах жены… И долго не мог понять он, чем же рознятся его жены и что это вообще такое – первый брак. Однако со временем он все-таки разобрался…
Ни одна душа в лагере не знала, что у Легина – мать еврейка. А если бы и знали, так что из того. В России смешанные браки никогда не осуждались. Но Легин сам не хотел, чтобы знали. До времени он таился – зато каким же опытом обогатился за счет такой утайки! Он с особым восторгом убеждался, что это очень удобно – быть своим и в то же время Легиным да еще Ивановичем. Оставалось выяснить – это всерьез или мистификация? А вот выяснить это, оказалось, не так-то просто. И только в лагере в период свинцовых дней он воспламенился ненавистью и местью – за мать, за себя: око за око… Но даже по форме оставаться все тем же Ивановичем было приятно и курьезно; он и крестился, думалось ему, под манией сохранения тайны. В это время Легин и начал переоценивать всемогущую прелесть псевдонимов, когда Бронштейн вдруг становится Троцким, Губельман – Ярославским, Эпштейн – Яковлевым, а писатель Аронов – Рыбаковым – и все они русские… А может, это только экзотика, а может, что-то другое? Но решение оставаться православно-крещеным и не посещать церкви было, с одной стороны, неожиданным, но с другой – и по существу – закономерным.
Легин не выходил из квартиры. Сумрачный и больной, он выбирался на кухню: ел, пил, что хотел и когда хотел, бросал грязную посуду – и вновь скрывался за дверью. Все это можно было бы понять и пережить, если бы хоть как-то он общался с Верой Петровной. Но не возмущаться же действиями сына, которому и лет под тридцать, и за плечами его шесть лет политической тюрьмы. И Вера Петровна предпочла хорониться в своей комнате.
Во время последней встречи отец сказал:
– Скоро месяц, а ты без документов, без прописки, да что там, ты не выходишь из квартиры… Я понимаю, от такой контузии нелегко прийти в себя, но ты реши, как хотя бы бюрократически оформить твое пребывание в Москве, иначе могут выслать – и тогда выберут место жительства не по твоему желанию.
Сурово и холодно смотрел сын.
– Вот и иди, оформи, а я буду жить здесь, могу я жить здесь?
– Можешь, – ответил отец. – Эта комната твоя… Я ходил в органы – никаких, только после реабилитации.
– Плохо ходил, – проскрипел сын. И совсем печально заключил-добавил: – У меня болит голова, у меня нет сил выходить из квартиры, да и как я буду смотреть на эти протокольные хари, на гадюшник; я не знаю, куда мне идти, куда ехать, что просить, что делать, меня колотун бьет при одной мысли, что надо оформить, получить паспорт и где-то прописаться…
Отец слушал и грудь ему распирало досадой и болью – от собственной беспомощности. Ведь если раньше полковник Легин что-то мог и что-то значил, то теперь ничего не мог и не значил.
Но когда все сроки выходили, когда ясно было, что-то должно случиться, тихо, как пьяненький, утробно улыбающийся, в квартиру Легиных вкатился Меклис. В прихожей он шаркнул ботиночками по коврику и молча двинулся вперед, отработанно зная – путь укажут.
– Если к Александру, то сюда, – и Вера Петровна указала на дверь. А Меклис, как горяченький утюжок, неостановимо давил и двигался вперед, неся в глазах ледяной отблеск.
Несколько крепких возгласов – для встречи, а далее потекла скромная беседа под купеческий чаек.
– А мы ждем, и я жду, – говорил, как будто дурачась, Меклис, – а ты, как Иванушка-дурачок сиднем сидишь. А уже время жить, вот и живи. – Он выгибал жиденькие пальцы рук, похрустывал на каждом суставе, Легину казалось, что этих скрипящих сгибов на каждой руке вдвое больше, нежели у обычного человека. – Так, значит, все очень даже просто: поедешь в поселок, полтора часа езды на электричке, там тебе оформят паспорт, прописку, в лесном техникуме будешь дебилам преподавать английский язык, при техникуме найдут тебе комнату. Учись жить: ни требовать, ни просить ничего не надо – уже все сделано, все решено до твоего приезда, пардон, освобождения, а ты как Иванушка-дурачок сиднем сидишь. Завтра и ехать, нельзя сидеть – или тебе шести лет мало?.. – И далее голос уже звучал монотонно, без выплесков и хохмачек, и так убедительно, что не возникало никаких сомнений: так именно и надо поступать, все свершится по сказанному и определенному. Лишь формальности – и жить, жить так, как и вынашивалось шесть долгих лет.
И дрогнули мышцы рук, дрогнул и загудел позвоночник, трубным звуком пробуждая к жизни измученную голову… Стояли на высокой покатой горе – уж не Воробьевы ли то горы? – и далеко в туманной низине терялось укатанное подножье. И сел взнузданный Иванушка в саночки – маленькие саночки, детские, только сесть – и легонько ногой сзади подтолкнул эти саночки Легин. И тихо, тихо, затем быстрее и уже вихрем понеслись саночки с Иванушкой вниз, к сумеречному подножью. Легин с грустью помахал рукой саночкам вслед: прощай, Иванушка, – и когда махал, то видел и сознавал, что и его пальцы на руке стали многочленистыми.
Когда-то это был прямо-таки университетский деревянный городок. Но и сюда понадвинулась пригородная цивилизация: одна сторона общей ограды была уже порушена, два деревянных особняка снесены, рядом построено четырехэтажное панельное здание, на плоском фасаде которого значилось «Общежитие лесного техникума». И еще подобное же здание строилось – велись отделочные работы: учебный корпус. Было ясно, что техникумовский деревянный городок обречен на истребление. Не укладывалось в голове – зачем? Зачем крушить замечательные особняки с классными и лекционными помещениями, с лабораториями и кабинетами, с жилыми корпусами, утопающими в зелени, зачем все это крушить, а строить на взрытой изуродованной земле железобетонные чудовища с приплюснутыми серыми физиономиями? Зачем!.. Однако в голове уже сам собою встрепенулся все объясняющий и все поглощающий лозунг-ответ: чем хуже, тем лучше. Значит, жизнь идет своим порядком – и предстоит лишь отдышаться в этом «городке», чтобы затем включиться в дело. А пока – половина общежития едва совершеннолетних баб. Чем не малина!
Тогда Легин и не подозревал, что здесь ему предстояло прожить полных два года.
Именно через два года как гром среди ясного неба грянула реабилитация. Это было фантастическое, невероятное событие. Легин знал по опыту других, что теперь и реабилитируют тоже потоком: пятерку отсидел, через пять лет после освобождения реабилитация, чтобы хвостов не было, чтобы дела не тянулись, чтобы вроде бы и вообще ни ареста, ни срока, ни лагеря, ну ничего не было – такое подлое размывание собственных преступлений. Однако стоило заявить: имею право – реабилитированный! Как следовал презрительный ответ: для себя ты реабилитирован, а для нас с той же судимостью… И все-таки – реабилитация!
За подписью Орлова – прочел и в голову ударило: за отсутствием состава преступления. Курва, значит, нет вины, а шестерик отволок!.. Но уже тотчас: покупают на мякине – не пройдет!
Легин сидел за письменным столом в «своей» московской комнате, перечитывал реабилитацию и всякий раз чувствовал, как охватывает при этом дрожь, как судорогой сводит грудь… Еще накануне он не знал, что делать, как быть – сегодня же вдруг все стало ясно.
– Вот и реабилитировали, Саша, – тихо войдя в комнату, сказал за спиной отец. Сказал он с облегчением, от чистого сердца, хотя и всего-то несколькими часами раньше в страданиях морщился, пытаясь предугадать, а что же будет в квартире, если теперь же в свою комнату возвратится Александр. И он желал бы услышать одного: не намерен сюда возвращаться… И сын, наверно, почувствовал это – вздрогнул: резко повернулся он от стола, на какой-то момент задохнулся, и глаза его напряженно – и так знакомо! – округлились:
– Реабилитировали! – вскрикнул он. – Не виноват! – И руки развел. – Зря шесть лет оттянул! – И как будто надломило шею, сбычился и визгливо прокричал: – Не виноват! Простили – твои кореша по партии! Простили проститутки! А кто мне вернет шесть лет насилия?! А два года в тюрьме! А университет! А два года за чертой оседлости!.. Они прощают мне! Да только я им не прощу!..
И ничего не было под руками, что бы можно было грохнуть об пол. И он схватил со стола реабилитационную справку, чтобы разорвать, бросить под ноги, и топтать, и плевать на эту справку перед остолбеневшим бледным отцом – перед полковником, перед коммунистом. И в тот момент, когда Легин младший должен был взвиться в новом истерическом вихре, в комнату чинненько внедрился Меклис и веселенько пропел как будто заранее заготовленную фразу:
– Ле-гин, справки надо беречь для истории… отбой, Саша, отбой!
– Да ну их на…! – рыкнул Легин и, пошатнувшись, упал на стул.
– Браво!.. Голос не мальчика, но зэка! – Меклис усмехнулся и негромко захлопал в ладоши.
И Легин обмяк и поднялся навстречу, вовсе и не догадываясь спросить: а как это узнал Меклис, что он, Легин, здесь, в Москве, и что ему пришла реабилитация.
Отец медленно повернулся из комнаты. Легин досадливо махнул ему вслед рукой, отмахнулся, а Меклис изобразил на лице недоумение.
– Вот и сделано дело – поздравляю. Теперь и в беседу можно – расслабиться, – тихо сказал собеседник.
За круглым столом в центре помещения два стула напротив, второй из стульев и занял Легин. Одет он был подтянуто и строго, как, может быть, никогда: в темном костюме, в белейшей сорочке с бабочкой; и волосы его с рыжеватым отливом были парадно уложены. И все-таки чувствовал он себя неустроенно, настолько все здесь было многозначительно и таинственно. И эта комната, куда его только что ввели, представлялась комнатой без окон и дверей, хотя дверь-то уж наверно была, в дверь и вошел Легин. Но все заслоняли сплошные шторы, так что при непонятном, почти мистическом освещении никаких световых проблесков не было видно. И когда Легин сел к столу, он не мог разглядеть даже собеседника напротив. Руки, грудь и чисто выбритый подбородок – все, что мог воспринять Легин. Зато от начала и до конца долгой беседы он чувствовал на себе столь пристальный испытующий взгляд, что мстилось, что и он видит глаза собеседника, как будто оправленные в прямоугольную черную рамку… Не прожекторно, но прямо и надсадно его слепило целенаправленным светом, так что невольно приходилось созерцать руки собеседника. А руки его, обрамленные белейшими манжетами сорочки со вспыхивающими алмазами запонок, были в постоянном движении – то очки, то сигареты, то брелок в форме маршальского жезла, то отвлекал темный отливистый перстень на указательном пальце. Руки крепкие, гибкие, с фарфоровой гладью. Из таких рук не вырвешься, такие руки – крепость.
Одного Легин так и не смог понять, что его-то лицо в мельчайших подробностях собеседник видел и созерцал без напряжения со своей стороны.
– Итак, брат, здесь можно говорить вслух, это, может быть, одно из немногих мест в столице, где можно говорить вслух, а вслух говорить – важно, иначе поверишь в собственную неполноценность.
– Вслух говорят только в концлагере, – напряженно сдвигая подбородок на левое плечо, ответил Легин.
– Это в том измерении… Что необходимо – от прямых средств до проработок вычислительных центров – будет. Надо лишь работать, и работать только от себя, и даже более важно – жить вне всяких подозрений, сомнений и упований. И сообразность, чтобы личная «реклама» соответствовала общественному уровню. Белую ворону заклюют. И еще: ну… должны быть гонимы и под покровом… Гнать никто не будет, индивидуально действовать можно открыто. Кто-то, естественно, сядет, как в жизни – ты сидеть не будешь. Словом, работа на будущее, чтобы лет через десять внешние кадры были бы готовы. Работать их руками, но дело ни в коем случае передавать нельзя.
Застыла пауза. Легин заметно нервничал: ведь это было то, что он искал с двадцати лет, то, о чем он мечтал т а м, на нарах; ведь это на всю жизнь – прямое продолжение, дело, которое не кончается. И Легин сомневался – не верил в свою энергию, в свою удачу.
Как тень из тени бесшумно появился человек – на стол легли курительные принадлежности. Закурили сигареты, каких и курить не приходилось.
– Как часто могут быть встречи?
– Дам знать… При необходимости на связь можно выйти в любой час.
– Не завязнем… трясина.
– Все в наших руках. Необходимо лишь выжидать – время, и это бывает утомительно. Но не следует торопиться… Привыкайте исчислять время годами – и никакой трясины. Мы приходим и уходим – и только дело наше остается.
– Наше дело…
Легин отметил, что его голос тотчас гаснет, слова глохнут и вязнут в драпировке штор, и в то же время голос собеседника хотя и тихий, но отдается как в каменном колодце – с хрустальным отзвуком. Заметил он и еще одну странность – дым от курева точно засасывало в потолок. И все-таки поражало и удивляло другое: в центре Москвы, где, всегда так думалось, квартируют сплошняком чекисты и вохровцы, спокойно по-хозяйски размещался особняк, глухо зашторенный, и обитатели его на десятки лет предопределяли будущее вот этого самого внешнего окружения вместе с вохровцами и чекистами. Здесь работали люди, знавшие истину в будущем, которым всего лишь было необходимо выжидать – время.
И все-таки Легин справился и с волнением, и с обстановкой, справился и почувствовал себя личностью значимой – ведь он, в конце концов, не только вчерашний лагерник, но и человек, отдающий себя целиком и полностью делу, он тоже всю жизнь будет рисковать, а если так, то и страх может быть только Божий, а если боги поселились на земле, то, стало быть, может и oн себе позволить больше того, чтобы лишь метать чечевичную похлебку. Подумав так, он и овладел собой. Осилил зэк, который в отчаянье или ненависти уже ничего не боится. И он сказал:
– Куда идти, то есть даже не идти, это ведь известно, куда ведут наши дороги, но куда, к чему вести, ну, флейта, дудочка – это ведь важно, чтобы шли, чтобы сами шли.
– Практически это не твоя забота – это общая идея, и решается коллегиально. Твое на ближайшее десятилетие дело – разоблачение и разрушение. Идея разрушения сегодня наиболее священна. В мире нет ничего нового, и все подлежит разрушению или сносу, и человек тоже – в этом идеал. Только в вечном разрушении залог нового. Представь – какова идея! – если бы вдруг разрушение прекратилось, если бы мы оставили в покое весь этот мировой хлам с базисами и надстройками. Мир оброс бы жиром и плесенью. Человечество вымерло бы, и уж по малой мерке – выродилось бы и одичало. О, миссия разрушения – великая миссия! Человечество так и погрязло бы в первобытности, если бы не мы… Я тотчас и впадаю в эмоции, как только об этом заходит речь. Слабый я человек, очень слабый, – холодно и монотонно говорил собеседник, слегка вскидывая сигаретку над столом.
– Да, но не выставишь в образе идеала кучу щебня, – намеренно с иронией возразил Легин. – Ведь и сам по себе идеал необходим не менее, чем разрушение. Иначе чем жить? А если я вижу идеал в Христе? Хорошо, я соглашусь, что Христос – человек, пророк, философ – только человек, без приложения, ну, как согласился тот же Толстой, но и в таком случае – это идеал
– Он тоже мечтал разрушить храмы, но у него не хватило ни сил, ни опыта, чем и гордятся… У нас есть опыт, у нас есть идея. А других необходимо просвещать, чтобы то, что мы предложим, и было бы их идеалом. Любая абстракция, даже в живописи – наше, идеал – разрушение. Несколько ложная, но необходимая работа – средства и цели.
– И все-таки это слова. А мне нужен прямой ответ…
– Не шали, не надо… Ты знаешь: для них идеал вечен – нация с большой буквы. Это же провальная глубина – нация. Повернуть на человека – и глубина для идеи.
– Но это же вакуум.
Собеседник тихо засмеялся, как будто заклохтал – и была в этом как будто немыслимая веселость.
– Великолепно! Бесконечный вакуум… Для нас – человек. Человек – это звучит гордо. Человек – идеал, стремись. Права человека – стремись.
– В вакуум, – недозволительно фыркнув, пробормотал Легин. – Я понимаю: заземление, человек на земле – и все, гниющий материализм и так далее. Но ведь тогда я взбунтуюсь, возненавижу и взбунтуюсь, и применю вседозволенность.
– Для того и мы, чтобы и такой реакцией управлять – пригасить или сделать ее целенаправленной.
– И все-таки Земля – и человек поклоняется земле, даже вопреки идее. И все мы земные люди – нельзя же бесконечно жить на пересылке.
– А я-то думаю, к чему все это? Конечно же не на всю жизнь! Организуем вояжи, смену декораций, отдых, есть же и у нас заповедные места, даже государства… Пересылка на всю жизнь отменяется. И здесь надо устраиваться по желанию, по выбору, но без демонстрации…
– О̓кей, – точно мурлыкнул Легин.
Легкий непринужденный разговор продолжался…
Продолжалось затяжное выжидание Елены. Угловы в очередной раз находились в зарубежной командировке и вот-вот должны были возвратиться. А Легин в то время переживал наваждения: Еля плывет по зоне, а следом шлейф «болельщиков». И только он, как загнанный, наблюдает за ней со стороны, сам не ведая того, клянется: похитить этот огонь… Теперь же виделось это не в жажде похищения огня, а, скорее, в жажде возмездия за свои юношеские томления. Он спорил с собой, вступал в объяснения и доказательства, и кое-что звучало даже драматично: «А что она сестра Родьки, так что из того – пусть сестра, пусть старше, пусть – что угодно. Я унижен своей беспомощностью – и я имею право… Она с детства моя, так почему же Углов – нет, я наверстаю потерянное, иначе всю жизнь я так и буду унижен. А ведь я имею право возвыситься – и это не посягательство на чужое право. А может, и она…» Вокруг подобных умствований и вращались монологи и диалоги – и это настойчиво увлекало в соблазн, в грех, точнее даже – в радость греха.
Мысленно, в чувствах своих он уже давно жил с Еленой. И страсть эта выверяла его каждый шаг, каждое действие. И когда он, внешне разбитый и потерянный, кружил вокруг подъезда, твердо уверенный, что ее нет дома, но что она скоро будет, он даже не сознавал, что вот так кружит уже десять лет…
Она появилась внезапно. Но даже когда такси вкатилось к подъезду и в нос ударило бензиновым перегаром, Легин вздрогнул и напрягся – она. И действительно, повременив, Елена выбралась из салона – очаровательная Еля даже в бабьей полноте, даже в свои тридцать пять лет. И рот Легина точно окостенел, да и сам он весь на какое-то время стал неподвижен.
Машина уехала, а они стояли в молчаливом единоборстве: она уже все поняла, и бабья жалость шелохнулась в ней… Где-то дворник запоздало шоркал по тротуару скребком, посапывала и повизгивала улица машин, оставляя навечно после себя дымку летучего смрада, плоские леденистые дома зияли окнами мертвенного света, а здесь, на удивление в пустынном проходном дворе никого не было, лишь они – преступно одинокие. И даже навстречу друг другу они шагнули одновременно – подельники.
– Ты что, Саша? – растерянно удивилась она. А он молчал, хмуро потупившись, молчал. И тогда она виновато усмехнулась и по-кошачьи передернулась под мягкой шубкой. Он невольно погладил ее рукав. – Я давно уже знала об этом, – тихо продолжила она, признаваясь, – я чувствовала это…
А он как будто так и не мог ни что-то сделать, ни что-то сказать. И тогда она положила руку на его плечо и, потянувшись, поцеловала в морозную пылающую щеку, еще не понимая, что вот этого и нельзя было делать.
Так невинно, по-школьному, и свершилось падение ее.
После реабилитации Легин жил в московской квартире, но теперь уже не временно – постоянно, с пропиской. Он много работал. Переводы для видимых доходов – не в счет; переводами занимался урывками, по ночам. Главное же – общественная деятельность, и к нему на Малогрузинскую, как на прием к гомеопату, шли и шли в основном молодые люди. «Сморчки в беретиках», по определению отца. Иногда сходились с вином, со своей закуской, объявляли обычно чей-нибудь день рождения – и вели себя бесцеремонно, забирались даже в ванную ополоснуться. Появлялись и более солидные люди, они и величали сына Александром Ивановичем. Постоянные звонки, дверь только что не сходила с петель… И вот это бесконечное шествие доводило Легина старшего буквально до изнурения.
Именно в это время после очередной ходки освободился Лось, который вдруг энергично и грубо начал ухаживать за дочерью Людой – и это окончательно сокрушило терпение. Выждав, когда в квартире никого не осталось, отец вошел в комнату к сыну:
– Послушай, Александр, что все это значит?! Этот бугай, твой приятель, вламывается в комнату Люды и несет там пьяную пошлость, а ты спокойно сидишь у себя, как будто ничего не происходит! Это что?
– Ничего не происходит, – вяло отозвался сын, даже не повернувшись от стола. – Что, к этой дурехе и войти нельзя?..
И Легин старший задохнулся от гнева:
– Встань, отец с тобой разговаривает! Это что за хамское поведение?! – В два шага он приблизился к столу и рванул сына за плечо.
И сын поднялся, флегматичный и презрительный.
Отец был одет нелепо – домашние туфли, пижамные брюки, а на плечах старый форменный китель на майку.
– Ну что ты дергаешься, отец. – И усмехнулся: – Бугай, то есть Лось, – парень вполне достойный, три срока оттянул, человек дела…
– Прекрати! Я не позволю тебе заниматься в моей квартире сводничеством!
Вот тогда и у Легина младшего губы дрогнули:
– А между прочим, старик, это квартира и моя, запомни – моя, заруби на носу – моя.
– Тебя никто и не выселяет отсюда. Но я не позволю превращать квартиру в место для шабаша, в проходной двор, в трактир – загваздали, затоптали, от курева уже дышать нечем. Мало того, теперь и к сестре подпускаешь этого, простите, уголовного типа. Я требую: прекрати или сними себе комнату в другом месте. Не обращаться же мне за помощью в органы…
Сын стоял с заложенными за спину руками, смотрел на отца и, увы, ослепленным сердцем не видел в нем отца… И все-таки теплилась в нем душа, и в голове теснились попутные мысли: а ведь сколько этот человек делал доброго, сколько приносил он в эту квартиру детской радости, а вот поди ж ты – все как будто испепелилось… Хотелось смягчиться, хотелось улыбнуться, хотелось даже обнять отца и успокоить, но перед ним стоял отчужденный человек.
