Первый соболь сидел в дуплистой полой осине, и я быстро выкурил его, прорубив дырку и запалив в ней бересту. Уходя, я оглянулся: изо всех дупел в разные стороны торопливо валил густой сизый дым. Через некоторое время кобель снова залаял недалеко от дороги. Второй соболь засел в лежачей кедре с большой дырой в комле. Я засунул туда жердину. Соболь заворчал. Это тоже был самец, крупнее первого, с рыжим горлом и светлым мехом. Я положил добытого соболя в понягу, перезарядил тозовку и пошёл дальше. Всё тянулся заваленный снегом склон с остроконечными елями и пихтами, белыми от кухты. Снег был глубокий и пухлый, лыжи валились почти до земли, холодило тело мокрая рубаха, а грохотавшие внизу пороги, казалось, все стояли на месте. Солнце садилось, когда высоко в хребте снова залаял кобель и я, сняв понягу и поведя затекшими плечами, пошёл вверх по склону на лай. С задетых кедрушек и ёлок сыпался снег, и я, подходя, заранее сбивал его берёзовой лопаткой. Это был здоровенный кот, я ещё издали заметил, как сыпется кухта с ёлки, по которой он метался вверх и вниз, озираясь на собак. Темнело, пулек у меня оставалось в обрез. Соболь прыгал с дерева на дерево, и я никак не мог попасть, переживая, что не остаётся пулек и что вот-вот совсем стемнеет. На беду, я его подранил, и он затаился в пихте, а у меня оставалсь одна пулька, и я стоял на истоптанном снегу потный и усталый и чувствовал, что, если я не добуду этого соболя, у меня будет испорчено настроение на несколько дней. Я представил, как расскажу об этом Паше при встрече и как он осторожно ответит: «Быват, Михайло… У меня раз тоже…» На верхушке пихты виднелся тёмный комок хвои, я приложился, выстрелил, и оттуда выпал соболь – я попал ему в голову. Часа через полтора в темноте я подошёл к избушке. Отдохнув, я ободрал и натянул на пялки соболей, зашил дырочки от пулек. У последнего, самого крупного, соболя мех был тёмный, будто посыпанный серебром, и не хватало когтя на лапе, помню, я ещё рассказывал об этом мужикам по рации. Часов в двенадцать я вышел на улицу. По всему небу полыхало веерное зелёно-розовое сияние. С Пашей мы встретились недели через две. Я приехал к нему на Яшинду. Это была маленькая холодная избушка, стояла она в сыром месте, её постоянно разорял медведь, разбирал пол, и ни я, ни прежний мой сосед не любили её. Я нёсся на «нордике» Бахтой по твёрдой от мороза пашиной дороге. Сухо ревел двигатель, била вбок тугая струя выхлопа, повисая сзади сизой полосой до самого поворота. Пылал оранжевый закат над высоким зубчатым берегом. Я включил фару, вспыхнул зелёный огонь спидометра, яркий белый свет заплясал по ещё голубой дороге с чёткими отпечатками гусениц. Я подъезжал к избушке, два столба белого дыма стояли над берегом – один от трубы, другой от костра, на котором Паша варил в ведре корм собакам. Резал висок боковой ветер, стыл большой палец, которым я жал на газ, сгущалась вокруг синяя тьма, и радостно было после месяца одиночества подъезжать к тёплой избушке. У костра похудевший Паша мешал деревянной мешалкой корм в обгорелом ведре. Избушка была забита свеженаколотыми дровами, на столе стояла поллитровая банка с повидлом, сгущёнка, лежали папиросы, на нарах – расстеленые одеяла, всё было как в доброй каюте для доброй дороги. Паша умел наполнить уютом любое место. Паша был первый человек в Бахте, с которым я познакомился. Когда его уволили из бакенщиков по сокращению, он пошёл на охоту – рядом со мной пустовал участок. Ездили мы раз незадолго до охоты в тайгу – попробовать в деле новую лодку-деревяшку, забросить кое-что из продуктов и покрыть крышу