Вечером того же дня, когда было объявлено о перемирии, к шалашу Олексина в полном боевом снаряжении подошли болгары. Остановились, вольно опершись о винтовки, но не нарушая строя. Меченый заглянул в шалаш:
– Мы уходим, поручик.
– Как уходите? – Олексин сел на топчане. – Куда?
– Мы пришли сюда сражаться. Нет сражения – нет обязательств.
– И куда же намереваетесь? – спросил поручик, натягивая сапоги.
– Домой. В Болгарию.
– Через позиции?
– Позиций больше нет. Кроме того, с нами идет Бранко.
Бранко стоял в строю рядом с Любчо. На позициях Гавриил никогда не встречал девушку, за хлопотами позабыв о ее существовании, и теперь смотрел удивленно.
– Где вы прятали своего адъютанта, Стойчо?
– В селе. Там у Бранко дальние родственники. Прощайте, поручик. – Стойчо протянул руку. – Спасибо.
– Прощайте, Стойчо. – Олексин грустно улыбнулся, обнял его. – Если бы я мог, я бы тоже ушел. – Он оглядел строй. – А где же Карагеоргиев?
– Ему с нами не по дороге, – проворчал Кирчо из строя.
– Прощайте, юнаки! – громко сказал Олексин, отдав честь строю. – Дай вам бог добраться до родины.
Из шалаша поспешно вышел Захар. Совал в руки Любчо узелок:
– Возьми, девка, на дорожку. Возьми, не обижай.
– Спасибо, – по-русски сказала девушка.
Стоян, помолчав, еще раз кивнул поручику и негромко отдал команду. Отряд двинулся мимо шалашей, мимо ошалевших от радости войников и растерянных волонтеров, мимо костров, вина, плясок, песен и веселья. Болгары шли молча, с горделивым достоинством выдерживая равнение и шаг.
Из-за поворота показались Совримович и Отвиновский. Нагнали отряд, долго шли рядом с Меченым. Потом вернулись к шалашу.
– Зачем вы отпустили их, Олексин? – с неудовольствием спросил Совримович. – Самый боеспособный отряд.
– Боеспособность нужна в бою, – усмехнулся Отвиновский. – Плясать вокруг костров можно и без боеспособности.
– Тоже собираетесь куда-нибудь податься? – спросил поручик: внезапный уход болгар вызвал в нем волну горького раздражения.
– Некуда! – с непонятным ожесточением ответил Отвиновский. – Связал нас черт веревочкой.
Шошич метался по лагерю, уговаривал, ругался, просил опомниться, даже бил – ничего не помогало.
– А я куда вернусь? – горько спрашивал Шошич. – Дома нет – сожгли турки, дочери нет – увели турки, жены нет – с горя померла. Куда мне-то идти, куда?!
Шли дни, но настроение праздничного оживления не исчезало. Контакты с турками стали еще теснее и еще откровеннее, перейдя вскоре в сферу деловых отношений: под яблоней, откуда Олексин был вынужден убрать французский караул, развернулось оживленное торжище. Торговали всем, чем только можно было торговать: табаком и фруктами, вином и мясом, барашками и птицей, кожами, одеждой, топорами, ножами, даже оружием. Меняли, покупали, продавали, одалживали друг у друга – базарный азарт охватил обе стороны с невероятной силой, и уже не только сербские войники, но и русские волонтеры щеголяли в турецких фесках и хвастались выгодно приобретенными ятаганами.
– Такого разгрома я еще не испытывал, – с горечью сказал Хорватович, приехав на позиции. – Теперь, пожалуй, я соглашусь признать, что турки выиграли войну.
– Считаете, они начнут наступление? – спросил Брянов.
– Непременно начнут, капитан. У них регулярная армия, и навести порядок им ничего не стоит: только прикажи. Пробовали обязательные ученья?
– Безнадежное дело. Волонтеры еще кое-как занимаются, хотя и с отвращением, а войники решительно отказываются. Говорят, что перемирие – это вроде отпуска.
– Однако Тюрберт сумел заставить своих артиллеристов.
– Скрипачи, – с оттенком зависти сказал Олексин. – И потом, господин полковник, я не хочу никого обижать, но…
– Боюсь, что разгром неминуем, господа, – невесело сказал Хорватович. – Я вижу только один выход: первыми начать.
– Нарушить перемирие? – изумился Брянов. – Да нас расстреляют перед строем за такое самоуправство!
– Я вижу только один выход, – задумчиво повторил Хорватович. – Есть способ разорвать перемирие. Есть!
На следующий день Хорватович выехал в Белград, поручив корпус майору Яковличу, рыхлому, обленившемуся и нерешительному. Единственная форма приказания, которой широко пользовался майор, заключалась в трех словах: «Ничего не предпринимать».
– Послал Бог начальничка, – со вздохом говорил Брянов.
Целыми днями валялись по шалашам, проводя время в пустопорожних разговорах. После ухода болгар Отвиновский стал чаще навещать Олексина и Совримовича, но в беседы вступал редко, предпочитая слушать или отделываться короткими замечаниями. Его тяготило не просто безделье, и поручик спросил напрямик:
– Жалеете, что не ушли с болгарами?
– Жалею, что приехал в Сербию. А впрочем, неверно, я ни о чем не жалею, Олексин.
– Вот это вас и мучает.
Отвиновский промолчал, привычно усмехнувшись. Потом спросил вдруг:
– Вы женаты, Олексин?
– Нет. Почему вы спросили об этом?
– Потому что тоже не женат. А это глупо.