– На сегодня хватит, – холодно остановил сын. – Ты и так уже слишком далеко зашел. Только за «сморчков в беретиках» тебя следовало бы… наказать, не будь ты моим родителем. Можешь идти в милицию. На Лубянку, куда угодно можешь идти – ничего не изменится. Переселяться на частную я не намерен. Я эту квартиру разменяю – я решил. А вмешиваться в мою личную жизнь я не позволю. Пойми ты, я занят политикой, готовлюсь выступить против таких, как ты, сталинистов, и своротить меня с этого пути теперь уже никто не сможет, тем более – ты. Доживай, и помни свое место – куда ты лезешь… Никто не покушается ни на твою жену, ни на твою дочь, ни на твою квартиру, а вот по части «шабаша» – воздержись, отец, это я тебе говорю… И неужели ты не понимаешь, что от вас и от вашего коммунизма скоро останется свалка; вы все уже проиграли – будущего у вас нет. Ленивое тупое племя, променявшее своего Бога и свое Отечество на жирную бульонку…
Пули ложились кучно, убойно, и уйти из-под расстрела было уже невозможно. И только тогда, перед стрелявшим сыном, в состоянии последнего потрясения полковник Легин впервые до ясности был озарен: сами во всем и виноваты… вот и влепил по расчету артиллерийскую вилку: от всего отказались – и Бога своего и Отечество променяли на политический фетиш… все-то забыли, бросили на попрание свиньям – и землю, и крестьян, да что там – Россию затоптали и заплевал и… вот и взрастили на лжи, а теперь расплата – будущего у нас нет… И он вдруг ярко представил, в каком же неистовом московском Содоме прошла вся жизнь, а судя по сыну – то ли еще будет…
Рослый, большеголовый, как будто налитый свинцом, Легин старший незряче смотрел в пол – и уже не воспринимал сына: ни голоса, ни гнева, и только звон в ушах.
Ночью его разбил инсульт.
Весь последний год Степа взрослел. В этом убеждали себя и родители. Будучи единственным ребенком в семье, он привык считать себя центром вселенной. Именно вокруг него вращалось все, и он привык считать, что вокруг него и складывается любое семейное благополучие. С пеленок, когда между родителями лишь намечался раздор, каждый из них в эту прореху спешил подсунуть Степка – и оба неизменно умилялись: сын примирял. Рос сын и не сомневался, что все лучшее – ему, что и родители-то существуют – ради него. Ему же оставалось: быть лучшим – в окружении, в школе, на занятиях по языку и музыке. И если он лучший, то и в дальнейшем – весь мир будет вращаться вокруг него. И когда семья вдруг распалась, поначалу думалось – в шутку, но уже вскоре выяснилось – всерьез, первое, что Степу поразило – с ним-то никто не посчитался. Как-то вдруг он остался один, не причастный к окружающей его вселенной.
Миф центризма – рухнул. Отец даже не предложил союза, мать обрела первостепенного, тогда еще неведомого человека – любовника. Он же, вот так – в один день оказался никому не нужен. И Степок незамедлительно отозвался на событие – он прекратил всякие занятия в школе и дома, погрузился в думы; необходим был ответ на вопрос – кто же он есть на самом деле?
Степа не раз прибегал-врывался к всемогущему отцу, чтоб выкрикнуть громко в лицо: «Ты мой отец или нет?! Я – сын твой или нет?! Почему я тебе не нужен?!» Но стоило лишь глянуть на отца – на его занятость и казенную сосредоточенность, как тотчас все внутренние выкрики гасли, складывали крылья. Он умалялся перед отцом, ненужный и зависимый, потому что из отцова кошелька извлекалось их с матерью благополучие. А вскоре и вовсе – отец обзавелся новой семьей и уехал в загранкомандировку.
А мать? Мать трепыхалась и восклицала:
– Степок, ты уже взрослый – все понимаешь. Муж и жена paзошлись – в Москве половина семей распавшихся. Сам вот женишься – поймешь.
– Вы разошлись, но меня-то развести нельзя, мне что – удавиться?
– Степок, не задавай глупых вопросов! – с досадой пылила мать. Но хотя и пылила, но понимала, что сын в потрясении. Думать же об этом было страшновато, легче – вовсе не думать.
И конечно же, Елена понимала, что ее семейная жизнь кончена и не возобновится: такие, как Углов, уходят один раз; думать о Легине, как о семьянине, было бы смешно. Ведь она лишь пожалела его – так сама она считала, вовсе не признаваясь в том, что уже задолго искала подобной жалости.
Но как же это могло случиться, где причина этому? Возникал и такой вопрос, только отвечать на него было вязко. Да и оценивалось случившееся проще, обыденнее: жена изменила – семья распалась, и нечего городить о причинах. Старо как мир.
И все-таки был человек, который думал и об этом, который не мог не думать об этом – брат Родя, отец Евлогий.
От монастыря до железнодорожной платформы Евлогий бежал, как если бы мог он что-то исправить в быстротекущей свершенности. И только когда взбежал на переходной мост – остановился, еле переводя дыхание… Рельсы, рельсы серебряные, укатанные рельсы на север и на юг, бетонные платформы – и ни одной электрички, никакого движения. Низкие тяжелые тучи наносило с севера, но было тепло… И мгновенно вспомнился приезд сюда, когда решался вопрос – быть или не быть семинаристом, монахом. Он стоял тогда вот здесь же, на мосту, пытаясь понять, услышать или уловить волю свыше. Преследовала и гнала дерзкая неприкаянность; с другой стороны – он смутно догадывался, что без пут и вериг может со временем впасть в уныние, надломиться – и тогда… Там из петли вынули, здесь – не вынут. Именно на мосту, именно в тот час жизнь и смерть предстали равно естественными – требовалось лишь определить, выбрать продолжение. Именно тогда в короткую минуту он и понял, что человек слаб и без Бога ему не одолеть темную стихию. Да и смерть представилась всего лишь как проявление слабости человеческой. Человек умирает тогда, когда он соглашается на смерть, не видит целесообразности жить. Выход из тупика – или – естественный шаг в иной мир. И человек должен понять свой путь, справиться с выбором… Тогда он понял. Понял и на этот раз; медленно пошел он к платформе вниз по нелепым с арматурными углами приступкам, под гнетом беды и откровения.
По-божески, да и по-человечески: жить в достатке и даже в роскоши и иметь одного ребенка – грешно. Вот об этом вскоре после освобождения брат и сказал сестре. А у сестры и глаза на лоб: «Братец, да ты спятил: кто же сегодня многодетность признает? Дуры да дураки. Иметь бонну, няньку, домработницу нет ни средств, ни условий, а так вот – да к тридцати пяти годам обернешься старухой». Действительно, сестра старухой не обернулась, но и счастливой не стала.
Навалившись плечом на подрагивающую обшивку вагона, прикрыв глаза, Евлогий, казалось, дремал. И не было ему дела ни до соседей по вагону, ни до остановок, ни до времени – как в трюме, когда не знаешь, куда тебя везут, где окончится твой этап и что теперь происходит за пределами трюма – безразлично, и только захватившая в тот момент мысль в уставшей голове.
Нет веры, потеряна вера – утрачен жизненный компас. А ведь без компаса нельзя, без веры жизнь теряет смысл и рано или поздно начинается не жизнь, а доживание. И человек утрачивает всякие права. Вера – живая жизнь, нет веры – и жизнь мертвая.
И об этом он тоже сказал сестре уже после пострига. В ответ она засмеялась:
«Да ты что, брат, или в монастырь решил меня заточить! Всегда были верующие-фанатики и атеисты, значит, религия – это надстройка. Иначе после рождения человеку предлагался бы какой-то выбор. Выбора нет, значит – это единичное, случайное, временное, надуманное. Так уж вот так: тебе дано, если не врешь, мне – не дано?
Борис сказал кратко, по-мужски:
«Лучше, Родя, не верить, чем врать. Вот я и не вру».
И все-таки Степу крестили – на всякий случай, что ли. Крестили – и забыли, что человек и жить должен по заповедям Господним. Неприученный с детства, в церковь на исповедь Степа не ходил и проповедей не слушал, а доводы Евлогия не воспринимались – несть пророка в отечестве своем.
И вот обзол: Евлогий сознавал, что глубоко в себе и он так думает; из-под того же асфальта выбивается – их сомнения и неправда живут и в нем. А это означало, что он все еще живет двойной жизнью, подавляя одну из них собственной волей, трудом души и разума; и если этот труд остановить, то и сам он весь может оказаться перелицованным.
А затем он действительно задремал… И началось наслоение лиц и мыслей, и уже мнилось, что в душе ведется спасительная работа – и это снимало боль.
Он открыл глаза, когда по вагонному радио была объявлена остановка «Москва-3». И только теперь он понял, что уже допустил много оплошностей: ехал он в монашеском облачении, не захватив с собой даже портфеля, не имея в кармане ни рубля денег.
«Господи Иисусе Христе Сыне Божий, помилуй мя грешного», – беззвучно прошептал Евлогий, поднялся и пошел в тамбур – там, показалось ему, нет людей. Но люди были всюду, и он с тоской вспомнил о своей кельи – там легче. И тотчас новое сомнение: а не потому ли он и спрятался в монастыре, что там скрылся от мира, что там – легче…
Дверь в квартиру была открыта, и Евлогий свободно вошел в прихожую. И тотчас в нос ударил запах, который он отлично знал – это был трупный запах, скоро появляющийся в теплых квартирах – значит, дома. Поразило, что ни на лестничной площадке, ни в прихожей не было крышки гроба; поразило и то, что в квартире было тихо и безлюдно. Не решаясь заглянуть прямо в Степину комнату, он прошел на кухню: здесь за столом пили чай две незнакомые женщины. На вопрос: где сестра? – последовал ответ: в большой комнате.
Сестра в темно-синем платье и черном кисейном платке сидела подле туалетного столика. Рядом с ней, сложив на груди руки, курила Нина – ее давняя подруга.
Брат подошел к сестре – она даже головы не повернула – и молча смотрел на нее в профиль. «Она, похоже, еще не плакала», – с раздражением вдруг и гневом подумал Евлогий. Хотел заговорить, но, повинуясь Нине, пошел за нею вслед из комнаты.
– Что, как? – в прихожей спросил Евлогий.
– Убили зверски, – тихо ответила Нина.
– Господи, – отшатнувшись и прикрыв ладонью глаза, обронил Евлогий. Щеки его потемнели, и он как будто с трудом перекрестился. Он не спросил, кто убил, где и когда, он, похоже, не мог ни о чем спрашивать – запрокинул голову и молчал.
Что-то упало-стукнуло в комнате сестры, и Нина юрко нырнула за дверь. А Евлогий как-то вдруг обмяк, склонил голову, поправил широкий черный ремень – монашеский обруч – и прошел в Степину комнату.
Непомерно большой и тяжелый гроб под крышкой с какими-то дурацкими украшениями-вензелями как будто завис среди комнаты. Окно было зашторено. Но даже зеркало сияло нахально и бесстыдно. Занавесив зеркало и как бы спрятавшись от самого себя, Евлогий включил верхний свет, перекрестился, приподняв, отодвинул крышку гроба – и руки оборвались, беспомощным стоном разъяло душу.
Ничего подобного он не видел: Степа был изуродован до неузнаваемости – красавец и баловень Степа.
«Господи, тебя-то за что так…» – прошептал Евлогий и с трудом опустился на колени – надо было прийти в себя…
Степу убили ночью, неподалеку от ближайшей троллейбусной остановки. Опознали его по ученическому билету. Рядом с ним валялся кухонный топорик, привезенный Угловыми из Вьетнама. Видимо, Степа сам и прихватил с собой оружие. Оставалось неясным, когда и с какой целью он ушел из дома. После ужина мать не видела сына, полагая, что он наглухо уединился в своей комнате – так и бывало в последнее время… Даже убитого его все еще продолжали убивать. Ни письма, ни записки дома не нашлось. Все карманы Степы были вывернуты, хотя даже позолоченные часы не взяты; ученический билет находился в нарукавном кармашке… Завели расследование, но уже тогда было ясно – тщетное.
Отпевали Степу по настоянию Евлогия в церкви на Новокузнецкой.
Отца на похоронах не было, он узнал о смерти сына, когда его уже похоронили.
Елена плакала, впадала в обморок.
Евлогий ожесточился, был холодно молчалив. Дома он выпил стакан водки, ушел в Степину комнату, где и затворился. Сестра дважды торкалась – он не отзывался.
– Надеяться на зарубеж не приходится. И здесь денег никто не отвалит. Одни сами нищие, другие не сочтут нужным или зажмутся. Собирать по рублю, как это для понта делает Легин для своей «Правозащиты» – туфта. Это для отмашки по рублю: десятку набрал – пропил. Да нам, если подготовить и перепечатать хотя бы сто экземпляров, надо продавать по четвертаку за штуку, иначе не окупимся. А ведь и жить на что-то надо. Без средств со стороны – не обойтись, – спокойно и взвешенно говорил Осокин.
Кивал в ответ Константинов – соглашался. И безысходная тоска плутала по его добродушному лицу. Речь зашла о бесправии, о всенародном обнищании. Решили организовать самиздатовский машинописный журнал русского национального направления – явление небывалое! – и тотчас выяснялось: денег-то нет – на бумагу, на перепечатку, на транспорт – нет. Свой труд не в счет, но и тогда – нет.
– Да если даже двести страниц, пусть по пятнадцать рублей затрат – это же и штанов не хватит. Может, и не затевать?
Наступило тягостное молчание.
– Нет, Вася. Надо вкладывать свои деньги. Хотя бы один номер, а потом уже с номером в руках искать богатых. Отказываться нельзя, нельзя молчать – преступно. Мы погибаем. Россия гибнет… Понимать, видеть и молчать – это все, это не просто гражданская, это общенациональная смерть. А мы пока еще нация, хотя и активно вымираем. – Он усмехнулся, печальный и решительный Осокин. – Понятно, все это еще и бегом в малую зону… Но надо же хоть как-то пробуждаться. Нужна хоть какая-то гласность; и Александр Исаевич стократно прав: слово правды не пропадает, а погибель наша – во лжи и молчании.
– А я вот как-то не уясню идейную сторону задуманного. Не вижу движения – что нам напишут, во имя чего… Ты скажешь, напишут что напишут, правду напишут. А во имя чего? Ну, интернационалисты работают на вечный развал, чтобы не успевала идея укореняться в национальную почву, чтобы постоянно все разрушалось и обновлялось, чтобы не допускать национальные кадры к делу, даже к образованию, чтобы со временем сделать из нации рабочий скот. Это – как день ясненько… Ну а мы попытаемся разоблачать систему от первого дня ее существования. Понимаю. Но вот во имя чего – не могу понять… Я, факт, не политик, я – художник.
– Да тут и не надо быть политиком… Нам хоть как-то укорениться, удержаться. Великое государство уничтожено, великая культура уничтожена, великая Москва разрушена, великий народ рассеян. Но как в Москве архитектурный Кремль, так в культуре и государстве есть живые островки, эти вот хотя бы островки уберечь во имя малого возрождения. От Римской империи осталась Италия, От Византийской – Греция, от Российской должен остаться хотя бы славянский союз или федеративная связка – Россия, Украина, Белоруссия. Чтобы не раствориться вместе с культурой. Космополиты как раз этого и хотят.
– Неужели так и истребят – всех?
– Нельзя всех, рабы – останутся… Думать приходится только о самосохранении: вера, язык, земля, народ… Скоро всполохнутся национальные окраины, и только Россия останется мертвой, если мы, славяне, не начнем бомбить в колокол…
Вот так за пустым столом Осокин с Константиновым решали – как быть? Оба понимали, затей они дело, то уж Запад защищать их или поддерживать не станет, и они при первом же слове загремят по этапу. Но и молчать – нельзя.
Из спальной вышла Людмила Александровна в нескладной юбке, в нескладной кофте, но удивительно – и тогда красивая и ладная. Она улыбалась, по-кошачьи щурилась и потирала ладонью ладонь. Села за пианино, тронула клавиши, но уже тотчас развернулась на вертушке в сторону мужчин. Губы ее капризно, что ли, дрогнули, подумалось, вот сейчас и скажет: «Господа, позвольте и мне слово, я все-таки тоже…» Но Людмила Александровна нарушила вступление:
– Мальчики, а запасы наши исчерпаны, денежек тю-тю. Это я к сведению… А по «Набату» не надо мудрить. Письменно определить задачи; купить бумагу, я в конце концов за месяц отпечатаю в пяти экземплярах. И начать обход: если никто не раскошелится – тут уж ничего не поделаешь – готовы. Есть материалы по Скобелеву, по разрушению Москвы; обставить информацией для общего направления – и дерзать… Только ведь, Осокин, ты один не потянешь – Вася уедет, я вся отдаться делу не могу – нужны помощники… И еще – привлечь кого-то из духовенства, чтобы в вопросах религии дров не наломать. Может, отец Евлогий согласится? Он наверно в Лавру уже не вернется. У них ведь законы домостроевские – иначе бы церковь давно распалась…
Осокин исподлобья наблюдал за женой, и сердце его тоскливо ныло – ведь все, что она теперь говорила, было уже не раз обговорено, и даже с Евлогием переговоры проведены. Но вот повторялась она – и в ее устах это звучало, как откровение, как наука дела. Господи – тоже претендует. Осокин готов был понять ее как тщеславную женщину, но он не согласился бы признать в ней какого бы то ни было общественного лидера…
Уже через полтора месяца десять экземпляров первого номера «Набата» были готовы. Делателей было трое, но лишь Осокин поставил свою подлинную фамилию и почтовый адрес на обложке журнала. Теперь предстояло искать имена – деньги на второй номер.
Ростов объявился зимой, спустя полтора года. Был он весел и удивительно красив. Зима держалась теплая, но очень уж снежная. И по утрам, прежде чем убежать на службу, я расчищал дорожки от своего курятника до туалета и калитки, иначе моей гвардии утром с выходом трудно было справиться. А тут и Крещенье совпало с воскресным днем. Десять градусов мороза, а наши дорожки замело на полметра чистым мягким снегом. Позднее утро, а мы в постелях. Дети с хихиканьем бегают поочередно на кухню позвенеть в горшок… И вдруг – слышу восторженный ор:
– Пантюша, давай лопату! Не пролезу! С праздником, медведи!
Выскокнул из-под одеяла, глядь в окно: батюшки, Ростов по колени в снегу бултыхается! – Увидел – и ржет: изумительно статен!
– Подъем! – кричу своим. Мамки-то нашей нет, она раненько в церковь убегла с двумя бидончиками, за крещенской водичкой, чтобы на год и хватило. – Поднимайтесь, – смеюсь и я, – сейчас «Во Иордане…» петь будем. Уж если Ростов улыбается, значит, радость пришла.
Натянул брюки, надвинул валенки и выскочил навстречу. Дверь морозно стукнула по перилам крыльца, и Ростов, холодный и свежий, как морозное белье, облапил меня за плечи.
– Э! – кричу. – Не дави, у меня четверо!
– Ну, Пантюша, ну, брат! – И шепнул, склонившись: – Да ты на племенного годен…
Так, смеясь, с клубами холодного воздуха и ввалились на кухню. Я предложил раздеваться, разуваться, бросил ему теплые валенки и пояснил:
– У меня ведь дело такое: пока мои одеваются, тебе согреться надо. Не то малыша застудим, он у меня пока квелый. Выполняй!
– Ну, Пантюша, ну, патриарх! – воскликнул он. – Все будет, как велишь!
И только теперь я заметил, что у него другие зубы – с эмалевым естественным цветом. И это тоже как будто преобразило его улыбку.
Дети мои, как скворцы из скворечни, высовывали носы из-за двери, хихикали и прятались. А когда я вошел в комнату, старшие шепотком: «Батюшка, какой красивый!»
Через полчаса мы весело сели завтракать. Ели картошку с мясом и солеными грибами. Это был удивительный завтрак. Затем были не менее удивительные обед и ужин. Ростов, наверно, впервые вот так всем существом своим поверил в свои силы, в cвои возможности, в свою энергию, казалось бы, угасшую навсегда. На зимней сессии он сдал экзамены за третий курс института. Летом намеревался сдать за четвертый. И, похоже, его знания были настолько основательны, что он не встретил на своем пути возражений, решив за три года окончить пединститут. Бодрило его и то, что в один из толстых журналов он отнес свою статью о Достоевском – и в отделе статья глянулась.
Вместе с детьми чистили снег, так говорят дети, и Ростов таскал моих ребят на санках до упаду, причем так замысловато вскидывал ноги в валенках, изображая, как он утром лез в ботинках по снегу, что дети до захлеба смеялись – всю зиму затем вспоминали дядю Роста.
Вечером после восьми детей уложили; жена тоже валилась с ног – я посоветовал ей все же отдохнуть. И мы остались одни. Ростов извлек из портфеля бутылку водки:
– Давай, Пантюша, праздничные рюмочки – это уже за тех, кто в карцере.
– Стоп, – говорю, – я чичас «глушитель» повешу. – Так мы с женой называем старое ватное одеяло с крючками, которое я навешиваю на дверь в комнату, чтобы хоть как-то глушить стук печатной машинки.
И впервые, кажется, за весь этот радостный день Ростов нахмурился, посуровел:
– Ну, заразы… Общак на всю Россию, зону, пакостники, устроили. Ну, ладно я – один, я в подвале, на чердаке могу. Но у тебя – семь душ… Добьют, гады, добьют они нас, истребят…
Я и руками замахал:
– Э, не надо – сегодня редкий день! А на земле счастья не было и не будет… Набулькай по дозе… Сколько т а м ребят хороших, лучше нас, дай Бог им согреться на снегу.
И мы выпили. А надо заметить, что я при детях не то чтобы в рот, но в руки не беру спиртное – это уж я возвел в закон.
Зависла затяжная минута молчания, как будто жернов вручную заклинило, и Ростов сказал:
– Во, не виделись, не знались, а сошлись – и сказать нечего.