в свежепостроенной избушке. У Малой Бахтинки была брошенная экспедицией подбаза – развороченная гусеницами площадка, сломанный вездеход, гниющий балок, остов трактора и несколько ёмкостей с арктической соляркой. На обратном пути мы собирались закачать себе бочку – на заправку ламп и на растопку. Новая избушка ярко желтела на ещё необжитом месте. Прошёл дождь, и после него на тёплое солнце вылетела уйма мошки и мокреца. Мы подымали землю на потолок, мошка лезла под одежду, в глаза, а у Паши под часами выгрызла на руке кружок кожи: «Мошкотара задавная… Ты скажи, как лепит». На обратном пути остановились на базовой избушке и затопили баню. Шипела вода на раскалённых камнях вокруг печки-полубочки, пахло распаренной пихтой и мокрым деревом. Паша сидел на полке с красными выпученными глазами, берёзовым листом на ключице, и хрипло говорил: «Ну, это анекдот будет – чистыми завтра приедем. Ирина не поверит, что в тайге были – скажет, лодку под косой бросили, а сами к девкам. Знашь, как по-эвенкийски расчёска? Вошь-капкан». На следующий день проснулись чистые, расслабленные, у Павлика по-детски пушились волосы, розовели руки с белёсыми ногтями. Странно было садиться в лодку, прикасаться к копчёному замасленному мотору, бачкам, Паша двумя пальцами подкачал бензин грушей и поморщился: «Ёжкин кот! Ещё соляру закачивать». Закачивали мы через люк длинным шлангом. Шланг состоял из двух половин, соединённых трубкой. Нужно было опустить шланг в ёмкость и, переломив его, быстро вытащить и бросить вниз к бочке. С первого раза солярка не засосалась, а со второго шланг неудачно зацепился за край люка, нижняя его часть упала в солярку, и мы ещё целый час искали её шестом в гулком лиловом омуте. Примотав к шесту проволочный крюк, мы в конце концов достали шланг и закачали бочку, не переставая хохотать над вчерашней баней, которая вся пошла насмарку, потому что мы были все с ног до головы в солярке. «Измуслякались, как черти», – рассказывал потом Паша в деревне, допридумывая новые подробности, что, например, кроме шланга мы ещё утопили ведро, верёвку и мою шапку. Лодку эту сделал дубческий старовер Фаддей Угренинов. Стоила она бочку бензина и новую бензопилу. Он выгнал её со своей заимки на Енисей и оставил у тестя неподалёку от Ворогова, куда мы приехали с Пашиными знакомыми на их катере. Из Дубчеса каждую осень выезжали «снабжаться» староверы с ягодой и пушниной. Дул сильный север. Около трёх десятков длинных чёрных лодок качалось кормой на реку у берега. На берегу трепетали палатки, горели костры, староверы стояли кучками – старики, мужики, подростки, бабы. Один молодой рыжебородый кержак в оранжевой рыбацкой робе первым подошёл к катеру с двумя ведрами брусники. Наши катерские друзья решили купить ягоды с собой в Енисейск. Их тут же окружила толпа с ведрами и коробами. Капитан готовил бочки. Кержаки тащили ягоду. Дул ветер, качались лодки, нёсся дым от костра. Рослый дед с большой клочковатой бородой, припадая на негнущуюся ногу, пробирался по своей лодке с потёртым берестяным коробом. Молчаливый рыжебородый старовер всё стоял со своими ведрами – бойкие бабы давно оттеснили его. Поняв, что вся тара на катере заполнена, он схватил свои ведра и размашисто вывалил ягоду в Енисей. Кержаки переглядывались и посмеивались. Рыжебородый ушёл враскачку с пустыми вёдрами. Остальные вскоре разошлись. Всё дул ветер, качались лодки, полоскалась рваная палатка, и по всему берегу на мокрой гальке извилистой красной каймой лежала брусника. Потом мы взяли у пашиного свояка лодку и отправились в Захребетный – маленький староверский посёлок в протоке, которую мы долго искали, петляя между островами. На высоком берегу виднелись избы среди сосен. В протоке стояла сетка и плавали гуси рядом с островком травы. Сверху глядели мальчишки. Всё это напоминало уголок средней России. Мы поднялись на берег, в огороде копала картошку молодая беременная кержачка с красивым умным лицом, она поздоровалась с нами и побежала в избу узнать, где живёт тесть Фаддея. Тестя дома не было, была девчонка-подросток, она всё про нас уже знала, но на всякий случай спросила, чем будем рассчитываться. Мы ответили, что пилой и бензином, это сработало как пароль, и она облегчённо улыбнулась. Мы разговаривали с ней шутками-прибаутками, она так же нам отвечала, улыбаясь весело и хитро, показала лодку, которая лежала у забора напротив избы с надписью «Школа». Внутри был ледок. «Что не течёт – это точно», – сказал Паша. Лодка была длинная, стремительная и лёгкая с острым, как бритва, форштевнем и высоким транцем – специально, ходить по порогам, как мы и заказывали. Доски Фаддей пилил бензопилой из цельной кедры, шпангоуты вытесывал из места, где ствол, расширяясь, делится на корни. Мы попрощались с девчонкой, пообещали выйти на связь с охоты, стащили лодку и повезли на верёвке в Ворогово. Было тихо, светило солнце, отражались гуси в протоке, и проверял сеть с лодки бородатый паренёк. «Какая деревня!» – приговаривали мы в один голос, вспоминали похожую на лисичку весёлую девчонку. Когда последняя крыша скрылась за поворотом, Паша, щурясь и прикуривая, произнес: «Ладно… В чужом огороде всегда огурцы слаще». Потом мы вернули свояку лодку и поехали в Бахту, на Север, по Осиновским порогам, мимо скал, мимо Монастырского острова, мимо Кораблика и Барочки. Паша напевал: «Встаёт туман над Енисеем», мягко светило осеннее солнце, быстрое течение добавляло скорости, неслись мимо желтеющие хребты, и думалось: всё равно это всё наше – и скала с надписью: «теплоход Арзамас», и пёстрая даль в дымке и этот самый Захребетный. Чтобы сидеть вместе, мы вырубили толстую талину и привязали её к румпелю, продлив его до середины лодки, где, полулежа на тулупе, прикладывались к бутылке водки, закусывали шаньгами и глядели на берега. Осень, осень… Возле Подкаменной встречались лодки, и проезжающие навстречу мужики улыбались во весь рот, глядя на наш талиновый румпель, а один из них одобрительно выставил вверх большой палец. В Бахту мы приехали на рассвете, трясясь от холода. Пашин дом стоял на угоре на самом видном месте. Все, кто приезжал, шли обычно к нему. Из трубы поднимался дымок. Сдержанная Ирина, вытирая со стола и улыбаясь под нос, говорила: «Здорово были! Явились – не запылились, я уж вас потеряла». На белёной железной печке клокотал чайник, сквозь трещину в железе сияло рыжее пламя. На полу возле печки лежал кверху брюхом толстый сиамский кот. Вечером я зашёл к Павлику. Там был накрыт стол. Паша играл на баяне и пел: «Встаёт туман над Енисеем», толкая меня коленкой при словах «Кораблик, Барочка – два островка…», и сочинённую им самим песню про своего покойного деда – Трофима, маленького ушастого старичка, отличного рыбака, пьяницу и проказника. Песня пелась на мотив «Кости-моряка»:
Сентябырь месяц на исходе
Трофим с Ангутихи приплыл,
Ни разу трезвым не бывает,
На всё, грит, с прибором положил.
Его в контору вызывают:
Ты, бригадир, нам помоги,
Промхозный план не выполняем,
И ты с бутылкой не ходи.
Деревня инеем покрылась,
Полсотни градусов мороз,
Трофима это не пугает,
Он рыбаков в Бахту повёз.
Он разоставил самоловы,
Его мороз не испугал,
Хотя Трофим и много хвастал,
Но план промхозный выполнял.