Я обнял его за костистое плечо:
– Потому и замятинка, что долго не виделись; кто каждодневно встречается, тому есть о чем говорить – только уши развешивай. А мы примолкли – и как плиту кувырнули на сторону. Брат мой, брат, скажи, как складывается? А я тебе поведаю о силе своего бытия… Легче верблюду в игольные уши пролезть. Да я говорил тебе об этом, т а м говорил – только и ты слушать не хотел… Для меня ведь вот за «глушителем» – и весь мир, вселенная, все здесь, а за порогом, за калиткой – заграница и связи. И я не мыслю другого и не знаю, как без этого воздействовать на окружающий космос или на земной беспорядок… Содом и Гоморра не внемлют слову – или пример, образец, или истребление под корень. Так вот я и буду жить – и пусть видят: и нищий может быть утешенным… Меня ведь одно изводит, так что нередко я и ночью в страхе просыпаюсь: вдруг – и детей кормить нечем. Палачи на все способны. Это, ясно, от маловерия – понимаю, а боюсь… Знаешь ли ты, что я с семилетнего возраста и лет до тринадцати простого хлеба досыта не ел… А так-то что, так: Бог не выдаст, свинья не съест… Наливай, Ростик, ещё по чуть-чуть, да чайку заварим… Жизнь – она мгновенье, и вот иногда глаза закрою – «кирпич» знаменитый или там ДОК, а открою – дети вокруг меня. Господи, да было ли время? Не затмение ли ума какое…
Мне сладко было говорить, и я говорил, а он задумчиво слушал и отлегало, видимо, от сердца, светлело, и уже улыбка блуждала по его лицу, и наконец он вздохнул, поднял взгляд и улыбнулся – отлегло.
…Мы ведь, друг мой, как живем? А на одну мою зарплату и живем – по тридцатке на рыльце. И ничего – даже в радости. Понятно, не без помощи – шмотки там всякие, обувь. Женушка пойдет в церковь, а оттуда целый узел принесет, все там друг друга знают – помогают друг другу. Часть не подойдет – отдаст другим, а большую часть наши и носят. У нас ведь всех размеров. Нищенство? Согласен. А по мне еще и братство. Поначалу я это как-то не понимал – на стену лез. Понял. Женка у меня мудрая… Система-то у нас самоедская, сама себя сожрет, сама себя истребит, она ведь таких грызунов взрастила – сожрут и систему. Это как блатные на зоне. Блатной, когда его уж зазнобит, он и Кума сожрать может. А у нас зона…
И закурили. Ростов покашливал, не замечая того, что держится за грудь.
…А жить все равно по правде надо. Для себя это, не для них. И не нужны мне богатства, не нужна мне власть, это жидкам она нужна, а мне покой, духовную свободу. Я должен перед собой и перед Богом жить правильно; работать, служить – по правде. Нет, не гнуться, как это «знатоки» твердят, а чтобы и перед угнетателем оставаться неизменным – вот и сопротивление. А беда-то в чем? Крышу над головой забрали, хлеб забрали – вот и беда, а если бы свой дом-крепость и хлеб не из партийных рук, то воскрес бы русский народ, как уже тысячно воскресал. А пока – наливай полней, чайханщик, чая… Нет, брат мой, и советской-то власти всего-то лет на сто хватит, а дальше – тоже жизнь будет, если не втемяшимся в тартарары или в американо-демократическую удавку… Я вот все думаю, а кто же для России сегодня наиболее ценен, спаситель кто? И воин сегодня – не спаситель, сегодня взорвут атомный реактор – вот и капитуляция, и хлебороб – не главное, воткнут дурака на трактор – знаешь, сколько дров наломает. Вот и думается мне, как и было испокон веков на Руси, сегодня в спасителях подвижник – подвижник в своем деле, в любом деле. За что взялся – там и подвижником будь. А за пакость вовсе не берись. Вся эта химия – пакость, радиация – пакость, так вот и руки к этому не прикладывай, уходи… Мужики пьют. А почему пьют? Да жизнь такая не нужна, такую жизнь только и остается что пропить. Это ведь тоже э-э-э… сопротивление, чуть было не сказал – подвижничество.
…А Легин – мужик юркий, левак-экстремист. Одна веревочка закручивается. Через сколько вот лет после Великой французской Парижская коммуна была – вот они к этому времени и готовятся – через семьдесят, семьдесят пять лет.
…Евлогий? А что Евлогий, Евлогий на приходе дьяконом. Он хоть и не окончил академии, правда, это может быть и к лучшему, переживет… Да что ты, хуже с сестрой, беда. И мужа потеряла, и сына потеряла, а теперь и самою в блядушки фалуют. Во как, одно за другое цепляется – только коготок зацепить… Диссиденты. Да я их плохо знаю. Мелькают знакомые лица. Только там не для русского человека. Мы ведь консерваторы, «на ура» что-то взять – возьмем, а так, чтобы дым в глаза пускать годами – не получится. У них – получится… Для русского человека ближе пассивность – личное самосовершенствование и общественная пассивность. Истерика – для них… У Евлогия?.. Был разок, прекрасное место. А живет он в утепленной садовой сторожке, домик садовый – две у него комнатки. Время есть, побывай: до Мытищ, а там по другой ветке, с конечной на автобусе. Тоскует он, тоскует – по монастырю, по Лавре…
Это был изумительный вечер, точнее – изумительная ночь, и сам Ростов был изумителен. Он много говорил о Достоевском, и меня поражала широта его взгляда. Как же много он наработал, как хорошо обогатился! Я смотрел на него, слушал и невольно мне становилось грустно: вот и еще один умный росс, которому властью определено похоронить все свои знания, идеи и устремления…
Я проводил его рано утром. Было темно и морозно; мы обнялись и я спросил:
– Брат мой, брат, а ведь ты печален и молчишь – что так?
Он хмыкнул:
– Меня, видишь ли, выгнали с работы – из-за судимости, а так как жилье у меня ведомственное, то механически я и его лишился. Переселяться надо. Вот и думаю – куда?
– Так что же ты молчал?! – рефлексивно воскликнул я. И вот здесь уже проявился характер – Ростов негромко сказал:
– А от этого, что изменилось бы? – Сам же и ответил: – Ничего.
Евлогий тосковал по Лавре, по монастырской келье. Вера в нем была, и вера теперь уже крепкая, пожизненная, но тосковал-то он по Лавре и потому, что лишился видения своего восхождения. Очень уж был он похвален, отличен, так что и не сомневался, заведомо определяя свою духовную деятельность. Он ведь даже не заметил, когда вошел в соблазн пророчества. Помутила и трагедия Степы. Был он в искушении, когда, не посоветовавшись с духовником, отправил властям в Кремль и патриарху предупреждения о втором пришествии Спасителя. Пришел срок – курьез свершился. Но уже до этого Евлогию было предложено на приход. Почему, на какой срок – об этом спрашивать монаху не должно. В одну неделю все и рухнуло. Поначалу помстилось, что и вовсе от церкви отлучат.
Служба два-три раза в неделю. А еще требы. Но настоятель уже старчески добрый позволял Евлогию то в Москву, то в Лавру. Но в Лавре без конца отираться было бы оговорено: приход – не дом отдыха. Все чаще Евлогий наведывался в Москву. Заезжал к сестре, но и здесь встречи оканчивались обычно нелицеприятной перепалкой. Так что, естественно, он переключался на Мызникову, где его встречали радушно и по-деловому.
Поселившись в сельском садовом домике в пяти минутах ходьбы от церкви, Евлогий поначалу и не подозревал, что это совсем другое уединение, не келейно-монастырское. Во-первых, здесь в миру, во-вторых, без единомышленников, старые батюшка с матушкой не в счет, в-третьих, это искусственное отшельничество. А к таким условиям надо заново привыкать. И в зимнее время, когда тропинка к домику и та заметена снегом, когда ежедневно надо топить и топить – хороша времянка летом, а зимой земля под полом промерзала, так что нередко спать Евлогий ложился, сняв лишь обувь, а утром вода в ведре редко не замерзала – впадал он в тоску и уныние. Ладно бы проводить время в молитве и за богословием, а когда даже молитва не отрешает от мира, с таким уединением смиряться трудно.
Именно в унынии, наткнувшись на самиздат и перечитывая чью-то политическую статью, Евлогий и почувствовал, что в нем оживает не отжившая тяга к диссидентству – он, как говорится, тянулся на круги своя… И хотя все это были только крайности, однако когда после долгой беседы Осокин предложил сотрудничество в «Набате», где бы он вел религиозный раздел, именно из тоски и уныния Евлогий согласился, никак не подозревая, что тем самым полностью обрубает корни, связывающие его с Лаврой и академией.
А вот как сложились обстоятельства у Ростова. Оказалось, что его, уволенного, в зимнее время не имеют права выселить из ведомственного угла, и он решил этим правом воспользоваться. Но даже временную, даже черную, не мог он найти себе работу в поселке. И тогда Ростов решил проживать остатки своих сбережений. За это время следовало подготовиться к сдаче экзаменов за очередной курс. И в который уже раз он погрузился в нищенское существование.
В мае налегке в руках и карманах Ростов объявился у Евлогия. Они были рады друг другу – два одиноких, два бездомных странника…
– Сложен путь на земле, сложен.
– А ты уверен, что т а м будет менее сложен? – Пригнувшись, Ростов заглянул в горницу. – Ну что, живешь ты неплохо, и на службу ходить недалеко.
Евлогий стоял рядом, прикрыв глаза, он как будто усмехался.
– Тогда, т а м, – он взмахнул рукой в сторону далекого монастыря, – когда ты гостил, я, брат, и не думал, какой я счастливый, и насколько я был самоуверенно глуп… Здесь, знаешь, как вытрезвитель – и самому себя хорошо видать.
– Это, Родя, не от места зависит, это от надрыва, от страданий – вот и обнажается.
– Добро. Давай, обнажайся, умывайся, я тебя кормить буду. Правда, у меня лишь рыбные банки да хлеб, ну, и чай.
– Пища та же, режим тот же – продолжение следует.
– Хвамилия?! На этап…
Засмеялись, обнялись в горестном порыве, и Ростов с печалью уловил худобу Евлогия, и особенно тягостно на этой худобе проступали вериги…
И точно так же, как в гостях у Пантюши, была ночь и было о чем говорить, хотя легче от говорильни не становилось. И все-таки вдвоем.
– И как ты тогда, в Саранске, терпел, как не прихлопнул меня?! Это было испытание – сидеть с таким шизиком, как я! – неожиданно вспомнил Евлогий.
Ростов промолчал. Ведь речь шла о сегодняшней его жизни, когда нет ни работы, ни жилья – и ты никому не нужен.
– Рабовладельческое государство – геноцид! Россия-мать, Россия… – И вдруг: – Слушай, брат, а что, переселяйся сюда, ко мне в скит – ты в одном углу, я в другом!.. Правда, тебе работать надо, не из-за денег, денег нам с тобой хватит, а чтобы не дергали, чтобы прописаться.
Ростов повел вокруг сонным взглядом, как бы оценивая здешнюю стесненность, но и тогда его ум еще не освоил полезности, что ли, предложенного. В рассеянности он прорабатывал одно: уже через месяц ему надо выехать из ведомственного угла.
Евлогий продолжал говорить, а Ростов и вовсе не воспринимал смысла слов. Однако в какой-то момент встряхнулся и спросил:
– Ты что сказал, я не понял?
– А что тут понимать – ты, брат, не слушал. Я сказал: поживи здесь и за лето попытайся устроиться, или с нашим батюшкой переговорим, может, при церкви кем-то сгодишься. Надо же институт окончить. Я не вижу другого решения: переселяйся и вместе будем искать выход…
Как никогда был по-деловому конкретен Евлогий. И Ростов поверил ему, поверил, что иного решения нет, иного и не намечается. Хоть какое-то движение – на полторы сотни километров ближе к Москве.
Вот так в один вечер и решилось.
О чем они думали, на что уповали и ради чего все это затевали? Казалось бы, только безвыходное положение, только товарищество – и все-таки не все здесь.
Евлогий, ушедший из мирской среды, а теперь оторванный от монастыря и академической братии, переживал не только одиночество, оторванность, он переживал поражение, крушение даже не идеалов, крушение возможностей. Ему требовалось, и подсознательно он искал этого, укрепление и утверждение веры – и искал он это в посторонней душе, которую оказался бы способен приобщить к вере, возвысить, чтобы произошло ответное устремление и чтобы и за счет этого устремления возвыситься и утвердиться самому.
Со своей стороны и Ростов потянулся в скит не только из безвыходности. Его влекла Москва, влекло общее дело. Хотелось отчаянного риска до самопожертвования. Влекло и творчество. И еще – был он одинок, и глухое одиночество нередко уже пугало его. Не хватало духовной крепости: и это тоже неизбежное – разобраться в своей душе. Ни поиски свои, ни свои сомнения он никогда никому не высказывал. Однако понять себя, понять духовную жизнь других – являлось делом предстоящего творчества, в которое он уже верил.
И все-таки поначалу оба не думали и не догадывались, что проживут в садовом скиту вместе почти полтора года.
«Господи, – нередко вздыхал Евлогий, – вот уж действительно: пути-то неисповедимые. Так все вдруг повернется, что и не удумаешь».
Евлогий как жил в своей горнице, так там и остался: здесь у него было много икон, железная жесткая кровать, большой стол, стул, одностворчатый маленький шкафчик для белья – все остававшееся пространство завалено и заставлено книгами.
В проходной-передней поселился Ростов. Здесь – кухня: ведро с водой, кухонный стол, плита с топкой, посудный самодельный шкафчик – и у входа настенная вешалка с большими литыми крючками. Под вешалкой в углу штабелем чемоданы Ростова, здесь же скрученная на день постель и раскладушка. Небольшое оконце упиралось в куст сирени.
Ростов положил на себя обязанности истопника.
Вскоре они предприняли и общее дело: купили войлочное покрытие и застелили пол, очень уж одолевали сырость и холод.
Евлогий по инерции все еще занимался академическими науками: языками, богословием, в частности, эсхатологией, готовился к службе в церкви, не забывая, впрочем, и о домашней молитве: молился он утром и вечером, молился днем и ночью.
У Ростова свои заботы. Воспользовавшись тем, что у Евлогия была старенькая печатная машинка, он навалился на свои рукописные статьи – вел доработку, редактуру, перепечатку, и скоро, что естественно, вошел в ритм творчества. Когда же он уставал, то переключался на подготовку к очередным экзаменам в институте, а когда и в этом деле упирался в отупение, занимался хозяйственными делами.
Естественно, старались не мешать друг другу. Но два-три раза в сутки сходились на большой чай. Нередко именно за чаем и впадали в бесконечно долгие беседы.
До Москвы добирались примерно за полтора часа – для Ростова это было мечтательное удобство. В любое время он мог побывать в институте, набрать книг, получить консультацию – и в тот же день возвратиться в скит.
И вместе они ездили в столицу. В таком случае Евлогий снимал подрясник, прятал волосы под шапку или под шляпу, прихватывал вечно увесистый портфель, и они, как туча, бородатые отправлялись в путь. И раз за разом для Ростова ширился круг московских знакомых.
Вместе зашли однажды и к сестре Елене – и Елена поразила Ростова своей особостью. Это было несчастнейшее, так воспринял, и уже озлобленное существо, и в то же время по-барски размашистое. Нос ее правильно-изящный как будто потянуло на переносице и с морщинками так и застыл. Глаза холодные, с наволоком, как если бы только что ее оскорбили – и залегла боль. Понятно, жила она в невысказанном страдании – и это корежило, раздирало ее изнутри.
И Ростов оговорил с ходу:
– Лена, нельзя страдать невысказанно, иначе, как вот я, станешь хмурой.
– Сегодня никто не выслушивает чужие страдания – даже родственники.
– Сестра, не надо. Все равно не обижусь – вера не велит. – И тотчас сорвался: – Ну что намазалась, как Арлекин?! Иди вместо клоуна на Цветной! Умойся.
– Не твое дело, – огрызнулась сестра и ушла в свою комнату. Вдвоем они посидели на кухне, сварили кофе, отдыхая и невольно наслаждаясь нормальным человеческим бытом. Но Евлогий спешил по своим церковным делам и уже скоро хлопнул дверью. Ростов на кухне допивал кофе, в уме прикидывая, как лучше распорядиться остатками московского времени.
Послышались шаги. Набросив на дверь цепочку, Елена точно потопталась в прихожей, заглянула в ванную, щелкнула выключателем и, наконец, предстала в двери кухни.
– Ушел, – с безразличием произнесла она.
– Я сейчас тоже…
– Посиди. И я попью. – Елена налила из-под крана чайник, видимо, нацеливаясь на чай, стукнула его на конфорку, зажгла газ и тяжело, обрывисто села на стул. – Ты, Андрей, побудь, не уходи пока. – Горькая усмешка изогнула ее губы. – Помутило меня: иду сейчас из комнаты и думаю: если оба ушли, замкнусь на цепочку, включу газ на все горелки и спать лягу.
Ростова передернуло. Первое, что он подумал: вот уж – брат и сестра… Но внешне он остался прежним, как если бы принял за шутку слова приговора. Вскинув взгляд на решетку вытяжки, сказал:
– Бесполезно, все вытянет.
– Нет, – вяло возразила она, – газ тяжелый.
И вдруг Елена смутилась, щеки ее покрылись розовыми пятнами, глаза и лицо как будто ожили, и только тогда Ростов понял, что она по сию минуту была в состоянии нервного, что ли, аффекта.
– Прости – глупость говорю. – Она прикрыла глаза, дохнула как будто утробным жаром, повела бровями, нахмурилась – и, смывая тушь, меж ресниц выползли раздавленные слезы, грязноватые, точно в оттепели снег…
Щелкнув, запел на плите чайник с водой, и тоскливым показался его непрерывный напев.
Елена было поднялась со стула, но тотчас и осела – тяжело.
– Завари. – Она взяла со стола банку с чаем – и дрожала банка в её руке.
В другой раз, созвонившись, Ростов уже один зашел к Елене. И не было в ней ни уныния, ни обреченности. И говорила она почти увлекательно, и улыбалась естественно.
Елена предложила пройти в ее комнату, а сама на кухню, где тотчас завизжала кофемолка, а затем и поплыл по квартире запах душистого арабика…
После второго гостевания Ростов долго не бывал у Елены, избегал несколько месяцев, так что при случае она спросила брата:
– А что Ростов не заглядывает? Передай ему, что я могу плохо подумать и обидеться.
– Или желание искусить? – так и ощетинился брат. Ответила на это сестра так, мимоходом:
– Жалко вас. Заброшенные – как из подземелья выползаете.
– Лучше уж так, сестра… Я передам, только ты не сходи с ума.
Неожиданно Елена засмеялась, весело, ну, как в былые времена:
– Да не сойду, брат! Я его с ума сведу!
– Не сведешь, – твердо возразил Евлогий.
И Ростов заехал. Елена возилась на кухне, а он прошел в ее комнату, подсел к журнальному столику, вытянул ноги в старых пропотевших носках и когда поднял взгляд, то неожиданно встретил свое отражение в зеркале. И ужаснулся: насколько же был он сер, нищенски обтрепан и неухожен: и волосы на голове и борода торчком, и сорочка застирана. Господи, а что стоил костюм, затертый щеткой до блеска, с вытянутыми «шарами» на коленях… А ведь она женщина – старше, но в таком виде, что достойно ее и полюбить… И Ростов, наверно, уже вторым сознанием понял, что щеки его горят и что они горели и тогда, когда он звонил ей из автомата, когда поднимался в лифте, когда нажимал кнопку звонка. И признался он себе, что ехал сюда с тайной в уме и сердце, с тайным желанием взглянуть прямо в её глаза – покорить, помрачить, чтобы и ее глаза расширились на пол-лица… И как же он мог об этом подумать – можно ли так себя унижать! Ростов резко поднялся, решив немедленно уйти, сбежать навсегда, однако в тот же момент от толчка ногой дверь в комнату открылась – и вошла Елена с кофейным подносом в руках. Он смотрел на нее, наверно, в гневе; она же увидела в нем только ошалелость.
Вторую неделю Ростов напором брал старославянское чтение, закрепиться в котором оказалось не так-то просто. Открывалась вакансия псаломщика в церкви, иначе – участковый уже предупредил. А тут и служба должна бы сложиться неплохо: в службе помогать только во время отпуска священника или дьякона, все же остальное время заниматься хозяйственными делами: прибить, подбелить, подкрасить, обколоть лед… Оплата – сто рублей в месяц. И все это было бы прекрасно, да только псаломщик должен быть человеком верующим… Для Ростова такой перешаг представлялся немыслимым…
– А не чихирнуть ли нам, брат Андрей?! – возгласил из своей комнаты Евлогий.
– В кружке или в чайнике?
– В чайнике – надоели вторяки.
Ростов, не поднимаясь со стула, правой рукой включил электроплитку, а левой, дотянувшись, снял с плиты и переставил на плитку горячий чайник.
На Евлогии черная косоворотка навыпуск под шнурковым пояском, черные старые брюки, и голова его черная с рассеянной проседью. На мгновенье он затормозился в дверном проеме – картинно. И русый Ростов в белой гейше, вполоборота потягиваясь, ощерился:
– Нет, старец Евлогий, тебя убелить пора, а то ты как ворон – сплошняком черный.
– Ты, оглашенный, ничего не понимаешь. Черный цвет – благородный цвет, как, впрочем, и белый. Ну какой же монах – в синих штанах!.. Замри, гордый человек, и заваривай чай – вода кипит, можно бы и не ставить на плитку.
Уже через минуту запахло купеческой заваркой.
– Чай – он человек, – как говорили старые чифиристы.
– М-да, – отхлебнув, согласился Евлогий и отрешенно, как о событии не вящем, сказал: – Говорит, почему не заходит? Привет передает. – Он помолчал, горестно сводя брови. – Ей теперь и никаких тормозов нет… Только ты не надо, там охотники есть, но ты не надо – слишком горько будет, обоим.
– Понятно. – Ростов поставил чашку на стол. – Понятно. Женщина она видная, но не для нас такая Лена – такая потребует благополучия, а какое от нас благополучие. Она ведь не привыкла существовать. – Между тем Ростов думал: «Ну что тебе сказать – не дело брату распоряжаться сестрой, когда ей под сорок… Скажу, сейчас и скажу». – Но сказал совсем другое: – А я, знаешь ли, последний раз смутился – и лицо будто ожгло. Враз бы и хвост распустить, да смешался, перед собственной нищетой и подпольностью в зеркале и смешался. Зеркало-то у нее большое…
– Значит, минуя кухню, – как ощетинился Евлогий, раздул ноздри, поднялся и, загребая ногой в разодранном башмаке, пошел от стола к стене, от стены к столу. – «Господи, бедная сестра, и я, наверно, бедный, ну почему они как вороны летят на тебя? Неужели и твою погибель кличут… А что я могу сказать, вот и ему? Да ничего». – Она ведь добрая, она ведь от доброты своей. Да вот только, когда доброта без оберега, так вот ее и выпирает грыжей, где и вовсе не надо бы. Господи, – Евлогий надолго задержал вздох, – главное-то что: семья развалилась, сына потеряла, а так ничего и не поняла – гнева Божьего не поняла.