– Мы раньше столь не добывали, —
Сказал, поплёвывая, он, —
Ваш дядя Коля, дядя Гриша
И брат покойный Родион…
Кота я привёз Паше из Верхнеимбатска. Там его всучила мне жена одного знакомого вместе с мешком, в котором лежал камень: «На, возьми, хотишь – утопи по дороге, хотишь – себе оставь, надоел – спасу нет, мышей не ловит, только жрёт, орёт и у печи валяется». Жена знакомого была из культурных – кота звали Джонькой. Я привёз его Паше, на что тот пробасил: «Джонька дак Джонька. Пущай живёт, пять собак не уморили, а уж этого-то дармоеда всяко-разно прокормим». Паша гордился деревней, Енисеем, тайгой. Он как бы отвечал за честь здешних мест и всегда спрашивал приезжих: «Ну и как река?» (про Бахту) и, услышав желаемый ответ, басил: «О-о-о! Что-о-о ты! Красавица!» Паша любил шик, мог лихо подъехать к берегу, но никогда не напускал на себя излишней серьёзности и суровости. Однажды весной я ехал вниз по Бахте и остановился переждать ливень в избушке. Привязал лодку и стал подниматься на угор. Вдруг, не доходя избушки, услышал резкий, усиленный эхом, рык. Ружья у меня с собой не было, почему – долго рассказывать, и хотя я в ту же секунду сообразил, что медведь этот сидит в петле, я, не рассуждая, отступил к лодке и переждал дождь на другой стороне Бахты, укрываясь под стеклом. По приезде я в сдержанных тонах рассказал об этом Паше. Он расхохотался и тут же ответил историей: «С нами такая же ерунда была! У Витьки на Гришином петля стояла. Всё не попадает и не попадает, мы уж привыкли, и так же точно с Витькой к избушке подымаемся, ружья в лодке, идем, главное, разговариваем, а тут рев, мы как рванем к лодке, Витька аж подпрыгнул. А потом, когда с ружьями-то подошли, там таракан сидит с кобеля, наверно, размером. Так что, Михайло, всяко быват». С охоты Паша ушёл. Был он всё-таки семейным, тёплым, деревенским человеком и при всей своей любви к тайге по-настоящему хорошо чувствовал себя дома. Ещё Паша пил, и получалось так, что мы, его друзья, стали даже как-то избегать его, чтобы хотя бы не участвовать в его спивании. Разговоры не помогали – он со всем соглашался, не пил неделю, а потом снова вдруг встречался на улице в своей телогрейке, с потемневшим худым лицом, с белым пятнышком в углу глаза и с каким-нибудь инструментом в трясущейся руке – чтобы можно было сказать: «Да вот, к Вовке за ключом ходил, вариатор снять хочу – гремит по-страшному». Сидели мы как-то с охотниками, забрёл Паша. Перед этим заходил кто-то случайный, и мы от греха убрали водку под стол. Паша болел с похмелья. Мы достали бутылку, и он успокоился, сразу сделал вид, будто она его не интересует, и начал, глядя в сторону, рассказывать историю, как перевозили с Банного острова трактор-двадцатьпятку. Рассказывал долго, с подробностями, и нам пришось несколько раз его прерывать, приглашая выпить, прежде чем он почти что нехотя, всё продолжая говорить, поднял стопку и жадно, с дрожью в губе, выпил водку, потёкшую струйкой по его небритому подбородку. Захмелев, Паша всегда говорил: «Напиши, Михайло, что-нибудь про нас!»