Ростову всегда казалось, если начинают перекладывать причины и следствия в людском быту на гнев Божий, то этим уводят от всего земного, от любой ответственности, все людское пуская на произвол:
– При чем тут гнев Божий! Не занят же Бог человеческими мелочами… И если так жесток Бог, что в наказание отнимает у матери единственного сына, то я… – Ростов запнулся, поняв, что тотчас и создаст раздор, но Евлогий спокойно продолжил:
– Тогда ты не знаешь такого Бога… Знакомо. Но ведь ты действительно пока многого не знаешь – и Бога в том числе. – Евлогий мгновенно подумал о том, что ведь и он, возможно, простился с духовной академией только потому, что вот так же, как и Ростов, попер буром, не желая знать. И, подумав так, он пригасил свою страсть, сумел смирить и урезать язык. – Но я не хотел бы усиливать распад, после случившегося со мной в Лавре я все же предпочитаю порыву рассудок.
– Да все мы в порыве – за порывы нам и ноздри повырвали. Только мы про свои порывы как-то забываем, а вот чужие готовы анатомировать, расценивая, как гнев Божий, кару Божью… Конечно же никто не ведает, где харей приложится. Только ведь еще и каждый по себе несет право…
– И все вместе, – вклинил Евлогий.
– Все вместе – не бывает.
– Но было. Все стремятся к Истине. Только вот Истину с шулюмкой перепутали.
– Стопорись. Уже абстрактно – через десять минут мы забудем, с чего начали. А начали мы не с Истины, а с гнева Божия, даже и не с гнева, а с моего предположительного поползновения… И я скажу тебе: такое я мог бы предпринять, будь я не люмпен из подполья, чтобы стать, скажем, ее мужем.
– Мужем… – задумчиво повторил Евлогий, – я теперь и не знаю, что ее могло бы спасти – это ведь заколдованный круг, из него и вырваться можно, если что опять же с Божьей помощью. («Знает он всю историю или нет? Мы ведь привыкли не допрашивать, да и рассказывать не любим», – промельком подумал он, наблюдая и оценивая Ростова со стороны.) А я смотрю на тебя, знаешь, если бы тебя привести в товарный вид, ты мог бы еще стать… о-го-го, каким молодцем!
– Ты мне, Родя, на мозги не наступай, не растворяй меня в уксусе – я и без того бесхребетный. Мы ведь, брат, с тобой лагерники до твоего монашества, понимаешь, однокамерники мы – и уж если на понял повели, то и давай без нырков. – Нет, Ростов не распалялся, но голос его набирал силу, хотя слова он уже и начал зажевывать, как будто отяжелел железный рот, перестал подчиняться. – Ты вот все судишь, ты, заметь, всех судишь – и ты чаще прав, но веды и прокурор по-своему прав, ты не прокурор – смотри на обе стороны. Когда ты меня судишь или там Осокина, то тут полдела, тут можно и отмахнуться, но если и пятого, и десятого, то так можешь и весь мир осудить – тебе что, дано такое право?.. Я же видел и слышал, как ты сестру пришпоривал, а она ведь и в бабушки уже годится, а ты все на нее как на малолетку тянешь. Да она с ума от горя может спятить, сама в первый наш заезд и говорила мне, что газ хотела включить и лечь спать. Сына ведь потеряла – она что, виновата в этом? И с мужем разошлась, кто из них виноват – разберись!.. Хотя, конечно, это ваше, семейное дело. – И неожиданно Ростов вскрикнул: – Только как же быть с тем, что – не судите?! Как быть, что и Христос блудницу не осудил! Или мы особые, мы можем – и судить и миловать!..
Евлогий сидел, облокотившись на колени и низко опустив голову. Плечи его вздрагивали, голова трепетно падала, могло показаться – плачет. Но он не плакал, и когда, ухватившись за паузу и разодрав эту паузу до прорехи, он вскинул голову, то на лице его открылась поистине провальная боль:
– Ведь ты, Андрюша, ничего не знаешь, ну ничего, – точно сухими листьями зашелестел Евлогий, хотя голос его был хорошо поставлен. – Ничего не знаешь. Она же, пакостница, она изменила Борису, Борис хороший мужик, хотя и чиновник, она изменила ему – и с кем, пойми, с кем – с Легиным! И разорвали семью по живому, по сыну разорвали. И кто мне скажет, кто убил Степу – она, он, Легин или все они вместе?! А теперь она и себе погибель роет. И кто ее кроме меня окоротит, кто? Легин или ты?! – Он прикрыл глаза и с минуту молчал, яростно выдергивая из бороды волос за волосом. Наконец вздохнул, точно выпуская из себя гнев: – А то, что «не судите», об этом и я знаю – только ведь и я немощный грешный человечишка… Тяжело мне без Лавры, не знаю как и перемогу.
Евлогий поднялся, слил в чашку остатки заварки и сутулясь пошел в свою комнату, где через минуту и опустился на колени для молитвы.
«Так вот оно что – Легин, вот оно как, – холодно рассудил Ростов, и тотчас вдруг подумал: – Прямая связь… Я не нырну туда, и не ради Евлогия, из падения своего не решусь – нельзя унижаться до беспредельности… А так бы что, так можно бы и всерьез…» – И думал Ростов о Елене, как о вполне достойной и доступной женщине, и рисовались отвергнутые ею соперники, и она – очищенная с его помощью, отвергшая всякую иную связь… Но какая семья, если нет и наверно не будет детей – это уже сожительство во имя пола, а если женщина старше, то и брак можно расценить, как по расчету… И невольно торкались из памяти слова, давно сказанные Пантюшей: одиночество – это судьба; или одиночество, или семья – взращивание детей… Конечно, при системе большевизма люди приспосабливаются, льнут друг к другу для выживания, иначе подомнет – этот сатанинский каток…
Он и не запомнил, как поставил раскладушку и без постели лег – лежал и думал, и думы его вращались неизменно вокруг Елены. И лишь в какой-то момент он поймет и даже удивится, что вовсе не думает – ни с оправданием, ни с осуждением – ни о Легине, ни о Лосе, и даже о Евлогии думает с определенным равнодушием. Их он понимал и готов был объяснить поступки, даже замыслы любого из них. Что же, скажем, оставалось делать Легину, если затлела плоть?.. В конце концов, все как-то жить должны – соперничество, борьба, – размышлял Ростов и никак не мог возвыситься до обязанности и ответственности каждого перед каждым и перед обществом.
Впервые с Легиным в Москве встретился Ростов во время первой сессии. Как-то в усталом одиночестве навел он справку на имя И.Н. Легина и сиюминутно получил номер его телефона на Малогрузинской. Тотчас и позвонил. И как будто ждали звонка: извините, ничего, нет, разменялись, отец умер, сына телефон можем дать, мать переселилась в Черемушки, телефона не было; и не надо, запишу телефон сына… Еле дух перевел, как по маслу скользило – даже хохотнул. Набрал номер – гудок, два, три – и до смешного знакомый голос:
– Алло.
– Прямо и Легин.
– Нет, криво – и Легин.
– Ты дома – час, два?
– В общем, дома – три, четыре, но кто говорит?
– Приеду – узнаешь. Диктуй адрес… говори, говори, не то через справочное узнаю…
Взял бутылку водки, на такси и в тот же час расплатился с таксистом у подъезда старого московского дома на Плющихе.
Входная дверь была приоткрыта, и Ростов вошел без звонка.
– Живые ест! – окликнул с порога.
– Сюда, сюда, – отозвался из комнаты Легин.
Паркетный пол затоптан, и Ростов в уличной обуви предстал в дверях.
– Да неужели – Рост! Сходняк политкаторжан – сейчас должен и Лось! – воскликнул Легин и, вскинув руки, поднялся из-за стола навстречу. – А я все думаю: ну с кем взрывать мосты! Женился там, на колхознице и огород садишь!
Легин ловко кулаком смахнул с глаз слезу – и они обнялись.
Комната большая, метров тридцать квадратных, обставлена бедно и безвкусно. На широкой старой тахте, скукожившись, к стене лицом лежала или спала жена Легина. А подумалось: подросточек в джинсиках. Рядом на краю тахты сидели две молодые женщины – поджарые, яроглазые: одна похожа на грузинку или армянку, вторая единоверно – еврейка. Обе жадно курили, о чем-то отстраненно беседуя.
– Женка вот моя забрюхатела, уже и поташнивает, – пояснил Легин. – Девки, Машка, знакомьтесь – политкаторжанин Ростов, а это – наши диссиденточки… женка, да ты покажи, покажи с какими бирками у тебя штаны!
Жена повернула остренькую мордашку, вздернула носик, как если бы болоночка надумала зарычать, и попросила девок закурить.
– Ты, наверно, пожевать не против?.. Айда в холодильник, может, что найдем. – Легин подталкивал Ростова, увлекая к выходу. – На кухне и посидим, и первачка заварим.
Ростов до откровения понял: вот уж – коренной москвич. Преимущество в общении было разительным, подавляющим. Легин говорил, ну, без умолку, отпускал по любому случаю плосковатые шуточки и остроты, таращил глаза, фыркающе посмеивался, но главное – весь набор его слов шел как будто с отрицательным знаком, так что любая тема мгновенно разрушалась.
Так часа два они и просидели на кухне. Но никакого делового разговора не состоялось: как только о деле, так Легин прикладывал к губам палец и в зародыше гасил тему. Наконец он написал на клочке газеты «Антисоветчину не надо. Квартира прослушивается», – и развел в стороны руки. Ростов недоверчиво покосился по сторонам.
И в то же время при разговоре Легин вскакивал со стула, выражал себя жестами, причем и на лице его сменялись выразительные маски. Он жил, он воздействовал всем своим существом. А Ростова раздражало: ну артист… С опущенным взглядом он лишь коротко вскидывал голову. И в какой-то момент не выдержал и сказал:
– Что ты все прыгаешь. Сядь, посиди.
И не заметил, какое холодное недоумение отразилось на лице Легина.
– Ни крыши у тебя над головой, ни родителей, ни семьи: завидное положение – весь для дела! А ко мне вон влезла под бок и забрюхатела…
– Слушай, о каком ты деле? Что за ставрогинская многозначительность?
– А хорошо, да: меня, говорит, за нос не проведешь… А вот и проведу – и провел! – и засмеялся, напряженно вскидывая голову. – Пока дело только здесь, в Москве, это уж лет через десять до Казахстана докатится… Давай чайку подварим и водяру будем разбавлять… А ты в Подмосковье приткнись, тут уж при деле и будешь – или не созрел?
– Во-первых, что за дело…
– Во-вторых, свое дело организуй, не обязательно общее – каждый свободно-волен. Права человека священны.
– Я не признаю болтовни, я должен знать изнутри.
– Это только в кондее идет постижение изнутри! – Легин засмеялся. И Ростов тоже усмехнулся:
– Все. Усек. Сначала подпишись, а уж потом я тебе скажу – за что… Слушай, Сашок, ну а если надо поговорить откровенно, вы что, на пальцах объясняетесь или на Потьму идёте? – и вновь голос его прозвучал жестко, с издевкой.
– Ну зачем? – спокойно возразил Легин. – Идем на сходняк в чистую зону.
– Вот мы какие, курва: конспираторы! Это еще называется: гнать пену… Ты хоть видишься с Родионом? Или это тоже не подлежит огласке?
– Не валяй Ваньку… Я ведь на тебя надеюсь. А ты как на ярмарке… О Роде что говорить, Родя кончился. Родя макнулся в монахи – это уже другая статья. В монастыре тоже – не своя воля. А был вхож, вместе были… А что, не прогуляться ли нам за сигаретами? Слушай, а ты не знаешь, где Каин – вышел он из психушки или так там и торчит? Я и на него надеялся…
И даже когда Ростов остался один на улице и надо было тащиться на перекладных, он все еще никак не мог сообразить, а что это за говорильня была? Говорили много – и ни о чем, и не договорились – ни о чем. И телефон Легина из записной книжки вырвали – на всякий случай. А главное, так он и не понял, в чем же заключается дело или деятельность Легина и его окружения.
Словом, не понять, кто кого за нос провел… Шло время, а Ростов так и не мог уяснить – зачем встречались. А ведь не этой ли ради встречи и направлял он свои лыжи в Московский институт! Не сюда ли тянулся через лагерную цепочку и вражьи голоса, чтобы найти возможность воздать за зло. Он надеялся на жесткую деловую встречу с кем-то. Надеялся, что Легин и организует такую встречу. И при такой встрече Ростов готов был сказать: дайте мне крышу над головой и кусок хлеба – и я ваш, я готов хоть к разбрасыванию листовок, хоть к терроризму… Так думалось раньше, так думалось давно, потом – как будто вовсе никак не думалось, забылось, тянулось. По прибытии в Москву внедрилась непонятная заторможенность: идти – не идти, встречаться – не встречаться… А уж после встречи Ростов взаправду понял и даже поверил, что произошло прямое отчуждение – не от Легина, а от идеи, от идеи свинца и бунта.
В тот же вечер на той же кухне Легин сидел с Лосем и Меклисом. Причем сошлись они, видимо, случайно.
– …мы все свои и нам не надо играть – мы в связке. А тот, простите, прямолинейный, как пограничный столб: ему сейчас же подавай свинцовое дело. Мне кажется, он и в абитуриенты угодил, чтобы на Андропова покушение сделать…
– Так это то что надо! – воскликнул Лось, нимало не опасаясь прослушивания квартиры. – Соришь кадрами? Ты что, сам пойдешь на дело?
– Заметь, заметь, Саша, это говорил Coco: кадры решают все. – Как паучок тонкими пальчиками Меклис перелистывал страницы свежего «Правозащитника».
Легин насупился, помолчал и наконец сурово проговорил:
– Вы, господа, забываете, что кадр-то этот от своего восьмерика до сих пор не отдышался… Вы предоставите ему условия: пропишите в Москве, поселите хотя бы в Калуге и предложите деятельность. Но ведь русское население для свободных профсоюзов не готово. А чем вы еще займетесь в Переславле Залесском? И Ростов – не двадцатилетний московский правозащитник, могущий драть глотку перед судом в защиту кого угодно. А кадры… кадры, ко всему прочему, надо и беречь. Пусть он сам и принесет идею, а не идет в надежде на шефа. Если же он подключится со своей идеей, то уже и будет в связке. А уйти от нас он не уйдет. Он – одинок. И шкура с него содрана – достаточно щепоть соли бросить. Пусть поскулит, пусть отдохнет, пусть поумнеет…
– И все-таки договоримся: бойцы мне нужны, бойцов не распугивай.
– Ах ты, Лось золоторогий, тебе цены нет… И ему. Ты посмотри, Марья принесла: Сокол, ну, сокол – орел! – И Легин, потянувшись, взял с холодильника фотографию: Гольда Меер с Моше Даяном, после успешного завершения семидневной войны. Победой сияло лицо военного министра, и особенно выделялась черная повязка на глазу.
– Наш Навин, – одобрил Меклис.
Во время весенней сессии, когда Ростов уже поселился у Евлогия, в институте во время перерыва к нему подошла лаборантка с кафедры педагогики и, улыбнувшись, сказала:
– Ростов, тебя просили позвонить, – и подала узенькую ленточку бумаги с номером телефона. На вопрос, что за телефон, она пожала плечами, как бы говоря: позвони – и узнаешь. И Ростов позвонил:
– Алло, кто говорит? – невозмутимо и резко прозвучал в трубке мужской голос. – Ростов назвал себя – и голос преобразился: – Ростик, салют, это я, Лось от Легина, ну да… Ты где запропастился!.. – Поток любезностей, но для Ростова это было и непривычно, и неожиданно. Что за восторги?! – Ищем, зовем тебя, а ты не отзываешься. Решили собраться – бывшие: попьем, повспоминаем, кстати, и повод есть – Сайкина провожаем, туда, за Гибралтар, так что запиши маршрут… ну, Меклис, Легин, девочки – да все свои… Бай-бай – ждем.
С информации об этом и начался большой чай в скиту.
– Знаю, знаю, – качнув головой, отозвался Евлогий, – сходняк с подпитием. А повод любой – не этот, так день рождения выдумают… Адресок, адресок назови… Все понятно, экспозиция не меняется – вход со двора.
– Так что зван на ужин, а если, говорит, контакт имеется – прихватывай и отца Евлогия…
Ростову хотелось разговорить приятеля, но тот помрачнел; принялся за чай – трудно было понять, какая память омрачает его. И уже думалось, не состоится обмена информацией – так затянулась заминка, но Евлогий заговорил:
– Ты знаешь первый псалом?.. Евреи почему-то не включают его в книгу псалмов. «Блажен муж, который не идет на совет нечестивых и не стоит на пути грешных, и не сидит в собрании развратителей…» Я бы мог и тебе сказать так, но не скажу – не тот случай, не воспримешь. Меня, знаешь ли, до недавнего времени и самого на такие сходняки нередко за шиворот тянуло. Это ведь, брат, не просто: и поддать, и гитарку настроить, и погорланить, пары выпустить, и утром проснуться в чужой постели с незнакомой или со знакомой женщиной – это ведь магнетизм, коллективный грех, но уже как сама праведность, потому как скопом, все… Как на такой совет не идти?.. И ты пойдешь. Только вот что я тебе скажу, из личного опыта: это не просто сходнячки «бывших» – это больше, и не заметишь, как душонку твою разменяют… И если уж тебя вводят в присутствие, значит, и подписываться надо…
Пока Евлогий говорил, Ростову точно под шкурой скребли: раздражало и осуждение своих, а главное – позиция: вот, мол, ушел в веру, ушел в монахи – и все, чужие, и блажен муж… Хотелось возразить, возвысить голос: слушай, Евлогий, ты просто слабый человек, поэтому, может, и доля твоя – тихая молитва. А там сильные, решительные или даже отчаянные люди, которые способны и себя в жертву принести. Хотелось, да только чувство отчужденности не выходило из души – так и боролись в сердце две силы.
И Ростов сказал:
– Но ведь все это – общественная жизнь: и у Лося с Легиным, и у Осокина с Мызниковой, и еще в десятках квартир – общественная жизнь, и ее не отменишь ни указом, ни приказом. Ты знаешь их изнутри, я не знаю, но я хочу знать. А разваливать преступную систему надо всем миром.
– Ломать не строить – сердце, говорят, не болит. Только вот ради чего – ломать?
– Не надо, Родя, не надо… Хотя бы только ради слома. В истории человечества не было ничего ужаснее…
– Но может стать и так, что вот они и принесут это – «ужаснее»… Да я не против! – Евлогий улыбнулся, но взгляд его поплыл вверх, видно и понятно было, как он томится беседой. – Обо мне там не только говорить, но и вспоминать не надо.
Тогда Ростов еще не знал отношений Легина с Угловыми.
Действительно, вход был со двора, даже не вход, а дом стоял во дворе – старый московский дом в три этажа, отгороженный от улицы лицевой многоэтажкой. Лестницы широкие, площадки свободные, потолки до неприличия высокие. И входные двухстворчатые двери высокие, и когда Лось предстал в дверях, то показался невысоким, хотя и был всего лишь на ладонь ниже Ростова. Как портной клиента, обмерил он пришельца взглядом, даже голову с плеча на плечо перекатил:
– Шагай, шагай через порог. Руки назад – и шагай. – Лось хохотнул, и Ростов отметил возрастные складки на шее, на щеках – это уже сказался и последний срок, хотя и во всех его сроках – шесть лет. А из прихожей вытягивал шею Меклис – он улыбался и манил к себе указательным пальчиком.
И Ростов переступил порог: дверь закрылась, как будто по спине стукнули замком. Бывшие однокамерники обнялись.
– Это сколько же лет не видел я красавчика, как утек, так и не видел. Теперь уже не тот красавчик, не тот: и пегий, и одряб, и зубы вставил – постарели, постарели. Мне уже сорок с лишним, – ворковал Меклис, точно лезвие ножа вкладывая в руку Ростова свою узенькую ладошку. – А ты не надо, не разувайся, все равно шлепарей нет. Водка есть, а шлепарей нет. – И засмеялся, и глаза его за стеклами колыхнулись, как в колодце вода.
– Братцы, мне бы чайку глоток, тошнит от столичной вони…
– Казак, заруливай сюда – заварка! – окликнул с кухни Сайкин.
Но этот голос прозвучал и вовсе посторонне, и Ростов с невольной досадой вспомнил штрафняк. «Кого же не хватает? – подумал он. – Ну да, Легина и Доктора». Здороваясь с Сайкиным, спросил:
– А кто знает, где Доктор?
– Как где! – в два голоса. – На поселении, в Коми, работает электриком.
И уже глотая чай-деготь, осведомился:
– А Легин?.. Что-то не видно.
– Легин рано не приходит: волка ноги кормят.
И в прихожей, и на кухне было замызгано и ободрано, мебель музейная – стол с изогнутыми ножками, стулья с высокими прямыми спинками. И только холодильник новенький – ЗиЛ.
Пока глотали без сахара чай, а Сайкин уже, видимо, не первый раз излагал с потешками свои похождения за визой, как штопорком в кухню ввернулся Легин – стремительно-небрежный, в сером прекрасном костюме, с вечным запасом неизрасходованных слов.
– Байки заколачиваете. А ведь и не спросили человека – где, откуда, как устроился? – и одновременно выставил из портфеля бутылку водки, прикурил сигарету от зажигалки, выбросил на стол номер «Правозащитника»: – Вот, только отработали, тепленький.
И Ростов потянулся к самиздату – о, это уже дело! Скоренько пролистал: здесь была конкретная информация без рассуждений и выводов. Но неизбалованный глаз, хотя и неопытный, тотчас и приметил однобокость информации: как будто все события раскручивались вокруг определенного круга лиц, требующих выезда из СССР – за их права и ратовали. Господи, да ведь и это – уже много! И щеки опахнуло жаром – дело. И этого не могли не заметить.
– Молодцы. Я за любое дело, – с дрожью в голосе проговорил Ростов, и губы как будто опалило. Легин приобнял его: то ли еще будет!
– Итак, в двух словах. Сейчас и набегут. Где ты?
– Там, в школе, при интернате и живу. Все по-прежнему…
– По Брежневу – так и будет. Я говорю, сейчас где – в общежитии, на частной или еще где… под Москвой?
И Ростов на мгновенье растерялся – не ожидал столь простого и коварного вопроса. Однако нашелся – и не заметили:
– Пока у однокурсника, на сорок третьем километре по Ярославской дороге. В общежитие не пущают.
– Вот они, права человека… И всего-то, комендант сука или чекист.
– И то и другое… Влез в эту досаду, а теперь и бросать нелепо – я ведь за год два курса сдаю, за четвертый буду.
С иронией запосмеивались, и только Лось хмурился.
– Да, – сказал он с пониманием, – лошадиная доля и там, и здесь… Парни, надо бы позаботиться, реабилитировать Роста, чтобы хоть сюда перетащить.
– Надо, – весомо подтвердил Легин и ткнул пальцем в сторону Меклиса: – Это по его части.
– При чем тут части?! – вспыхнул Ростов. – Что он, Верховный Суд, что ли?
И Легин мягко выстелил:
– Ростик, он всего лишь бедный еврей и кандидат наук, но ведь и в Верховном Суде люди служат и за обыкновенные рубли. А главное – во время вытащить из архива дело. Мы все реабилитированы.
– Ну, тогда я откидываюсь, здесь – дело холопье.
– Все: надо решить этот вопрос. – Легин знакомо напрягся, шея его дрогнула, подбородок вытянулся и как будто окостенел. – Надо решить.
– Решим, к концу года и решим, – спокойненько согласился Меклис.
– Клис, не говори гоп, – предостерег Сайкин, – я за визой два года ходил, а уж вроде бы все – и путь вымощен.
– Если голова не обрублена, на ней что-то должно быть: либо мешок, либо корона, – заметил Лева, хозяин квартиры, молодой человек с бельмом на глазу.
– Все. Хватит. Решено, – настолько категорично пресек Легин и так это увесисто, что Ростову показалось, что все остальные слегка вытянулись. – Прописку в Москве – и за дело. О нас думают, и время работает на нас. Хотя безоблачного неба над Россией не будет. Теперь – о распространении «Правозащитника», тираж увеличили…
Пришли две незнакомых женщины, молоденькие, раскованные, и тотчас на кухню.
– Вот и кончился мужской раунд, я же говорил – десять минут всегда не хватает.
И действительно, не успели две пришедших разгрузить свои сумочки и пощебетать, как появилась новая пара – два плюгавеньких очкарика, а уже следом и еще кто-то шаркал ботинками у порога…
Растекались по квартире. Перешли в большую комнату, где на пол уже разбросили два одеяла – и табором, табором. Стол сам собою обставлялся, и уже скоро Лось предложил: за одного из вечных странников, с которым на время расстаемся – за Сайкина, за Додика, и за его дорогу без пересылок.
Гибралтар, Гибралтар…
С каждой минутой квартира превращалась в нечто по-цыгански галдящее, с непонятным общением. То там, то тут толковали всерьез. А на полу, сложив ноги по-восточному, подвывал кореец-бард, рефреном визируя:
Гиб-ралтар, Гибралтар…
Ростов, уже изрядно выпивший и захмелевший, стремясь хоть что-то понять, пытался найти свою тему и все знакомился с незнакомыми. И были это Наташки, Машки, Мишки, Лёвки – и востроглазые улыбки. Из всех, казалось, выделялась не то еврейка, не то кавказских кровей породистая баба. Была она в годах, наверно, за сорок, но крепкая как кенгуру – и Меклис при случае все оглаживал ее по бедрам, по спине – заостренные черты лица, черные с проседью волосы, и глаза восторженно шалые. Высоко поддернув рукава кофты, распаленная хмелем, она все как будто тоже искала бесед и с этой целью моталась из одного угла квартиры в другой. И говорила она гортанно громко, галдяще. И когда Ростов спросил Легина:
– А кто такая, познакомь – с засученными рукавами бабец… – Легин даже хмыкнул:
– Это… это не бабец, это Райка из Питера… Пока ее мы обкатываем, а скоро одному членкору передадим – это сильнее боевиков. А ты туда не лезь – не по тебе. – Легин был устало пьяненький и добродушный. Ему явно было по себе, и он улыбался. – Твое решено, с тобой все ясно. А ты что, ночлег ищешь? Сам и присмотрись. Не то позвоним… Как ты себя чувствуешь? А то ведь и всякое может быть – и повязать могут, и менты поколотят. Я своим говорю: не лезьте на рога, рисуйте из-за кадра, пусть другие садятся, срок делить на всех… Боюсь вот за Лося – боец… А ты у нас и так ртутью надышался. Наше дело беспощадное… Береги себя.
И Ростов, как сам он вспоминал и говорил, в тот момент и отрезвился. Усек Легина в роли уже маленького шефа, который может и пожурить, и погладить, а если сочтет нужным, то и подвесить затрещину. Такое могут лишь получившие право, а иначе – ложь.
– Мне уже жизнь свою не воплотить, мне бы, Сашок, идею раскрутить. А жизнь – на сколько хватит.
При внешней расхлябанности Легин явно настороженно пошел на прощупывание:
– А что, Ростик, идея-то – в чем она?
И второй раз в один вечер Ростов в растерянности дрогнул: какая еще идея, откуда она – идея; сбрендил, что ли… И поплыл, поплыл во хмелю. Ему казалось, он уже провернулся и обнажился. В действительности же молниеносно вспомнил – нет, не свою идею третьего пути! – вспомнил, что Легин как личную молитву любит «Интернационал». И уже механически Ростов сказал:
– Идея, может, и не лучшая, но другой нет: весь мир до основания – вот так.
Легин явно растерялся – он поверил: глаза его округлились и радость.
– Да уже – разрушили! – тихо воскликнул он и точно упал на грудь Ростова. – Ростик, люблю, я верил, я верил в тебя…
Здесь не пели, не плясали, не произносили тостов, здесь пел один человек – бард, а все остальные и слушали, и галдели по делу и без дела. И от этого галдежа без привычки поташнивало. Ростов зашел в ванную умыться – непосредственно в ванной лежала Машка. Лежала на спине – так, как обычно спят здоровые люди. Но сцена была настолько нелепой, что Ростов и воспринял ее не с того, как говорится, конца: ей стало плохо, она упала, лишилась сознания, а может умерла…
Он за руку – рука мягкая, живая; он потряс ее, потормошил – глухо; и тогда, подхватив, он с трудом поднял ее на руки – никаких признаков жизни, даже дыхания нет… И, видимо, нелеп же он был и выглядел нелепо, когда вынес ее на руках в галдящий табор. Кто-то засмеялся. Кто-то из девок весело пошутил: «Куда Машку понесли, нельзя Машку…» «Во дает, ему только санитаром быть!» А Ростов повторял: «Да ей плохо, плохо ей», – и вращался вокруг себя с обвисшей на руках Машкой.
– Ну что ты ее таскаешь, – раздраженно сказал Лось. Он, на удивление, был трезв. – Лишка баба двинула – на диван ее.
Девки, смеясь, взялись приводить Машку в чувства – что-то давали нюхать, чем-то натирали виски – через несколько минут, как зачумленная, Машка села на диване, не в силах держать на шее голову.
Время перевалило за полночь, и курьез с Машкой точно послужил сигналом к отбою. И так же скоро и бесцеремонно, как сходились, начали растекаться. Кто-то уже вытирал стол, кто-то уносил на кухню пустую посуду, кто-то заметал веником окурки, кто-то на подоконник открытого окна поставил и включил вентилятор, кто-то обнимал Сайкина, сожалея, что никак не сможет проводить на аэродроме… А Ростов только теперь реально понял, что ему еще добираться до вокзала, а оттуда в лучшем случае два часа до Евлогия, да еще на конечной вряд ли сядешь на автобус – в это время попросту рейсов нет, значит, час еще на своих двоих… Ясно, лучше бы где-то заночевать.
– Ну что – позвонить? – мимоходом спросил Легин. Был он уже в костюме, с портфелем в руке.
Еле одолевая тошноту – от усталости, курева и водки, сознавая, что ему, видимо, предстоит заночевать на вокзале, Ростов, болезненно морщась, сказал:
– Позвони…
Вот когда беседы за большим чаем обрели взаимную агрессивность. Ростов не то чтобы валял дурака, но умышленно долго не понимал, умышленно долго не соглашался, умышленно долго и энергично возражал очевидному, на что, понятно, бурно восставал Евлогий. Он шумел, он даже раскрывал тайники диссидентской жизни, а к этому Ростов и стремился – заглянуть внутрь, познать. Да и прав был Легин, по-доброму прав: профессионализм жесток. И влекло в пекло не ради пекла, но для познания…
– Мы, понимаешь ли, убеждаем друг друга в том, в чем вообще-то и не надо убеждать, все это достаточно лишь знать – в остальном свободная воля человека. Я говорю: это бесовщина – не нечаевщина, так легинщина, но то и другое связано мертвым узлом. И человек, столкнувшись, сам должен это понять, иначе его не убедишь… Ты же спрашиваешь – а почему? Да уж не потому или не только потому, что там процентов восемьдесят эти… там идея, красная идея разрушения – это и есть бесовщина. Ты опять вопрос – а почему? Но ведь этак, помилуй, можно по-детски в почемучку играть… А ты напомни им о сионских протоколах, о Достоевском, о Столыпине – вот и поймешь.
– Ты мне, Евлогий, общий курс толкаешь – это и я могу. А ты поближе к практике. Ты отрицаешь разрушение, но тогда скажи, как пошатнуть красный геноцид? Сайкин подхватил чемоданы и намылился в Израиль или в Америку. А я не хочу, у меня нет другой Родины. Так что же, погибать вместе с Отечеством?!
– Слушай, ты действительно не понимаешь или кочегаришь меня?
– Понимаю так.
– Как так! Да это их система – раздвоились! И они никогда не откажутся от нее. Посягни – попробуй! Покажут, какие они либералы!.. Руководят из заграницы, из-за ширмы; здесь, у себя – из теневого Кремля. Но все это – их общее дело… Да я тебе так скажу: мы сели группой, десять нас, а ни один не знал и не знает, кто нас за ниточки дергал. А мы с Легиным после школы прямо и решили: ищем идею, до русской – не достучишься, она раздавлена, будем работать на эту идею. Тем более что Легин – полтинник…
Ростов выругался, извинился и, тоже наливаясь гневом, сказал резко:
– Ну что ты мутишь воду – полтинник, Легин Александр Иванович!
– Да не ломись, по матери он, а у них по матери определяется. А мать у него еврейка, видимо, матёрая.
– Да нет, ты что, в натуре? – Ростов поднялся на ноги, грудь ему так и сдавило. – Легин?
– Еврей, еврей, ну, наполовину… Их же тьма: то фамилия по отцу, то под псевдонимом – попробуй, догадайся, что атеист-антихрист Ярославский в натуре Губельман, а писатель Рощин – Гибельман, всякие Шатровы, Рыбаковы, Арбатовы – евреи с пробой… Но дело-то не в еврее, и апостолы – евреи. У этих идея разрушительная – для православия и для России погибельная. Разрушить христианство, не признать, что распяли Мессию – в этом и вся их идея, попутно захватить мировую власть. А пакостить безнаказанно в чужом доме, это же проще простого – да еще орать о правах человека, вовсе отметая права наций.
– Ну, знаешь… Да я и в лагере в разговоре с Легиным евреев нередко жидами крыл.
– Ну и что? И он может – ничего оскорбительного. Как хохол для украинца. Ты же не предлагаешь погромы.
– Да оставь ты, какие погромы… Слушай, может, и Лось еврей?
– Нет. Не знаю. Но весь он во власти их идей. И это надо понять, знать.
– Ну, плита на грудь…
Покачиваясь, Ростов вышел из домика в сад.
Подсвечиваемые из оконца, со всех сторон тенями надвигались яблони и кустарник. Дул прохладный порывами ветер, и листья после дождя шумели россыпью падающих капель. Низко над землей летели рваные низкие тучи – и в разрывах туч проблескивало небо, осыпаясь звездами. Где-то брехала собака да в доме напротив бухающе взрывалась шумовая поп музыка… И все окружение, полная неприкаянность – чужой и для земли, и для неба. Ведь даже Евлогий стеснился из религиозного сострадания, но если оставаться прежним, то и эта связь распадется. И тогда, как изначально – один. Так почему же отказываться от предлагаемого товарищества. Ведь они готовы принять в свою стаю, с поддержкой: и реабилитация, и устройство в Москве – и воплощай идею, не их, свою идею. А то, что евреи, значит, вокруг них и дело. Пусть разрушают – до отметки… Или русским осталось лишь право на труд? С чего-то надо начинать – с чего? С государственности? Базис. Надстройка… И вот это небо над головой с разодранными черными тучами.
– Какой базис, какая экономика, – невозмутимо возразил Евлогий. – Это только у марксистов шиворот-навыворот, все на золотишке и сидит. Базис – это религиозно-нравственное состояние народа – фундамент, на котором он и развивает свою экономику…
Евлогий сидел ссутулившись. С кисти его левой руки свисали четки, правой рукой он легонько поглаживал грудь, пергаментно-желтоватые щеки нервно подрагивали. Прямая разросшаяся борода с нетронутыми краями спадала сосульками, а мягкие черные волосы, не скрепленные на затылке, точно стекали на плечи, сливаясь с черной косовороткой.
Ростов заварил чай и теперь медленно жевал хлеб с сухим инжиром. Питались они по-монашески постно и бедно – один по чину и обету, другой и не мог позволить себе большего.
Евлогий и к чаю не притронулся. Темные крути вокруг глаз, лоб отливался блестками пота. Он явно был болен и с трудом одолевал свое нездоровье.
– Ты, Андрей, пойми, – продолжал он тихо, – это моя среда, то самое, что называется средой обитания, домом или как хочешь назови. И я не во зле, что навсегда отпал, не хочу чернить. И евреи – в прошлом великая нация. Да только Христа распяли – и раздвоились. А ведь их праведники собственной жертвой мир к христианству приобщили – вот ведь какой народ! Так неужели я, червь грешный, восстану! Никак. Но и лицемерить я не должен, как же лицемерить: ведь сегодняшнее воинствующее еврейство – сионисты, они и ветхозаветному Богу давно не поклоняются, они решили, что Яхве их предал, – и поклонились другой силе, земной. Потому они и горазды разрушать, но созидать они не могут и не смогут, пока не смирятся и не принесут покаяние. Против них можно действовать только силой Креста. Дьявол ведь гордыню свою одолеть не может, смирение воспринять – никак, а они ныне суть сборище сатанинское – так в Откровении, у Иоанна Богослова, о них и сказано…
Сложив на груди тяжелые руки, Ростов навалился спиной на теплую боковину подтопка, угрелся. И тяжело он глядел на приятеля, и видел, что приятель болен, но жалости, к удивлению, не было, даже сострадания не было, лишь рациональное осознание, что болен. Наконец он все же сказал:
– Ты, Родя, болен. Шел бы лег. Давай помогу.
– Не надо помогать, – все так же тихо ответил Евлогий. Придерживаясь пальцами правой руки за край стола, он поднялся, но его мотнуло в сторону. Ростов подхватил под руку.
– Да ты что это… вроде здоров был.
– Нет, я с утра, на литургии грудь заболела…
Ростов помог раздеться, уложил в постель, взялся варить лечебную травку… Травка не помогла, уже через час температура перевалила за тридцать девять. Всю ночь не было сна, всю ночь мучила жажда – и Ростов поил его сладким чаем и отварами трав. И сам не спал. Сидел в своей прихожей и прислушивался к тому, как дышится в горнице. Евлогий то молился, то тихо говорил что-то, то шумно вздыхал и тихо звал:
– Андрюша, попить тепленького…
Или:
– Андрюша, тяжко, иди, поговорим…
И Ростов подавал отвара, и за жизнь они говорили.
На рассвете Евлогий уснул: равномерно с хрипом потекло его дыхание. За оконцем было светло. Часы показывали без четверти семь.
«Господи, неужели вся жизнь только поиск и ответы на вопрос – для чего живет человек? – и даже это все лишь суета?» – с тоской подумал Ростов, но рассуждать сил уже не было. Он тихо поднялся и выключил свет.
Надо было сходить в церковь, сообщить, что отец Евлогий заболел. Вызвать скорую, то есть фельдшерицу.
Утром пришла женщина – старая, за шестьдесят, взгляд недоверчивый, тяжелый и даже хмурый. Ростов встретил ее едва не на пороге – половик решил вытрусить.
– Здравствуйте.
– Здравствуй… Отец-от Евлогий, стало быть, дома.
– Дома. А что так?.. Лежит он.
– Грибов сушеных принесть надумала.
Куртка на ней синтетическая, с нелепыми цветными клиньями, и шапка связанная беретом на глаза надвинута – из-под шапки и хмурится.
– Да не надо нам грибов, у нас вроде есть, – в усталом раздражении ответил Ростов. Женщина молчала. А он и вовсе глупо добавил: – Вы и сами-то бедно живете.
– А тебе-ка что? И не тебе принесено, а отцу Евлогию – тебя кто отнекиваться учил? А ты лучше попроси отца Евлогия на глаза. Ты ж, я чаю, и в церковь не ходишь, а туда же – отнекиваться.
Ростов еле сдержал себя от раздражения, все-таки сдержал, и гнев перешел в прилив смущения.
– Не сердитесь, я ведь ничего.
– А я и не сержусь.
– Говорю: Евлогий лежит, захворал, температура высокая.
– Не Евлогий, а отец Евлогий, он рукоположен, он в сане, – наставительно поправила она и вовсе неожиданно улыбнулась: – Ну что стоишь, иди-тко вытрясай, а я так пройду. – И в дверь.
«Во, телега без колес», – отступая, без гнева возмутился Ростов.
Когда он возвратился с половиком в домик, женщина, сняв куртку, орудовала тряпкой – сметала, пыль, протирала мебель, затем перемыла посуду и взялась выметать пол. Вдвоем дело спорилось, и уже через полчаса уборка была завершена; Евлогий переодет в чистое белье, умыт; принесенная сумка распакована – кроме нитки грибов был здесь и мед, и моченая брусника, и яблоки, какие-то пирожки, сухарики, так что и принялись кормить и поить больного.
Женщина так и глядела хмуро, и говорила резко, но не было в ней и признаков гнева или раздражения, она как будто отчитывала непутевых своих детей. Однако с Евлогием была почтительна и вела себя подчиненно, задерживаясь не для распития чая, а чтобы походить за больным. Она явно служила тому, который и ради нее надел на себя вериги.
Не обошлось и на этот раз без словоблудия, что ли. Когда женщина между прочим обмолвилась о жизни, что так вот, мол, надо жить, Ростов с поспешностью спросил:
– А как… и для чего жить?
Она недоуменно передернула плечами и ответила без раздумий:
– Дак как жить? Известное дело, по-доброму и жить. А для чего – кто ж это знает. Поди, чтобы работать, жалеть друг друга да чтобы Богу верить. А что еще-то, и ничего, – развела руки и усмехнулась, впрочем, внешне так и оставаясь хмурой.
Сорок дней, как умер ее старший сын. И мать просила отца. Евлогия помолиться за упокоение души раба Божия Федора.
Без малого месяц болел Евлогий. Все это время к нему постоянно шли пожилые и старые женщины: они ухаживали за ним, чистили, подметали, варили, жарили – и каждая несла продукты. Вместе они молились, беседовали. Оставаясь в одиночестве, и Евлогий много времени проводил в молитве. И в какой-то момент Ростов понял и пережил нелепость своего положения – ведь он фактически был угодный или неугодный нахлебник; он разрушал духовную жизнь монаха, отрешившегося от мира сего… Надо было сниматься с якоря и искать новую крышу, в противном случае требовалась хотя бы реформа их взаимоотношений. Но уже вскоре многое само и прояснилось.
После болезни, едва окрепнув, Евлогий засобирался в Москву. Перед уходом он сказал:
– Ты тут сам смотри, я, может, заночую, а то и задержусь. Будут спрашивать – я в Москве.
И действительно, он задержался: три ночи провел Ростов в скиту один – и беспокоился, и думы его были неутешные: ему мнилось, что это сигнал к выселению. Ведь не станет же Евлогий говорить: уходи. В голову лезли самые отвратительные мысли, предположения и домыслы. В какой-то момент он взвинтил себя до такого состояния, что впору хоть тотчас собирайся и уходи.
Но вечером приехал Евлогий, как никогда веселый и возбужденный. От него попахивало винцом, говорил он громко и даже неожиданно запел: «Так громче музыка играй победная…»
– Где это ты так взбодрился? – С облегчением воспринимая его хорошее расположение, Ростов энергично вскрывал ножом банку рыбных консервов. – Или тоже провожал кого за Гибралтар?
– Эге, не выйдет! Ты хочешь раскрыть мою хату – не прой-дет! – И вновь весело засмеялся. Затем вытянул из портфеля скрепленную проволокой машинопись – страниц двести. – Вот! – и легонько подбросил на стол: – «Набат». Прочти и сделай письменное заключение.
Даже не рассчитывая на благую весть, Ростов позвонил в редакцию журнала – и его оглушили:
– Да где вы пропадаете?! Набрали вашу статью, отправили по адресу – ни ответа ни привета. Надо же прочесть гранки!..
Ростов повесил трубку. Он чувствовал, как трепетно дрожит грудная мышца.
– Не может быть, – так и подумал вслух. Он стоял в стеклянной будке телефона-автомата, тупо смотрел на аппарат, и чудилось, что и теперь в трубке задиристо и вызывающе звучит голос: «Надо же прочесть гранки!». – Если увижу в буквах, в наборе, Господи, буду готовиться к исповеди. Господи, неужели судьба…
Ростов был так взволнован, что даже не обратил внимания на то, что статью изрядно обрезали, даже изуродовали. Зато наиболее политические места остались нетронутыми. И он на минуту вдруг оробел: а ну если так вот и опубликуют – что тогда… Только и это не могло стереть улыбку: читал и улыбался, подписывал – и улыбался, отдавал редактору гранки – и тогда улыбался.
Редактор похвалил статью и просил недели через две позвонить – прояснится, в какой номер будут ставить.
Минули две мучительных недели. Но на этот раз трубку взял заведующий и сухо предложил зайти к заместителю главного редактора: есть, мол, какие-то сомнения. И по-волчьи напрягся Ростов, и нюх лагерника не подвел его.
Замглавного, примерно одного возраста и роста, тоже был при бороде, но настолько зафигуренная была его борода, что трудно и решить, что это за фасон. Говорил он манерно тягуче, постоянно удивлялся или восторгался непонятно чему и чем. Он и при знакомстве похихикивал, неуместно шутил, выдавая себя за неумного человека. Но из его же хихикающих замечаний следовал вывод, что он, курирующий отдел критики, первым и одобрил статью, которую ему и предложили из отдела любопытства ради. И он – оценил… Ростова уже бесили его ужимки, когда заместитель вдруг обронил игровую маску и стал суров:
– Получился, может быть, лучший вариант, как говорится, не сверху, а снизу, но и так хорошего мало. Гранки послали по адресу, и из интерната их вернули с развернутой припиской завуча: Ростов сидел как враг народа, взгляды не изменил, за что и отстранен от преподавательской работы и так далее. Так вот, Ростов, было дело? – Положив руки с локтями на стол, он чуточку сбычился, и глаза его, не выражающие никаких волнений, застыли.