Как-то довелось мне побывать в Англии, в Оксфорде, куда меня пригласил один переводчик, прочитавший мои стихи. Паша посадил меня на низкую коптящую самоходку, так и не сбавившую хода, когда мы подъехали. На палубу никто не вышел, я забрался на борт, Паша помахал рукой и, скача по волнам, поехал к берегу, а на палубу выполз совершенно пьяный капитан и, удивлённо взглянув на меня, тряхнул головой и пробормотал: «Не понял вашего маневра»… В Москве было тепло, пахло бензином и фруктами. Я подготовил рисунки для книжки и полетел в Англию. В самолёте я читал стихи одного писателя, покинувшего Россию в революцию, – автора блестящей продуманной прозы. В отличие от неё, стихи были по-хорошему несовершенны и в эти провалы формы сквозила голая человеческая душа. «Почему воспоминанию всегда требуется время, чтобы заговорить?» – спрашивал я себя всю дорогу. И всю дорогу в овальное окно глядела яркая белая луна, та самая, что светила мне на Бахте северным вечером. Когда самолёт пошёл на снижение, она оделась туманом. Крис оказался невысоким небритым человеком в толстых очках и с противогазной сумкой на плече. Первый день я проснулся рано, сквозь сон отмечая нерусский акцент поющей в саду зарянки. Сеял мельчайший дождь, перед окном на том берегу большой квадратной лужайки застыла тонкая фигура сеттера, из-под купы кудрявых деревьев виднелась красная крыша. Я осторожно спустился по лестнице и вышел на улицу. Было свежо. Дождь кончался, сквозь быстрые прозрачные облака голубело небо. Я пошёл по ещё тихим улицам, мимо автомобилей с запотевшими стёклами, пошёл в сторону, прочь от магазинов и кафе, пошёл, всё убыстряя шаг туда, где постукивал колёсами поезд, и когда наконец кончились дома и тропинка заплясала по ухабистой земле, остановился среди травы, кустов и прыгающих воробьёв, глубоко вздохнул и не спеша пошёл назад – всё было обычным, земным, таким же, как в России. Ещё были огромные тиссы с подробнейшей, отчётливо прописанной корой, были коровы, пасущиеся за забором в метре от города, были ровные дороги с упрятанными в асфальт синими фонариками на разделительной линии, был сладкий кондитерский запах свежего асфальта и зеленоватая вода утопающей в листве Темзы, довольно узкой и мелкой, с замшелой плиткой на плоском дне, с лебедями и скуластыми дощатыми катерами. Была длинная лодка из тёмно-жёлтой толстой фанеры и дюралевый шест в моих руках, и русская девушка из колледжа, видимо, состоятельная, но одинокая, которая всё просила меня почитать стихи, что я обычно делаю неохотно, особенно перед незнакомыми людьми. Но тут всё было настолько вне времени и места, – и лодка, и деревья с висячей листвой, и лебеди, и зелёная вода, – что я стихи всё же прочитал, а она слушала и говорила: «Читайте, читайте ещё»… пока мы чуть не врезались в лодку, полную удивлённых китайцев. С Крисом мы сошлись за два утра. Он отлично говорил по-русски, год учился в Воронеже, у него была телогрейка и противогазная сумка, которой он любил шокировать оксфордцев. Ещё он любил Россию и мечтал в ней жить. Она оказывала на него впечатление чего-то настоящего, ветреного и ни на что не похожего. После своей прошлогодней поездки он месяц не мог прийти в себя. Он много рассказывал о своих скитаниях по Подмосковью, и я отчётливо видел его, трясущегося в электричке, оборванного, обросшего седой щетиной, с противогазной сумкой на боку. Слушая его рассказы, я подумал, что для меня Енисей – это примерно то же самое, что для Криса Москва. Из вещей у Криса ничего не было, кроме книг и пластинок, жил он на стипендию и писал диссертацию по Владимиру Соловьёву. Помню, встретил я на улице возле магазина двух русских женщин. Они с жаром обсуждали цены на туалетную воду, и я, услышав русскую речь, бросился, окликнул их, а они вместо приветствия замолчали, поджали губы и быстро ушли, оставив меня с ощущением, что я нарушил какие-то правила игры. Крис, собиравшийся