«Только без лепета», – промельком решил Ростов – и холодно прозвучали его слова:
– Все было. И что из этого?
– Да ничего из этого. Реабилитирован?.. Надо к главному, так что давай… через два дня, в четверг, он будет, вместе и зайдем.
– Да что мочу перегонять! Верните рукопись – и разбежались.
– Но, но, но, – пропел Замглавного, и уже доверительно спросил: – А сколько держали?
– Мелочь – полторы пятилетки.
– Ху-ху! – присвистнул Замглавного. – И это уже после разоблаченья культа?!
– Не надо об этом. Долго рассказывать…
На том и разошлись.
В обусловленный день встретились в кабинете главного редактора. Кресло под Главным было вращающееся, и сидел Главный несколько бочком. Умное выражение лица, высокое чело, однако из тех, кто привык обращаться с людьми с позиций вседозволенности.
– Что же ты? Сидел по пятьдесят восьмой и молчишь?.. Ну, опубликуй я статью, а завтра в ЦК мне скажут, ты кого печатаешь, – и что я отвечу? Не знал… Пишут из школы – и там такая же петрушка получилась. – Ростов упорно молчал. – Слушай, надо же и честь знать!
– А ты о чем это? – не замечая того, вызывающе спросил Ростов. – Я свое отволок и редакторам или инспекторам докладываться об этом не намерен.
– Во, видел, как – не намерен! – обращаясь к своему заму, воскликнул Главный.
– Точно – не намерен. Я, кстати, и прав не лишен, так что во всех правах, кроме партийных, мы с вами равны. Давайте рукопись и не учиняйте мне допроса! – И Ростов, закругляясь, вздернулся на ноги.
– Да посидите вы, Андрей, да Бога ради, – негромко пропел Замглавного. – А говорить надо о статье и о том, как выходить из положения.
Главный и Ростов бычились.
– А я о чем говорю? – с досадой хмыкнул Главный.
– Ты – как своему литсотруднику стружку снимаешь. А это – автор, который вправе встать – и уйти.
Главный повертелся в кресле и засмеялся:
– За что хоть сидел-то?
– А колхозную корову бл… обозвал, – гневно процедил Ростов и отвел взгляд – в глазах дрогнули злые слезы. – Ну, курва, еще один Кум! – И вновь на ноги.
– Ну, не пинайтесь, Андрей, – прихватывая за рукав, беззлобно выругался Замглавного.
– Характер! – с усмешкой изумился Главный. – Это мне нравится, свой парень – фронтовик! И статья мне нравится, хотя может и не пойти… Кстати, а кто такой Кум?
– А опер лагерный, – нехотя пояснил Ростов.
– Во как!.. И все равно статья хорошая, свежая. Пропустят в лите?
– Если хорошая, значит, надо пытаться. Так я считаю, – пожалуй, даже излишне жестко и требовательно сказал Замглавного. – Дадим под псевдонимом. Я беру ответственность на себя.
С изумлением смотрел Ростов на Замглавного, буквально не веря своим глазам и ушам: вот тебе и хихикало. А Главный склонил голову и молчал. Когда же он восклонился, взгляд его был печален:
– Вы, Ростов, и нас поймите, мы ведь тоже с гранатами за пазухой живем – как заложники.
И еще минут пять поговорили о том, сколько и за что, и Главный предложил сотрудничать с отделом в деле рецензирования и даже назвал несколько книг, на которые журнал хотел бы откликнуться.
И все же было высказано предупреждение – публикация может и не состояться.
Истекло и еще четыре месяца, прежде чем появилась статья в журнале – с цензорскими сокращениями. Вот когда Ростов счел за удачу, что вышла она под псевдонимом – пусть «Р. Андрееву» будет стыдно. Но стыдно было и Ростову, нет, не за ложь – лжи не было, за беспомощность и убогость мысли – перед Достоевским стыдно.
Чувство в связи с публикацией было двойственное: с одной стороны, солидная статья в союзном журнале – уже само по себе замечательно; ко всему гонорар – это тоже не менее замечательно; но с другой стороны – что опубликовано? И чтобы понять технологию, Ростов просидел за статьей в журнальном варианте не один день.
Его потрясла магическая сила печатного слова: в журнальном оттиске не только текст, не только главы, не только абзацы, но и сами слова воспринимались иначе. В рукописи динамичный абзац, в журнале – скороговорка. В рукописи затянувшееся многословие, в журнале – лаконичный текст. Иная динамика, иное звучание. Слово обретало особую весомость и значимость. И Ростов только по журнальному тексту понял и слабость статьи – скоропись, бездоказательность рассуждений. Понял и другое: без одного слова теряется абзац, без абзаца – страница, без страницы – статья. Из его текста выпало восемь страниц.
– Ну что, изучил? – подсаживаясь к чаю, спросил Евлогий.
Ростов закрыл журнал и отсунул его по столу:
– Вывод: так печататься нельзя. – Помолчал и раздумчиво заключил: – Еще на подобную публикацию никогда не соглашусь.
– Это, знаешь, максимализм… Но в общем, наверно, так. Это уже как подтасовка, фальшь за счет тебя. Лучше уж в самиздате целиком, чем в кривом зеркале отразиться.
– И это максимализм. «Набат» в двадцати экземплярах, а тут – двести пятьдесят тысяч; «Набат» задарма, а тут – на хлеб, на чай полтыщи подбросили. То, что даже с допустимым ущербом можно опубликовать в журнале – преступно пускать в самиздат. Не страничные воззвания. Я отдал Осокину статью, но ее сегодня в журналы и предлагать нельзя. Но в таком виде…
– Да понятно!.. – И горькая горечь отразилась на лице Евлогия. – Я вот и сам не могу, понимаешь, не могу, никак не могу, – и затряс, затряс головой досадливо. – Я ведь уже влез разок, опять неймется. И понимаю – искушение, а не могу. Ну, монашеское ли это дело – самиздат!.. А вот съезжу туда, начитаюсь, накричусь, бутылку сухого вина выпью, под гитару поору – это ли монашество! – и еду радостный: дело сделал. И в этом правда – дело! Действительно, дело! Да не монашеское. Мне за это перед Господом Богом палиться. – И Евлогий беспомощно уронил голову на грудь. Это было так неожиданно, что Ростов на минуту растерялся.
Они хорошо понимали друг друга, они даже молча общались, но на сей раз и молчали в смущении и непонимании. Была недосказанность, большая недосказанность. И то, что Евлогий начал с раскаянья, было, пожалуй, наиболее показательно или характерно для общего их состояния.
– Прости, Евлогий, но я уже как-то говорил тебе, что ты можешь превратиться в политпопа… У монахов, я смотрю, режим как во Владимирке – вольному воля, но выбор сделан… А у Мызниковой? Господи, могу ли я тебе говорить! Прости. Но ведь там ты только что не куришь! В какой-то момент все это окажется тебе не под силу – подомнет. Как мне не под силу, скажем, монашество.
– Э, тебе под силу, мне – не под силу… Я ведь, Андрей, без монастыря и вовсе тряпка. Я ведь грешник из грешников, об меня только ноги людям вытирать… Понимаю, а не могу, как лешего болото – политика тянет. Я ведь и в богословие как в политику влез, мне эсхатология – как политическое предсказание конца. Господи… А отстранюсь, впадаю в тяжелое уныние, а это не меньший грех. – И неожиданно, кашлянув, прочистив горло, пропел: «Утро туманное, утро седое…» Я теперь не монастырский, а в миру монаху – одни искушения. Я хоть и служу в храме, а все равно – беспризорный. По мне: монах в монастыре должен быть, при тяжком послушании, чтобы кровь из носа текла… Я ведь еду в электричке – и на женщин пялюсь, не то чтобы прямо и соблазняюсь, а глазами лупаю. Иду по Москве – то же самое… А ты вот, брат, у сестры один на один ночевал и ничейным вышел. И ведь промолчал – железо. Я не смог бы, слабый я человек.
– Промолчал… Только здесь ведь одни подозрения и обиды. Вот и промолчал, наверно, зря промолчал.
Встретиться договорились у Мызниковой.
И все в тот день складывалось славно: и продуктов подешевле купил, и в «Литературной России» побывал – оставил рецензию, и в «Вопросах литературы» сдал статью и договорился о дне встречи, и в «своем» журнале взял подработку, и в институте на кафедре встретился, так что когда вновь потянулся через всю Москву к Мызниковой, настроение было вполне достойное. И хотя день быстро угасал, а искать в сумерках «хутор Мызниковой» никакой радости, Ростов бодрился, и только далеко в душе точно зубной щеточкой зудело по нервам – взаимоотношения с церковью, с верой.
Несколько раз он уже побывал на службе: отстаивал литургию, слушал Евлогия-дьякона, но и только. На Рождество побывал даже в алтаре, но скоро смутился и вышел. Не смущало самое присутствие в церкви, смущало то, что даже при усилии над собой не мог он креститься, повести свою молитву не мог. А в положении вольного наблюдателя чувствовал себя Ростов, как мусульманин в христианской церкви. Мнилось, что косятся, указывают пальцами – под таким обстрелом становилось не по себе. Отчужденность сохранялась, и он хотел бы одолеть ее, но переступить рубеж не мог. А исповедь и причащение – ведь это немыслимо в сомнении.
Ростов уже поднимался в тягучую горушку от узкого мосточка через болотину, когда словно привидение впереди возникла женщина. Она медленно оглянулась, склонила голову и скоренько засеменила вверх по улочке к футбольному полю без трибун, вокруг которого уютно размещались частные дома, может быть, остатние в Москве. И если вспомнить, что и совсем недавно здесь был загород, то деревня по кругу представлялась необычной, прекрасной: вот так и должны бы строиться деревни, по кругу, с декоративно-садовой серединой и церковью.
Дорога перед окнами домов составляла круг, и в этом круге Ростов уже дважды плутал. Надо было помнить дорожку, чтобы правильно выйти из круга к мызниковскому слепому дому. Но именно запомнить эту дорожку Ростов и не мог… А женщина, оглядываясь зазывно, так и уходила, и уходила вперед. И привязано Ростов следовал за ней. Ему надо бы по кругу направо, но женщина впереди повернула налево – и он пошел следом, хотя круг есть круг – к любой точке выйдешь. И было лишь непонятно, в какой момент завязалась человеческая игра. Ростов быстро начал воссоздавал нелепые, но живые предвидения: конечно же – это женщина единственной судьбы, и они идут по жизненному кругу уже десять, а может быть, пятнадцать лет, и не могут узнать друг друга. И теперь наверно не узнают – они даже не решаются сблизиться, чтобы увидеть лица, и это страх перед узнаванием, перед судьбой – и она убегает… Как только он начинал приближаться – она ускоряла шаг… Слепо, без освещения, с одной стороны наблюдали дома, прячась, как в засаде, за палисадниками. И когда дома были слева, то он шел за ней, но как только дома оказывались справа, то уже она шла за ним, и он трепетно ощущал ее взгляд, оглаживающий его спину звучащим голосом: «Это я, и я давно тебя ищу, и я люблю тебя и буду беречь всю жизнь, что бы ни стало – и это так хорошо! Подойди ко мне, посмотри на меня – и ты узнаешь меня, и себя узнаешь…» И сердце ухало в израненной тоске и проваливалось – и он пугался даже намерения оглянуться.
По кругу на столбах загорелись светильники под жестяными отражателями, их и всего-то было три или четыре и освещали они веером лишь вокруг столба. Но когда она входила под этот световой веер – Ростов закрывал глаза, и ему становилось щемяще радостно, как будто в этом и заключалась тайна игры.
Я так долго тебя искал,
По земле серым волком рыскал… —
вязались в сознании строки.
И вновь дома справа – и охватывала радость ее незримого присутствия, ее преследования, ее бега, ее нечеловеческой тоски и радости… И когда в один момент он не ощутил ее присутствия – спина его подернулась ознобом. Он медленно повернулся – ее не было…
Но в дремучих лесах и сыпучих песках
Не тебя, а других отыскивал.
Ветры били и вьюги жгли,
Но всю жизнь мы упрямо шли
Через радости, через беды
– До конца,
До венца,
До победы…
Он прошел под фонарем, где она только что проходила, – но ее не было, да и была ли она здесь?..
Ростов наугад свернул с дороги в улочку – в неохватных кронах деревьев пунктиром обозначились контуры двухпалубного парохода. Света не было, свет с другой стороны.
И этот заброшенный двор, и в отдалении завалившийся набок сарай и туалет, и рядом горой – свалка мусора. Все это, как не должно быть, все это – приготовление: любая общественная болезнь начинается с призраков…
Он уже потянулся к дверной скобе, когда понял, что там, внутри, поют. Именно поют, не исполняют, но поют простонародно, застольно. Он замер и прислушался: вел пение под гитару Евлогий – это была любимая в этом доме вариация на стихи Тургенева, Лермонтова и Пушкина, а начиналась вариация словами «Утро туманное…». Вел Родя, и пел он легко – без нажима и без надрыва. Несколько голосов подпевали свободно, необязательно. Видимо, сидели за столом, пели для отдыха – и была в этом распеве зазывная тоска, желанная радостью единения. Голос Людмилы Александровны то вспыхивал, то угасал – значит, она была чем-то занята и ходила по комнате.
Пели, казалось бы, залетные, измученные не обустроенностью люди, обретшие свой мирок лишь на короткое время – и Ростов вдруг пережил ту самую взаимосвязь, какая когда-то пороховым снежным костром опалила с ног до головы в зоне: хохлы пели: «Оксана, Оксана, я слышу твой голос, с родной Украины мне ветер донес. Я слышу, как стонет раздавленный колос, я глаза твои вижу – они полные слез…», а он стоял тогда перед дверью и не решался войти в секцию, хотя и понимал, что поют братья… Вот и теперь: в блуждании по кругу за незнакомкой он пережил нечто подобное, и еще где-то, и еще – и вот здесь. А за дверью пели… И как трубный зов стихии надрывал душу последний стон русской земли:
Нет у вас родины, нет вам изгнания…
Ростов торкнулся – дверь открылась.
– А это я – Ростов к вам! – возвестил он о себе от порога.
Гитара звякнула, и Евлогий переключился:
Так громче музыка играй победная,
Мы победили – и враг бежит…
Недружно засмеялись. А из глубины уже голос Мызниковой:
– Ростов, ты несносный человек – тебя ждут, ты не идешь, а я голодная.
И за царя, за Родину, за Веру
Мы грянем дружное: ура, ура, ура!..
– Не бранись, Людмила Александровна, я сухенца, рулет с маком привез, апельсинов детям, и несколько строк стихов – тебе!
Ростов вошел в комнату: действительно, сидели за столом – и здесь же Пантюша!
– Ростик, – клоня голову и искусственно улыбаясь, Людмила Александровна двинулась навстречу, – а что, может, со стихов и начать?
– А что… но только с конца:
Я так долго тебя искал —
И нашел:
В окружении скал,
Точно высеченных из металла, —
Одинокая ель отцветала…
– Ростов, а ведь я тебя кормить не буду… Не красить же мне свою седину. – И Людмила Александровна добросердечно умилилась.
Поздоровавшись со всеми, Ростов сердечно обнял Пантелеева:
– Ну, брат мой Пантюша, рад не знаю как, вот уж не думал… Так редко встречаемся – стыдно. Скажи, как там твои, как у тебя?..
Усталый и более других поседевший, Пантелеев и за столом сидел с достоинством, и улыбался спокойно, впрочем, так и оставаясь себе на уме.
– А что у меня, ничего у меня – все хорошо, вот и жена понесла…
– Что?! – Ростов поперхнулся табачным дымом. – Понесла – пятого? – Глаза его расширились, он икнул и нервно хихикнул.
– Я же говорил тебе: не перегружай новостью раба Божия Андрея – кондрашка хватит, – возгласил Евлогий. Собрание засмеялось.
– Нет, не зря ты приехал, Пантелеев, не зря, – выбираясь из-за стола, говорил Осокин, – хоть объяснишь публике, что национальный долг подумать и о потомстве. К двухтысячному году славянское население в Союзе сократится примерно на треть… Вот так, Ростов, а мы с тобой как два лживых мерина. У меня вот Людмила Александровна родить не хотят, а ты и вовсе – неприкаянный… Пошли покурим, пока Люда на стол собирает, и покурим. – И тихо добавил: – Два слова есть.
Вышли в коридор, и Осокин с ходу предупредил:
– За столом о деле не надо – ни статей, ни «колокольчиков». Не надо, у меня на это счет есть соображения, объясню. И вот что, Андрей, оставайся ночевать, там я благоустроил, – он кивнул на дверь, где в былое время памятных три недели жил Ростов, – ночью и поработаем, и обговорим… Пантелеев с Евлогием через час поднимутся – у обоих служба с утра. А ты останься… Вот и добро…
Ростов так и наседал на Пантелеева. В конце концов, он сказал – жестко и холодно, как мог это только он:
– Мы с тобой, Пантюша, повязаны одной «вагонкой», ты мне так прямо и скажи, беспощадно скажи: вот ты – не боишься, что в одно прекрасное утро вдруг выяснится, что тебе нечем кормить детей, вот так прямо – и нечем?
– Нет, Рост, не боюсь… Такое может случиться, если прямо начнут морить голодом, истреблять. Я верю жене, а она говорит: Бог даст день, даст и пищу. – Он умолк, и глаза его вдруг заиграли радостью: – А старший-то мой, Андрюша, между прочим, уже подрос! А как только первый поднимется на крыло, так один за другим потянутся в помощники. Одно, факт, долго ждать…
Невысокий, крепкий, изнуренный трудом и нуждой, Пантюша был поразительно жизнестоек – и светился для всех.
– Молодец, воистину Камень, – негромко сказал Евлогий. – Я тебя да вот Людмилу Александровну на каждой литургии за здравие читаю, а вас, – он обвел застолье рукой, – по праздникам. – И потянулся монах к гитаре, и отодвинулся от стола вместе со стулом, и побежали по струнам пальцы руки:
– Я буду скакать по полям задремавшей Отчизны…
Все хочу спросить, чьи это такие пронзительные стихи?
– Коли Рубцова.
– Почему – Коли? Он что, школьник?
– Ну, Николая Рубцова, все равно убили… Нашего вроде поколения.
– Господи, стреляют, морят, травят, из-за угла бьют – безответно. А до сих пор не перевелись. Глядишь, опять темечком асфальт проломил… Эх, Евлогий, казачью, что ли…
И потекла казачья, и немолодые подневольные росы пели про казацкую недолю – и плакал Ростов, аки зверь, одними глазами…
Засобирались, заспешили – пора, пора. Обнял Ростов Пантелеева, посовал из своего портфеля подарки детям, тихо шепнул: «Спасибо за силу». И хмыкнул Пантюша: «И сам не хилый – живи». И ушел гусарский монах, и квартира тотчас как будто погрузилась в деловую настороженную тишину.
– Вот уж кому противопоказано в монахи, – расставляя по местам стулья, с усмешкой сказала Людмила Александровна. Осокин с посудой в руках резко повернулся на голос:
– А это еще почему?
– Потому, потому что не монах он, а гусар, а в монастырь дернуло из неспособности воспринять быт…
Осокин язвительно усмехнулся:
– Все поняла. – И до побеления сжал губы. – Все-то ты знаешь.
«Вот оно что, – вглядываясь в обоих, думал Ростов, – кость не поделили».
И они ушли: прихватили с собой заварной железный чайник и чай, машинку и папки с бумагами, курево и еще что – то, тем самым объявляя ночную автономию.
Людмила Александровна вслед улыбалась, манерно выгибая губы, а в глазах – испуг и недоумение: как это без нее?..
– Будем размножать. Ничего подобного в периодике по Достоевскому не читал! – тихо воскликнул Осокин, нервно передернулся и схватился за сигареты. – Честное слово, Андрей, по статье я узнал тебя вторично, и я рад, что узнал – это единомыслие. – И они крепко пожали друг другу руки…
Казалось бы, сошлись единомышленники, однако более несовместимых трудно было бы найти. Будь они всегда рядом – были бы в постоянном конфликте… И может быть, не сознавая того, Ростов входил в дело не ради практической реконструкции чего-то, а ради познания. Осокин же в любое дело входил только ради практики. Он мог что-то не понимать, но это его не смущало, главное – стронуть с места, начать движение. Осокин был политиком себе на уме.
Время шло. Приближались госэкзамены в институте. Ростов так нигде и не работал. Что-то он получал, что-то добывал, где-то подрабатывал, но жил все-таки на дотации Евлогия – это угнетало и унижало. Появились дополнительные расходы на самиздат – денег не хватало. Все чаше пользовались милостью церковных старушек, снабжавших харчишками. И в то же время тягучее, заторможенное бездействие… Из тяжелого уныния Ростов и позвонил Легину. А Легин по-деловому кратко отчитал и холодно заключил: «Ты, сударь, ведешь себя коряво: решили позаботиться о тебе, а тебя самого это и не гребет. Через ментов искать прикажешь или как?.. Короче, позвони Клису – он растолкует, что к чему: ты реабилитирован… Мне и сейчас, и завтра, и на следующей неделе – некогда. Так что по устройству с Клисом, по делу – с Лосем. Все. – И не только сказал: «Все», но тотчас и положил трубку.
А Ростов и в уме не мог возмутиться: кроме мычания в трубку он из себя ничего не извлек… Неужели в их руках и такая сила… И ныла в тоске душа: лучше бы просто так, от власти – ведь за такие услуги надо платить. Крючком под солнечное сплетение так и поддели.
Лишь на следующий день – уже из Москвы – сумел Ростов дозвониться до Меклиса. И Меклис окончательно добил: как о прокисших щах подтвердил: ага, реабилитирован. Зайди в Верховный Суд РСФСР в канцелярию – там и выдадут справку. И даже назвал, кто выдаст справку – Юлия Борисовна.
О, чудеса! Спустя два часа Ростов вышел из канцелярии Верховного Суда со справкой о реабилитации: за отсутствием состава преступления. (Не понял одного Ростов, что реабилитирован он был годом раньше.)
Елена была зареванная. Волосы небрежно примяты. На кухонном столе початая бутылка водки с одним прибором. «Господи, – с раздражением, переходящим тотчас в сострадание, подумал Ростов, – значит, пьет, одна и пьет…» Он подсел к столу, все еще похватывая морозные щеки, и долго в суровом молчании смотрел на нее. Она как будто не замечала его. Здесь же, за столом, взялась приводить себя в порядок: долго вытирала глаза, сморкалась в платочек, с содроганием в груди вздыхала, прикрыв глаза и покачивая головой; затем пудрилась, но никакой пудрой нельзя было скрыть нездоровую отечность лица. Наконец, она сняла с полки и поставила перед Ростовым пузатенькую стопку:
– Налей, Андрей, и мне тоже… Нет, не чокайся, так. – Прикрыв глаза и вся передергиваясь, она медленно вытянула водку. – Степу поминаю, сыночка поминаю своего, мужа поминаю, семью поминаю, себя поминаю, – и стукнулась лбом в ладони: конец. И никак нельзя было утешать ее – как утешать, когда так много за упокой. Ростов смутился и, вздохнув, сказал:
– А меня реабилитировали, – и даже хмыкнул недоуменно, – и знаешь, Еля, за отсутствием состава преступления. Значит, и судимость снимут.
Она подняла лицо, и разбухшие ее губы горько разломились:
– Господи, да какое преступление… И Родю давно бы списали, не будь монах. Налей себе, я не буду… С ума сойду или сопьюсь – к Степе ходила…
Она страдала до крика в одиночестве, она не хотела жить, и укоренялся ритуал – она шла на кладбище к сыну, на обратном пути покупала бутылку водки и дома пила или одна, или с подругой. О новой семье и не думала и не хотела думать – и жизнь ее как будто теряла всякий смысл.
– И наглость какая – за отсутствием состава преступления. Восемь лет отдано – и по сию пору в потраве – зря, они пошутили. Башку открутят, а говорят: так было. И никто ни за что не несет ответственности…
– Пришла, а у него на могилке цветок лежит – кто-то принес, и в прошлый раз кто-то принес – не знаю…
– Вот ехал утром в электричке и думал: человеку может хватить на всю жизнь и одного пинка. А двух – вполне достаточно. Любому из нас еще раза врезать – и не выцарапаешься, когти не выдержат – обломятся…
– И ничего мне уже не надо, как порченая я – наказание, что ли… А как представлю женщин, может, и не один миллион таких: во время войны и мужа, и детей теряли – одна и останется. Да как это земля от горя не разорвалась?..
– Так и не разорвалась… Миллионы заключенных – истребление, людоедство в лагерях бывало – и не разорвалась. А вот Россию разорвали, и теперь уже не спасешь… Но ведь если обманули революцией, если люди позволили себя обмануть, значит, дураки… или дети?
– Дети… Степы нет, так и нет. А мне все кажется, что он здесь, в своей комнате, спрятался. Помню, во Вьетнаме все мы были… – Она замолчала, на лице ее отразилась как будто задержка памяти, отсутствие памяти, споткнулась – и забыла: нет, не вспомнить. – Когда Родю арестовали, я думала – все, конец, но когда мне в лагерь разрешили – я и успокоилась: там вас было много, там вы были вместе… А теперь и вы седеете, ка-атится жизнь, у тебя и борода с проседью, я ведь тогда тебя заметила со стороны – красивый без бороды, ты и теперь красивый. Зачем же ты побежал, Андрюша, куда бежать – некуда бежать. Изуродовали – и прячешься за бороду. Теперь, может, и остановишься, и семьей обзаведешься, все легче, был бы лад… – Она говорила и говорила, монотонно, без эмоций, и, положив руку ему на голову, гладила и теребила его пышные волосы. А он сидел на стуле, опершись локтями на свои колени, низко опустив голову, и ему было тоскливо и утешительно, как если бы мать зрячей рукой гладила его после долгой разлуки.
И вилась веревочка к неясному обоим концу.
Ростов распрямился, поднял голову – рука ее с головы беспомощно скользнула и сорвалась, он поймал ее в свои ладони и прижал к открытым губам. Плечи Елены были опущены, отекшее или остекленевшее от слез и горя лицо, казалось, ничего не выражало.
– Душно, дышать нечем. Пойдем ко мне в комнату, – бесстрастно, что ли, сказала она, поднялась и пошла, придерживаясь рукой за висок.
Сидела она в низком кресле, подобрав под себя ноги, с зеленой японской чашечкой кофе на зеленом листике-блюдце. Ростов в таком же кресле с другой стороны столика, но ему не сиделось – не привык, что ли, то и дело он поднимался и напряженно прохаживался поперек комнаты – от бокового окна к тахте и обратно: на тахте палас с южным орнаментом, за окном – мороз и снег на крышах домов, на церкви, на монастырских стенах, на деревьях перед входом в монастырь-музей – все это с высоты десятого этажа было хорошо видно. А там, внизу, гудел городской транспорт, текли пешеходы, но все это так отстраненно, так, казалось бы, далеко, что невольно думалось, что там и мир сторонний и в тот мир можно и не возвращаться.
Она попросила сигарету. Затянулась – и долго молчала. Молчал и он. А что и о чем говорить – все ясно.
– Я, Андрей, теперь уже ничего не боюсь, боюсь одного – лжи. Ложь, я поняла, самое страшное – из нее все… А тебе – только фиктивный брак. Но ведь ты мужик такой, что любая в годах бабенка захочет и по правде за тебя замуж. А которые торгуют – дорого возьмут, а то и шантажировать станут… Одиноких да охочих много, только и ты уж очень несостоятельный…
– Лена, прошу тебя, перестань, – тихо проговорил Ростов, – не надо, я ведь не продаю себя, я ведь не торгую…
Ростов чувствовал себя жалким и беспомощным. Нет, был он и физически крепок, и работоспособен, и голова в деле пока не отказывала – униженный человек страдал в нем, человек, который лишен права по-человечески жить в родном Отечестве. Он не мог себе представить, что женится на квартире; покупать же таким образом только прописку – не было никаких средств. И отступать – некуда. Оставался путь через Легина. Его уже пристегнула к Москве литературная работа, возможность публиковаться, жить литературно-общественной жизнью – и это естественно. Какой бунт, какой переворот, когда и от одного бунта полвека не можем очухаться.
Оба они искали сострадания.
И когда он пожалел ее, не просто пожалел словом, не просто погладил или приласкал, но проявил сострадание, объял сердцем, душой, как открытой раной приложился, так что и самого на какое-то время помрачило – она пережила короткое исцеление. В робком, заячьем, что ли, страхе она подумала – вот с этим человеком она, наверно, еще смогла бы связать свою судьбу. И ушла, спряталась мысль, обернулась внутренней дрожью – и дрожь эта сохранялась как фиксатор присутствия Ростова…
– А может, так: переселяйся на время госэкзаменов, живи в Степиной комнате, а там авось прояснится… Только на что ты жить станешь – там ты хоть при Родьке…
– Любо, – отводя взгляд, согласился Ростов, – но прежде выясню с журналом, чтобы с деньгами… А только на госы, и даже пару недель прихватить, я могу и в общежитии – реабилитирован все-таки…
Он стоял у окна, курил, и дым, изгибаясь, шлейфом ускользал в форточку. В комнату сквозил холодный воздух, и странно – не было в этом холоде свежести. На всю жизнь Ростов запомнил детские впечатления: мать приносит с мороза белье, его еще надо досушивать, и развешивает на веревку в комнате – и сладким арбузным привкусом обволакивает во рту – свежесть… А вот здесь – всего лишь дополнительный холод в форточку.
Елена слушала его жесткие, даже ожесточенные слова, смотрела на его мужественное холодное лицо, упивалась голубизной его открытых доверчивых глаз – и с каждым часом, с каждой минутой делала открытие, постигая непостижимое – душу этого человека. В конце концов, она поняла и уверовала, что человек этот от жестких или жестоких судящих слов никогда не перейдет к жесткому или жестокому делу. Он может обличить друга или врага, но не сразит его металлом. В этом человеке глухо запеленато доброе сердце, силу которого и сам-то он наверно не разгадал – и сердце это лишь угрожало ожесточиться.
В этом доме, в этой квартире, находясь, в конце концов, рядом вот с этой женщиной, он чувствовал или сознавал себя оторванным от того, заоконного мира, откуда лишь холодный сквозняк, он чувствовал себя как в самолете, которому уже не суждено приземлиться. Однако радости от переживания полета не было.
– Андрей, подойди ко мне, – позвала Елена негромко, и когда он подошел, взяла его руку и положила ладонью между грудей, – вот здесь дрожит, робость, что ли…
Действительно, изнутри в руку вибрировало – легонько, этакий грудной тик.
В одну неделю Евлогий помрачнел и замкнулся. Поначалу Ростов принял и это помрачение на свой счет, хотя и намека на то со стороны Евлогия не было.
«Курва, совесть же надо иметь!» – не раз уже восклицал Ростов, и чтобы хоть как-то вовлечь себя в движение, подчиниться неизбежности, он без объявления выписался из домовой книги. В общем, риска не было, но крайняя необдуманность – была.
И как же трудно, оказалось, заговорить: не хотелось раскрываться, не хотелось обижать товарища. Но и молчать теперь было бы нелепо.
– Отец Евлогий, а не побаловаться ли нам чайком! – окликнул Ростов, уже позвякивая посудой.
Заскрипел стул, и глубоко вздохнул Евлогий. Он отвел штору с дверного проема и, на секунды задержавшись, сказал в шутливом унынии:
– Как говорили в былые времена: какой же дурак отказывается от чая…
Ростов легонько обнял приятеля за плечи, тотчас и отметив: после некоторого перерыва Евлогий вновь опоясался веригами.
– Смирись, гордый человек…
– Да, Андрюша, – слишком уж покорно согласился Евлогий, – и вряд ли что мудрее человечество в своей агонии сможет изобразить: смирись, гордый человек.
Прошли к столу, где уже дымился в чашках янтарно-коричневый чай… Господи, сколько же таких вот благостных чаепитий состоялось здесь, какими выношенными и выстраданными мыслями одаривали они друг друга, сколько идей и догадок высказывали друг другу, а вот, поди ж ты, – и этого до времени не оценивали по достоинству. Видимо, и большая зона вобрала в себя установки и законы малой зоны – ты сотым, а я сто первым. И надо было обладать большим сердцем, чтобы и тогда быть готовым положить душу свою за товарища.
Евлогий печально улыбнулся. А Ростов сурово на одном дыхании проговорил:
– Перебраться решил я в Москву. Уже и выписался. Прости. Реабилитировали, госэкзамены – так одно к одному, да и честь пора знать, совесть давно гложет.
И случилось странное, неожиданное, непредвиденное, оглушающее: Евлогий так и засиял в улыбке. Он даже перекрестился:
– Слава Тебе, Господи…
– Так ты что, друже, выгнать, что ли, не решался?! – не веря своим ушам и глазам, воскликнул Ростов.
– Андрей, ну как ты мог? – тотчас и закис Евлогий, и вериги сдавили – поправил. – Да мне без тебя тяжко будет, я и привык: в хмурые минуты и дни – ты со мной. Тебя Бог по милости ко мне привел. – Он отхлебнул чайку и на минуту замер, задумался: – Меня, Андрей, на Лубянку дергали.
Вот только когда тяжелый мрак навалился на обоих, вот только когда оба до осязания почувствовали, что садиться по второму заходу не хотелось бы, очень не хотелось бы – не осилить.
– И что? – нижняя челюсть напряглась, выдвинулась вперед, за ушами зазвенела ломота.
– По «Набату», по Осокину… И о тебе тоже вопрос был… Готовятся кого-то брать – так понял. Вот я и думаю, десять дней уже думаю: не лучше ли тебе хотя бы на время отвалить. А то ведь и так может – до кучи всех и заметут. А затеряться можно при любом деле… Нас ведь Запад не будет защищать.
Тошно сделалось на душе, и голос Ростова осип:
– Что хоть пытают?
– О тебе ничего. Единственное – принимаешь ли ты участие в делании журнала? Я отмел… Тогда – как ты относишься к самому факту такого самиздата? – Евлогий уныло или горестно покачал головой. – И вот здесь я малость прокололся: не признает, говорю, никакого самиздата, только официальное сотрудничество в государственной печати – и брякнул, что вот, мол, статья твоя была опубликована в журнале… Ты прости – не подумал.
Ростов напряженно усмехнулся:
– В общем-то, наверно, надо думать… Да только знают они, кто и где печатается. В цензуре и фиксируют. Гонорар-то выписан на Ростова, и в карточке все паспортные данные, – успокоил, но про себя все же подумал: тоже раздолбай. – А по Осокину?
– Осокин что, Осокин открыто работает… Задача, наверно, в другом: выявить или разгромить авторов… Но ведь уже девятым номером выходили, а не трогали – что-то сдвинулось.
– До поры, пока точим топоры…
– И так тоже – до поры; все до поры… Я за Осокина не боюсь, он пошел открыто на дело, для вызова, он сам себе наперед ордер подписал. И за себя не боюсь. За тебя боюсь. Вот и думал, а как сказать: отваливай, – подумаешь невесть что…
– Как, как ты ударение сделал – невесть?.. Слово-то какое хорошее, а из обихода совсем ушло.
– Э, в церковнославянском таких ли перлов – уйма…
Пили чай, сидели молча, но беседа продолжалась – они и молча хорошо понимали друг друга. Ростов как будто постигал человеческую пропасть – космополитическое диссидентство… Ведь если так, то все вставало на свои места: не прислушивался ни к Осокину, ни к Пантюше, ни к Евлогию, а ведь все они из этого чрева, знают, какова масть и на что способна любая стая. Да и сам не два по третьему.
– Это так – будут брать. Следствие уже ведется. Они же знают: никто никуда не денется – все на крючке.
– Господи, наверно, так… Совсем ополоумел, и Людмилу Александровну дважды вызывали. Подписку взяли о неразглашении… И тоже трясут авторство. Обыски неминуемы…
И еще заварили чай. И блуждали по российскому пепелищу.
И уже глубокой ночью, неожиданно спохватившись, Евлогий спросил:
– В Москве-то куда, где приткнулся? Москва-то ведь – ого! – государство, в Первопрестольной и кануть можно. (Ростов молчал.) Зря ты все-таки выписался – там ведь и не пропишут. Не жениться же на прописке, не лезть шахтером в метро… – Евлогий обратил взгляд на Ростова – и все понял: – Господи, – прошептал он, – жизнь-то какая, Господи. Это кто же в ней способен разобраться… И мне ли осуждать… Грешен я – и в Лавре, и здесь, и на Марс выброси меня – и там буду грешником… И молиться мне всю жизнь и за тебя, сестра, и за нас за всех молиться: Боже милостив буди нам грешным…
Он медленно поднялся и слепо побрел в свою горницу.
Новая статья в журнале неожиданно пошла, как говорили, с колес. Автор, по поводу романа которого, собственно, и писал Ростов, был выдвинут на Государственную премию, и статья для журнала явилась своевременной находкой. Сократили всего лишь абзац по религии; и еще одна поправка – статья ушла в набор за подписью Андрей Ростов.
А вскоре Главный предложил Ростову на договор с твердым окладом. Но во время предложения даже в улыбке губы Ростова не дрогнули – и лишь досаду источал его взгляд.
– Ты что, не доволен? – похоже, изумился Главный. Ростов искренне подосадовал:
– Видите, я все огорчаю вас… Но знайте, я радости уже пережил, они, наверно, там… остались. Порой мне кажется, что я уже ничему никогда не буду рад. Вы уж и не судите строго. – И вздохнул: – Не могу.
Главный промолчал, наверно, не оценил.
Вместе с подготовкой к госэкзаменам и началась текущая литературная работа по договору – чтение чужих рукописей, редактура рецензий, письменные ответы авторам. А еще свои статьи… Явилась такая жизнь, за которую хотелось держаться – и Ростов задохнулся от растерянности и оторопи, представив, что после экзаменов лишится права на столицу. Он мог бы пойти на сделку приживальщика, но никакого сдвига не намечалось – и легинские шестьсот рублей на прописку уже утекли меж пальцев, правда, купил костюм и туфли, а других денег не было. Он мог бы решиться на самоунижение – внутри себя, но не мог он идти на самообман и на унижение со стороны, да и унижать уже некуда, до падения унижены.
И выход обозначился в единственном варианте – без торжищ и покупок фиктивный брак… с Еленой.
Настенные часы в прихожей пробили одиннадцать, когда Ростов порывисто вышел из Степиной комнаты, свернул на кухню, пустопорожне постоял и уже отсюда прямиком прошел в комнату к Елене, понятно, стукнув в дверь и получив разрешение войти.
Елена лежала в постели, повыше пояса покрытая одеялом. Она курила. Рядом с тахтой тлел торшер вишневого цвета, именно тлел – из-под колпака так и слоился табачный дым.
Ростов остановился в ногах тахты, переводя дыхание и выжидая, чтобы Елена докурила и вышла из думы. Помедлив, она угасила сигарету.
– Второй месяц ты у меня живешь… а вот только теперь, час назад, вдруг подумала: сейчас войдет Ростов и скажет: давай понарошку женимся… Очень уж хорошо у тебя пошло – и в институте, и в журнале – и пишешь ты умно, быть тебе, наверно, литератором, с опозданием, но быть. Вот и жалко тебя – надо бы выручить… А ты не боишься, что я очнусь, отойду, может, от горя своего, и ухвачусь за тебя всерьез, и не выпущу? Я ведь еще живая, я ведь еще и родить могу! – последние слова она как будто вскрикнула. Поднялась было на локоть, но тотчас подсеченно упала в подушку – мыкнула и лицо к стене повернула.
– Угадала, хотел сказать, но теперь не скажу. Ты говори.
– Я на своей доброте и жалости семью взорвала… Нет, вру – оправдание себе ищу, выход из пирамиды. – И вновь перешла на вскрики: – Вот скажи мне, Андрей, скажи: был человек, был сын и нет сына! Я жива, отец жив, а Стёпика нашего нет! Неужели и вся-то жизнь, вся-то вечность – один обман?
– Лена, Лена… На этот вопрос и все человечество ответить не может. Силится, а не может… Личное бессмертие – опорный вопрос всего бытия. Ответить на этот вопрос – на все ответить. Достоевский говорил: если человек хотя бы думает о своем бессмертии, значит, вечная жизнь имеется… А конкретно: что, как у вас – не знаю.
– Вот и я не знаю. И думаю об этом, и плачу, и жду ответа или чуда жду. Только ждать что, откуда ждать – мы ведь с братцем одни на всей земле. Господи… И тебе, не знаю, что сказать тебе – завтра вечером и скажу… Принеси, Андрей, из холодильника там чуть-чуть водки осталось, а то опять не усну.
Рано утром перекусили, попили кофе. Елена к восьми убежала на службу, а Ростов вновь в работу – изумительное время! Ничего подобного никогда не было: тепло, светло, тихо, под локтями нормальный письменный стол, рядом телефон… Вот так: прожил человек большую часть жизни, а стола письменного не имел! – деньги есть, продукты есть, чай, кофе, сигареты есть: сиди и думай, сиди и пиши – работай. И Ростов умилялся, мечтая, как он с гонораром купит свою печатную машинку, самую дешевенькую, с крупным шрифтом…
Увлекла идея – он читал так называемую деревенскую прозу. По разуму представлялось, что это попросту хорошая русская проза, которую не от доброй души обозвали «деревенской» – это, как и людей обзывали «деревенщиной». А идея заключалась в том, что эта самая деревенская проза – и есть новое национальное направление в литературе послевоенных лет. Ведь даже Солженицын «зарулил» в «Матренин двор». Намечался ряд статей под единую идею – это была бы законченная работа.
Статью о Шукшине вчерне написал легко, сел за Белова – и понял: не достает узла, не на чем как будто вязать идею – это ведь не Достоевский, живые мысли и идеи у которого можно черпать без конца. У Белова не так… Но идея уже жила, путеводитель обозначен – только работай. И он работал – обычно с утра и до прихода со службы Елены – зашторивал окно, включал настольную лампу и работал.
Режим нарушил Пантелеев. Он объявился в полдень – вдруг, даже не созвонившись по телефону. С порога заявил: «Я на полчасика – некогда, спешу», – но пробыл более часа, впрочем, о главном переговорили коротко:
– Приезжал Лось с каким-то долборезом. О тебе пекутся – где ты? Ну, я им, ясно, чернуху пустил – кричу, сто лет не видел… Ты что, друг мой, не повязался ли с ними?
– Знаешь – почти… Набегу как-то и решили. Они все на недомолвках, бегом, суетно, а я все жду обстоятельности.
– Ну ребенок! Обстоятельность – это когда кадр уже на цепи. Так только славяне: усаживаются поудобнее, обстоятельно калякают, решают – и ничего не делают. А здесь нырни да поглубже, только и тогда еще по части обстоятельности погодишь – да и вообще весь этот диссидентский куток хохмачками отделывается, к месту и не к месту хихикают, ерничают… Стало быть, тебя, друг мой, уже купили. И деньги получил?
– Ну, предположим, деньги с возвратом мне дали на прописку.
– Наивняк!.. Рост, да ты что – малолетка! Неужели Евлогий тебя не просветил?!
– Да отдам, отдам я им деньги – не гони пену…
– Что – не гони! – Пантюша махнул рукой и выругался. – Ты что, плутаешь в трех соснах? Ты о чем пишешь – о русской идее Достоевского пишешь! Ты где печатаешься? В официальном и самиздатском журналах русского направления!.. Думать надо. Они, видишь ли, за права человека – какого человека, за какие права?! За право болтаться из государства в государство – для свары!.. Не за права человека, а за право национального возрождения надо бороться, за вымирающих славян, а не за выезд за границу!..
И не повернулся у Ростова язык сказать: «Да мне все равно, лишь бы разоблачить эту идею лжи, светлое будущее». Так ведь и дикарь может ответить – до основания, а затем… И в который уже раз за последние полтора года Ростов осознал и понял, что и вовсе не нужна ему такая идея – разрушения, переворота, что такая идея только в лагерной злобе и могла прижиться,
– Ты пойми: Запад разрушает православие, православную культуру, экономику, государственность вообще. Они истребляют лучших людей России – и Россию в зону уже превратили! Зачем же я тебе «Дневники» Достоевского в Сибирь высылал! Или для того, чтобы ты против России и выступал! – И Пантюша зазвездил таким многоэтапным матом, что ему мог бы позавидовать любой начальник лагерного режима. – У них не программа для действия, у них движение. Ты спроси письменную программу – скажут: выкуси, нет такой… На словах: против насилия, против лагерей, против красной лжи. А попробуй ковырнуть эту заразу, посягни на красную систему, на Маркса – Энгельса – Ленина – вмиг объединятся, тебя же первого и за Можай помогут…
Пантюша уехал. А буквально через час как громом оглушило новое известие – звонил Евлогий: арестовали Осокина. Пока одного. По ордеру. С тотальным обыском.
Тотчас без предупреждения Ростов отправился к Мызниковой. В квартире он застал еще и Константинова и незнакомого средних лет мужчину, назвавшегося лишь по имени – Михаил.