переводить мои стихи, много распрашивал о Енисее, о моих друзьях, мечтал приехать в Бахту. Я рассказывал ему о Паше, мне казалось – они бы поладили. Потом я уезжал в Лондон, мы прощались на автобусном вокзале, и он сказал: «Это очень грустно, что ты уезжаешь». Автобус тронулся, долго пробирался по узким улицам Оксфорда, а когда выехал на трассу, шёл проливной дождь. Я сидел на полупустом втором этаже, он был со всех сторон опоясан дымчатым стеклом и по стеклу стекала вода тугой плёнкой, а сзади сидел весёлый старик с маленьким радиоприёмником, из которого доносилась какая-то безумная музыка, старик всё время кашлял, приговоривая: «О господи» и без конца пересаживался с места на место. К Лондону мы подъхали уже в темноте. Лондонскими свежими утрами я в виде зарядки вскапывал запущенные клумбы в саду у пожилого профессора русского языка, и он говорил мне, улыбаясь глазами: «Хочешь, возьмём тебя садовником на пару месяцев – у тебя хорошо получается». И я подумал – почему бы нет? Здесь спокойно, свежо, красиво – пиши да пиши. Буду полдня работать в саду, потом гулять по Лондону, а ночью писать стихи или рассказы. Как странно, здесь совсем другой мир и ничто не напоминает в нём о прежней жизни. Нужно было ещё купить кое-какие подарки, и перед отъездом пришлось таскаться по магазинам. К вечеру я порядком устал, но, открыв очередную дверь и очутившись в меховом магазине, оживился и стал с интересом изучать цены. Под стеклом на прилавке лежал соболь. Я не удержался и попросил приказчика показать его. Это был большой кот с серебристым ворсом. На левой передней лапе не хватало когтя… Лондон дрогнул в моих глазах. Я увидел избушку с клочьями синего дыма над трубой, чахлый кедрач и сизый хребет в снежной завесе… Вот Паша пилит дрова «Дружбой», и летят опилки, мешаясь со снегом, пахнет свежим деревом, выхлопом и костром, вот уходит от избушки заросший смолой тёс путика и покачивается ржавый капкан на цепочке… И вот встала передо мной вся моя таёжная деревенская юность, вспомнил я, как бежал на лай за одним из первых своих соболей и как застряла пулька в стволе тозовки, вспомнил трудную одинокую ясность вечеров и синие, полные надежды, утра, и морозы, и снега, и пот, и долгожданные встречи с товарищами, вспомнил и понял окончательно – какие бы планы жизни я себе ни строил – вечно за мной будет идти на лыжах паренёк с тозкой, топориком и берёзовой лопаткой, утопая по колено в снегу, вытирая пот со лба и бормоча недающуся строчку. И какие бы края ни проплывали мимо прекрасным туманом – никогда моя жизнь не будет такой настоящей и ясной, как тогда, когда я мчался к Павлику на заиндевелом «нордике», а он стоял с мешалкой в руке у натопленной избушки. В Москву я прилетел ночью, самолёт долго снижался, трясясь, сквозь низкие чёрные тучи, внизу лил дождь, всё было в воде, около дома не горела половина фонарей, асфальт был разбит, я тут же промочил ноги, оступившись в залитую водой яму. В почтовом ящике лежала открытка: «В ваше отсутствие получена телеграмма». Мне отдали её на почте. Она состояла из нескольких слов: «Такого-то числа умер Павлик Хохлов. Анатолий». Мне приснилось в те дни, будто я подъезжаю к Бахте на теплоходе и на месте Пашиного дома вижу пустой ярко-белый квадрат неба… Паша умер во сне после гулянки у соседа – не выдержало сердце. Хоронила его вся деревня. По приезде в Бахту я три дня собирался с духом, чтобы зайти к Ирине. Она достала бутылку дешёвого коньяка, закуску и сказала просто и тихо, наполнив стопки: «Давай, Миш, Пашу помянем». Шумел на печке чайник, светилось пламя сквозь трещину в железе и лежал на полу кверху тёплыми лапами кот Джонька. Когда я вышел от Ирины, падал снег. Я брёл по деревне куда глаза глядят и повторял: «Кот. Кот. Кот – жив, а Паши нет». Паши нет, течёт Енисей мимо Бахты в Ледовитый океан, и звучат в моих ушах Пашины слова: «Напиши, Михайло, что-нибудь про нас».