Ни на ком не было и тени уныния – лишь растерянность. Выяснилось, что у всех, связанных с Осокиным, тоже проведены обыски: забрали все экземпляры журналов, копии статей, перепечатки и книги русских православных философов. Словом, обыск как обыск. И по тому, с каким охватом велось следствие, а обыск – это уже следствие, Ростов высказал мнение: Осокину раскрутят на всю катушку – семь-восемь лет. На это присутствующие запосмеивались – нет, не те времена: или на поселение, или год-два условно. Мол, диссиденты издают все – и не трогают, не берут, а тут враз – и на всю катушку…
Время покажет, что Ростов был прав, а тогда он сказал:
– Надо бы выпустить следующий номер «Набата» с сообщением о разгроме – это помогло бы Осокину снять груз неразделенной ответственности. Это было бы даже очень своевременно.
И тишина до звона – все как будто и дышать перестали – лишь из далекой детской комнаты доносился воинственный голос, похоже, старший, сын, воспитывал сестрицу.
– Все понятно, – нарушил молчание Ростов. Он поднялся, прихватил со стола сигареты и припадая на обе ноги пошел к выходу.
От резкого толчка дверь стукнулась об стену – Елена всхлипнула, и руки ее беспомощно опустились. Ростов прямо от стола строго смотрел на нее, тотчас забыв о «Набате» и страждущих. В длинной ночной сорочке с рукавами, с узлом волос на затылке, босая – Елена выглядела изумительно молодо, не сорок ей, а тридцать.
– Лена, что с тобой? – поперхнувшись, спросил Ростов.
И она, закрывая лицо ладонями, с надрывом в горле, бросилась к нему, так что он едва успел подхватить ее в руки. Дрожащая, в слезах она припала к нему то ли в страхе, то ли в потрясении повторяя:
– Степа, Степа, Степа…
– Да что Степа, что! – Он встряхнул ее. – Нет Степы – нет! Уже два года нет…
Она воздела растерянный взгляд:
– Степа приходил, Степа… я боюсь, он сведет меня…
– Перестань, прекрати, Лена… Тебе-то за что та…
И осекся Ростов, не договорил даже слово, дыхание в груди как будто заложило, глаза округлились, а руки налились тяжелой ртутной силой – и понял он или признался себе, что любит эту женщину, и жаждет ее как женщину, сейчас, сию минуту в ее слезах и страданиях. И это не показалось безумным.
Она отстранилась от него, качнула головой, со всхлипом повторила:
– Не надо, не надо, не надо, – повернулась и пошла к себе, сверкая голыми пятками.
– Еля! – тихо вскрикнул Ростов.
Ростов был занят собой, своими заботами, своей жизнью; уже без труда представлял он себя в должности штатного редактора отдела критики в журнале. Восторга такая перспектива не вызывала, однако желанно верилось, что хоть сколько-то лет он спокойно поработает и в журнале, и дома, не будучи униженным нахлебником. У него и походка стала тверже, и в лице появилось необходимое человеку достоинство, и только в груди по-прежнему надсадно ныло. Именно тогда Ростов и понял, что в таком большом городе, где миллионны людей, необходимо создавать свой мирок, обособленный и отгороженный хотя бы занавеской, – и неожиданно такую возможность в Москве он сравнил с отгороженным мирком Захария – там, в малой зоне.
Но как никогда был он жизнеспособен. Тайно страдать заставляла лишь неуверенность в предстоящем творчестве. Жил он в постоянных сомнениях, не сомневался лишь во время непосредственной работы – забывался, но даже когда читал свою же рукопись, точило сомнение – а он ли это писал, и уж точно, думалось, что еще-то ничего подобного он уже не напишет.
В первый же день конечной сессии во время перерыва к Ростову все так же мимоходом подошла канцелярская дама и сунула в руку полосочку бумаги – просили позвонить. И даже такое вмешательство в личную жизнь передернуло – по номеру было ясно, кому звонить. Незабываемый долг. Весь гонорар за статью пойдет на покрытие этого долга, так что до получения гонорара ни созваниваться, ни встречаться нет смысла.
И на время вновь ушел Ростов от напоминания, только глубоко в уме уже проигрывалась предстоящая встреча, возникали и гасли предстоящие вопросы и ответы.
Дверь открыла жена Легина. По-прежнему в джинсиках, плоскогрудая, с остреньким милым личиком, она молча ткнула дымящейся сигареткой в сторону закрытой двери, натянуто улыбнулась и юркнула на кухню, где, слышно было, что-то жарилось – потрескивала в масле вода.
Легин сидел за рабочим письменным столом, сидел спиной к стене, свободно, далеко вытянув ноги, расслабленно откинувшись на стуле. Всюду книги, газеты, бумага, возле ног справа и слева толстые словари. Все говорило о работе. Легин, видимо, перекуривал, просматривал газеты на английском языке.
– О, это не Ростов, а Азовский сиделец! – вяло воскликнул Легин, откладывая газету и поднимаясь навстречу. Был он внешне добродушен, по-домашнему неприхотлив и даже неряшлив, и только напряженная дряблость лица и шеи и как будто желание прижать к груди подбородок свидетельствовали, что человек этот и в расслабленном состоянии внутренне собран. Они подали руки, и Легин сказал: – Вот, тоже поденщиной занимаюсь – перевод своего человека из Южной Африки. Садись, каторга, покурим.
– Я уже. Вторично – не хочу. – Ростов вздернул нос, так что нижняя челюсть его как будто слегка отпала.
Легин поджал губы:
– Вот ждал тебя, и, признаться, тоже подумал: всем нам вторично садиться противопоказано, перебор может быть. Жалеть надо друг друга, нас со стороны некому жалеть – понятно. Присаживайся. Кофе? Чай?.. Я сейчас, только велю, – и вышел из комнаты.
Ростов и плечи вздернул, и руки развел: необыкновенно податливым и ручным предстал Легин – и никакой расхлябанности или актерства… И вдруг он заметил под газетой уголок обложки «своего» журнала. Быстро нырнул – точно, номер со статьей – оперативно… А может, так, и никакой игры?.. Ростов сдвинулся в кресло, прикрыл глаза и с тоской подумал: зачем все это – отдать деньги, на что-то сослаться и тотчас уйти… Вошел Легин и с ходу:
– Ты где устроился, азовский сиделец, и устроился ли?
– Пока нигде. – Ростов безнадежно отмахнулся и характерно потряс рукой в воздухе: не пытай – не Кум. – Как вы тут сами? («Нет, Шурик, в одни ворота – отменяется», – и рука на подлокотнике напряглась.)
– Да мы что, мы дома, наша фирма процветает. – «Ишь, налим, с песочком надо прихватывать», – оценил Легин. – И общественные, кстати, тоже процветают. Авторитеты – большое дело. Следишь хоть как-то за событиями?.. По голосам. Тут наши парни интервью Би-би-си выдали, я похвалил – отлично… Солженицын жмется, не подключается, Жигулин – тоже. Хотя Сахаров удобнее – весь в звездах, как американский флаг… А я уже беспокоиться стал: думаю, Ростик – лихой мужик, и один на дело ринется, а человеку плохо, когда он один, один – не воин…
– Я диплом высиживаю, а в этом деле коллегиальность не нужна… Да и заботы другие. Все вот думаю: и что же это с Россией? Как с цепи сорвались – все пьют, пьют, и безразличие ко всему полное. Призывай-зови – никто не откликается.
– Тебе-то что, пусть пьют, иначе и не может быть – рабочая скотинка социализма.
Ростов пропустил реплику мимо и гнул свое:
– Такая ли тоска охватывает: г д е былое Отечество – и кто палачи наши…
– Не надо, не надо хлюпать, – с досадой притормозил Легин, – все по исторической диалектике: страна рабов, страна господ, как сказал гениально Мишель… Или и ты уже вслед за Евлогием сочинил Святую Русь? Святые были – Святой Руси не было.
– Чтобы все святые – конечно… Впрочем, так же как и Лермонтов, был, но автором «страны рабов, страны господ» не был – демократические подтасовки.
Теперь и Легин пустил мимо ушей реплику, и все так же блудливо вещал:
– Россия – карта отыгранная, и это надо понять раз и навсегда. Империя зла разваливается. И экономически, и политически эта страна отброшена на задворки цивилизованного мира. Сползание так и будет продолжаться, а к концу века – и вымирание… Диалектика. Закон биологии – слабые вымирают. Нам, Ростик, на Россию надо смотреть теперь уже через глазок или кормушку: рационально распорядиться сырьевыми и трудовыми ресурсами. Не мы – это же сделают другие. На нарах все не умещаются, кто слаб и глуп – под нары.
– Ноты чужие… хотя, может, и так, – с расстановкой начал Ростов, желая заболтать гневный ответ, но в это время, стукнув копытцем в дверь, вошла Малышка с чаем и посудой в руках.
И поплыл первый запашок, и засмолили в три сигареты, и как будто отхлынули российские проблемы – теперь бы враз и грудь больную пожалеть, что-то тоскует…
– Я вот всем говорю: никто лучше Пантюши чай не заваривает. – И в который уже раз Ростову помстилось, что Легин таращит глаза, но присмотревшись еще и еще, понял – это его естественное состояние, значит, и внешний облик меняется. – Вот здесь, у нас, заваривали из одной пачки трое в три кружки – Пантюшина заварка лучшая.
– Пантюша может… у Пантюши пятый родился.
«Угу, значит, с Пантюшей встречался, следовательно, и с Родионом – все туфтит, пену гонит», – скользнула логическая догадка.
– Да ну! Вот так Пантюша – боится, что русопятые переведутся… Евлогий, что ли, крестным?
«Поймал», – с усмешкой отметил Ростов.
– Вот этого не знаю. Не информирован… Слушай, а где теперь Доктор?
– Доктор – дурак, в науку по уши влез. Быть ему комиком – в Сыктывкаре так и торчит. А ты что о нем?
– Не пришлось бы после диплома место искать, а мир-то велик!
И Легина закоробило, он так и проскрипел:
– Ты что, как теща пьяная – гнешь куда-то все, гнешь… Гарцевать решил – так и говори.
– Вы, мальчики, об чем – можно с вами? – друг друга за нос водите. Или теперь так по фене ботают? – с ногами вместившись на стул и уже потягивая чаек, прочирикала женка.
Оба промолчали.
– А ты сам, где служишь? Забываю все спросить – у кого? – без тени реакции глуповато спросил Ростов.
Легин и рот растянул резиново: «Ты смотри – сучья выдержка!» – и голову повел в сторону:
– Вот моя служба! – с нарочитым раздражением он щелкнул ногтем по машинке. – Я и во Владимирке говорил: Время – деньги, учи язык… Ты можешь спросить, а дает ли это юридическое право? Дает. Я прикрепился к профсоюзу творческих работников, не членов Союза писателей. Вопросы будут?
Женка тихонько юркнула со стула, под плед на диване, – и носик в стену. И не мог, не мог Ростов отделаться от чувства допроса. И все-таки сам наступал, отметая всякое приличие и такт, вел прицельный обстрел и в какой-то момент понял: один на один Легина он задавит – Легин не признает открытости, он боится ее.
– А почему ты не спросишь, а как с делом, с Лосем – что?
– А дело делом, но я должен знать, кто нас дергает за шнурки и что это за невидимый образ в затылок дышит?
Легин мгновенно расслабился и губы распустил:
– До полной информации надо подняться. А пока такие завязки не должны волновать и тебя. Что ты сам ищешь – во имя того и трудись. Ты сейчас же потребуешь и утвержденную программу – у нашего движения нет такой программы.
– Как в Одессе у пахана. Да только я не домушник… Я против теневого толстопузенького паучка, который в темном уголочке тоненькими лапками сучит, а в мире потрясения – стихия, а на самом деле – жертвоприношение.
– Хороший образ, но пустой – ты о ком?.. Могу тебе сказать: поддержка у нас есть – оттуда, и от Фонаря мы не работаем.
– Об этом можно бы и не говорить… Движение правозащитное, только чьи права вы (ах, прокололся!) защищаете?
– Вы не знаю чьи. Мы защищаем права нормального, не спившегося человека. Чтобы ни в психушку, ни в Мордовию не упрятали, чтобы как в цивилизованном мире границы были открыты…
Ростов беззаботно усмехался, похоже было, что он в игре отрабатывает позицию – и, восприняв это так, Легин уже спокойно запостукивал пальцами по столу, готовый вот-вот и заскучать.
– А может, и так: одни человеки, а другие – нечеловеки. Это вообще… Скажи, почему правозащитники не выступают с защитой прав обездоленного крестьянства? Ведь они и всю-то жизнь батрачили вот за такую палочку, – Ростов отмерил руку по локоть, – а теперь и существуют на двенадцать-пятнадцать рублей пенсии. Вот это права…
– Ну о чем ты… – морщась, потянул было Легин, но, видимо, спохватился – действительно: права миллионов. – Это вопрос экономический, внутригосударственный, а мы делаем большую политику и решаем политические вопросы. Да и не все сразу, с чего-то же надо начинать.
– Но не с права на эмиграцию. Не права туриста, а права нации достойны подвижничества и жертвы.
Легин сдержанно засмеялся:
– А что, так можно и в угол загнать… Подумать надо, подумать, как с массой работать, не век же между своими… Правильно прощупываешь…
– Да не прощупываю! Я должен знать – для кого минное поле? – Ростов прямо смотрел в лицо Легина, и Легин не выдерживал его взгляда. – Скажем, права: могу я выехать во Францию?
– Вообще – можешь. Но это надо заработать…
– А кои пачками отваливают – заработали?
И Легин, как мотылек на огонь, ринулся – и подпалился:
– Но ты же не еврей!..
– Вот это уже откровенно. – Ростов посуровел и, оттолкнувшись от подлокотников кресла, резко поднялся на ноги. – Это что, защита прав человека по национальному признаку или национальное передвижение?
– Вот и здесь можно проколоться. – «Пусть раскрывается, пусть! – спокойно думал Легин. – Интересно, кто его накачал? Впрочем, он и пишет о том же». – Ты все-таки скажи: где ты живешь, где тебя искать – сейчас где?
– В общежитии.
– Там тебя нет, – без нажима возразил Легин.
– Э, наведи справки лучше: три общежития и за городом – четвертое, я за городом.
– Верно, мне так и доложили – в городе нет.
– Не зря сидели, курва, – раздражаясь, процедил Ростов, – как ведь научились допрашивать.
– Топорная работа. – Легин закурил, отбросил на стол спички. – Мышка, заделай кофейку, надо же этого хама поить, – и попечительно усмехнулся.
Женка неслышно юркнула с дивана – и в дверь.
– А за Можай – тоже по национальному признаку?
– Ну что ты мудака корчишь?! Или ты ждешь, чтобы я тебе сказал: наше движение – сионистское движение за полное порабощение России. Это блеф. Не так это. Не по национальному признаку, а по идее. А движение – международное, это тоже элементарно… А ты мне тут размазываешь по стене сопли.
– Права человека могут оказаться разрушительнее марксизма… А связь с Лубянкой есть? – прямо так и спросил Ростов.
Вот когда, наверно, игровые маски с обоих лиц окончательно и слетели – упали за ненадобностью. Отяжелели глаза Легина, и от него вдруг повеяло подвальным холодом.
– Связи, Ростов, у нас нет – не корешим, а люди наши там есть. Я и сам не подозревал, что столь влиятельные… Впрочем, хватит трепом заниматься. Время – деньги.
Ростов резко взмахнул рукой, умышленно цепляя со стола газету, – журнал оголился.
– Нет, Сашок, не треп – выяснение дела… Читал ли? – и потянулся к журналу. Но Легин мгновенно накрыл журнал ладонью:
– Читал. Не надо – там ремарки.
– Тем более, – и потянул к себе.
– Я же сказал! – сорвался на крик Легин, и, видимо, сам смутился своего крика… Но журнал он все-таки не выпустил и бросил себе под ноги. – Дрянная статья, почти черносотенная. И о ком? О литературном функционере. И стиль мне напомнил другую статью – о Достоевском. Уж не ты ли и есть Андреев?.. Видишь, и тебя можно в угол загнать. Знаю, и в каком общежитии ты живешь, я, кстати, бывал в том общежитии, Андреев…
И возмутилась душа – и не хватило выдержки:
– Я, я – и Андреев я, и у Осокина я – о Достоевском. Это мое! Так что из этого?
– Да ничего. Горбатого к стенке клеим. Я и так все знал… Какое, пардон, дерьмо из тебя лезет, и откуда такое дерьмо – ты же восьмерик оттянул, а теперь орешь: ура советам и русским стукачам или народу, которого уже нет. Нет. Что ты смотришь, нет русского народа – есть советское население на территории СССР… И уверяю тебя, за такие пасквильчики ты заслуживаешь по крайней мере не кофе, а мордой об стол.
Что-то гневно урча, Ростов никак не мог открыть портфель. Наконец вытянул портмоне, наконец, извлек дрожащими руками приготовленные шестьсот рублей, легонько отбросил их от себя на стол, распрямился и сказал, еле ворочая челюстями:
– Я, Легин, не продаюсь… и русский народ пока еще жив. – И пошел, приволакивая за собой вдруг онемевшую ногу.
– Остановись, Ростов! – как выстрелил в спину Легин. – Ты мне и такой нужен. Остановись…
Не остановился.
С наплечными веригами, с несносными кровоточащими ранами от железа, все чаще уединенный и замкнутый, Евлогий по-прежнему жил в садовом домике. Сердце его, размягченное уединением и молитвами, омытое и очищенное слезами, все-таки никак не могло подняться до смирения.
Евлогий больно страдал, когда от него уехал Ростов, уехал не куда-нибудь, а на квартиру к единственной родной сестре. Не мог он и представить, что Ростов на правах сына живет в Степиной комнате. Ведь лиха беда – начало…
Страдал Евлогий и тогда, когда начались обыски, когда арестовали Осокина и повели прямое следствие по делу. Не раз его вызывали для дачи показаний – и он давал требуемые показания, потому что то самое показывал и сам Осокин; он и на суд вызван был свидетелем – с Мызниковой и другими – и все они не знали, как защитить обвиняемого, что сказать, о чем не говорить; слишком уж откровенным и открытым было дело. Осокин сам высвечивал любые подробности, никого не вводя в подельники, ни от каких обвинений не отбивался, и свидетели только подтверждали его показания.
И не было перед зданием суда правозащитных пикетов и дежурств, не было негодований «вражьих голосов»: тихо и без помех вломили Осокину срок на полную катушку. Тем самым делался вызов: ну, кто еще смелый на национально-патриотический самиздат?
И как же мучительно было все это переживать в бездействии, как мучительно было жить. Похоже, именно тогда, обессиленный, уже не могущий раздваиваться и сопротивляться, Евлогий и пошел на примирение и на смирение: строго воспринял монашеский обет… Он вовсе прекратил готовить себе пишу и питался всухомятку тем, что попадалось под руку; много молился; часто засыпал в верхней одежде; не замечал происходящего вокруг; забывал ко времени идти в церковь на службу – и за ним постоянно кого-нибудь присылали; в молитве нередко погружался в умиление – и как будто все дальше и дальше отделялся от суеты многогрешного земного бытия. Он даже не мог прочесть нашумевшую в Москве статью Ростова, после которой вдруг заговорили о новом имени в литературе. Он и это не воспринимал. Он уже решил, для себя приняв это решение, как только поднимется до возможности, то непременно примет схиму и затворится, чтобы общение с людьми не мешало бы общению с Богом. Ему представлялось, что это единственный путь во спасение.
И когда почтальон Шура кричала от огородной калитки: «Отец Евлогий, а Евлогий, вам туточки телеграмма, отец Евлогий!..» – он какое-то время не мог понять: а кого зовут? И текст телеграммы не враз воспринял, хотя текст был предельно прост: «Ростовым беда выезжай сестре Пантелеев». Евлогий стоял возле калитки и все перечитывал, перечитывал известие, не в силах понять, а он тут при чем…
– Господи, что там еще? – наконец с прояснившимся умом обронил он вслух и побежал, побежал к «скиту» – боком, боком, точно подстреленный.
Ростова приняли в штат журнала, а уже через пару месяцев он фактически выполнял обязанности заведующего отделом. Это было воистину второе рождение человека – прихлынули недюжинные силы и способности, он готов был в любой срок написать статью, хотя это было, конечно же, не так. Пришло время распечатать накопленные за годы запасники, идей и заготовок. Именно тогда и написал он нашумевшую статью «Пророчества от сатаны» – тогда же впервые в письме его обвинили в фашизме
А что же Елена? Ведь они были зарегистрированы фиктивно и о разводе помалкивали. Создавалось такое впечатление, что оба испытывают друг друга молчанием.
Кроме субботы и воскресенья еще один день на неделе у Ростова был творческий. В домашний день и позвонил ему Пантелеев, чтобы заехать и наконец поздравить со статьей. Трубку снял Ростов и неожиданно рявкнул:
– Ну, говори же, черт возьми!!!
– Андрей, ты ли это? Ты что чертыхаешься?! – растерянно отозвался Пантелеев.
– Пантюша, брат, это ты?! – И Ростов осипши засмеялся. – Да какой-то пакостник уже трижды звонил – и молчит. Слышно – дышит, а молчит. И трубку тихонько кладет. И вдруг ты – ну надо же! – Ростов уже спросил: – Ты откуда звонишь?.. – когда, отвлекаясь, сказал: – Еля, что ли, дверь никак не откроет. Погоди, Пантюша, я сейчас…
Слышно было, как что-то загремело, стукнулось, вероятно, что-то упало – и все, глухо…
Через пятнадцать минут Пантелеев был уже на площадке. Дверь в квартиру заперта. Ни на стук, ни на звонок ответа не было, и тогда Пантелеев через соседей вызвал со службы Елену – и скорую.
Ростов так и раскинулся на полу в прихожей с телефонной трубкой в руке. Голова подвернулась, так что подбородок уперся в грудь: он, вероятно, ударился об стену затылком, в волосах еще не запеклась кровь. Но был Ростов живой. Сердце работало, и врач предопределил травматический инсульт… Уже на носилках, наверно в беспамятстве, он внятно сказал: «Пантюша, Родя, Еля» – и захрапел.
Но признаков постороннего вмешательства милиция не обнаружила.
Евлогий резко сел к столу, взял ручку и написал наискосок листа: «Вот и еще жертва… вот и еще неприкаянная жертва… Господи, по грехам нашим…» – И тотчас он отбросил ручку, упал лицом на руки, гулко стукнувшись веригами о столешницу, и сотрясаясь, с клекотом в горле заплакал:
– Теперь я знаю, кто убил Степу… Господи, доколе!..
1976–1982 г.