– Что же глупого?
– Глупо, когда человеку некуда спешить.
– По-вашему, спешат только к женщине? – спросил Совримович.
– Только к женщине, – убежденно сказал Отвиновский. – Все остальное – выдумки, в которые мы почему-то так часто верим. А женщина – реальность, господа. Единственная реальность, к которой стоит торопиться.
– У вас есть семья, родные? – спросил, помолчав, Совримович.
– Таким тоном обычно разговаривают с больным, – опять усмехнулся Отвиновский. – Утолю ваше любопытство одним словом: были. А это означает, что мне не только некуда торопиться, но и некуда возвращаться. В этом смысле я идеальный солдат: мне нечего терять.
– И когда закончится эта война, вы поедете на другую? – спросил Олексин. – Право, жаль, что вы не ушли с болгарами.
– Знаете, Отвиновский, я увезу вас с собой, – решительно сказал Совримович. – Да, да, не спорьте: нехорошо, когда человеку некуда возвращаться. У меня есть небольшое имение на Волыни, матушка и прелестная кузина. Я выйду в отставку, и мы прекрасно заживем вчетвером. А Олексин будет наезжать в гости.
– Благодарю, друг. Я запомню ваши слова и – кто знает! – может быть, и постучусь однажды в сумерки. Когда-нибудь. Когда пойму.
– Что поймете? – спросил поручик, зевнув.
– Когда пойму, для чего меня убивали и для чего я убивал сам. Рано или поздно человек должен дать себе полный отчет. Особенно если он занимается этим ремеслом с четырнадцати лет. – Отвиновский натянуто улыбнулся. – Мы хорошо шутим, господа, не правда ли? А все от безделья.
Он сухо поклонился и вышел поспешнее, чем требовалось. Совримович вздохнул:
– Знаете, Олексин, мне жаль нашего поляка. По-моему, он очень несчастлив.
– Он был бы куда приятнее, если бы меньше бравировал своей несчастливостью, – непримиримо проворчал поручик. – Что-то в нем есть неистребимо шляхетское: что бы он ни говорил, я все время слышу звон шпор и бряцание сабли.
Утром их разбудил адъютант Яковлича, красивый улыбчивый мальчик. Он редко покидал своего командира, никогда не появлялся на позициях, и офицеры переглянулись.
– Господин майор просит пожаловать к себе господ русских офицеров.
Майор Яковлич, вопреки обыкновению, принимал не в тесном прокуренном шалаше, а на поляне. И это обстоятельство, и неуклюжая старательность в одежде майора, и нелепая сабля, за которую он то и дело цеплялся, – все удивляло и настораживало. Но самым удивительным был неожиданный приезд штабс-капитана Истомина.
– Важные новости, господа, весьма важные.
– Господа русские офицеры, – тусклым голосом начал Яковлич, когда все выстроились на краю поляны. – Сербский народ переживает великое историческое событие. В кровавой борьбе с турками наступил новый этап. А так как народ в Сербии составляет войско, которым вы командуете, то мы просим вас присоединиться ко всенародному желанию и разъяснить его значение подчиненным.
– Позвольте, какое желание? – громко спросил Тюрберт. – Нельзя ли попроще, господин майор?
Яковлич сонно глянул на щеголеватого артиллериста, вяло пожевал толстыми губами.
– Сербский народ выразил единодушное желание провозгласить князя Милана королем Сербии. Этим актом мы решительно сбрасываем турецкое иго и объявляем войну султану как самостоятельное суверенное государство. С момента возложения короны на голову короля Милана мы уже не повстанцы, а самостоятельное европейское государство, находящееся в состоянии войны с Османской империей.
– Вот и конец перемирию, – шепнул Брянов Олексину. – Ай да Хорватович!
– По-вашему, он лично уговорил Милана короноваться?
– Нет, конечно, это устроила военная партия, Хорватович только подтолкнул нерешительных. Но каков камуфлет, а? Мы больше не повстанцы… Раз они не повстанцы, то и мы не волонтеры, а наемники сербской короны. Вам хочется быть наемником, Олексин?
– Господа, что за разговоры? – призвал к порядку Истомин.
– Разделяют ли русские офицеры единодушное желание сербского народа провозгласить князя Милана королем Сербии? – громко спросил Яковлич.
– А нам-то что за дело? – вдруг резко крикнул Брянов. – Мы ехали помогать сербскому народу в войне с турками, а не сажать на престол королей!
– Господа, господа, нельзя же так! – всполошился майор.
– Капитан Брянов шутит, господин майор, – натянуто улыбаясь, пояснил Истомин. – Он шутил в России с либералами, шутил в Бухаресте с болгарской эмиграцией и пытается шутить сейчас. А шутить как раз и не следует, потому что русское командование, которое я здесь имею честь представлять, поддерживает единодушное желание сербского народа и надеется, что все русские офицеры разделяют эту точку зрения.
– Что до меня, то мне как-то все равно, – ворчливо заметил Тюрберт. – Королем так королем. Лучше скажите, когда начнем стрелять?
– Перестаньте, Тюрберт, это все достаточно серьезно, – поморщился Истомин. – Вам надлежит разъяснить своим подчиненным значение этого важнейшего политического акта и добиться их поддержки.
– Ура, господа, – насмешливо улыбнулся Совримович.
– Ура! – неожиданно звонко заорал адъютант Яковлича. – Живио краль Милан! Живела кралица Наталья!
Возвращались в подавленном настроении: даже ярых монархистов смутила поспешность и несвоевременность этого акта. Только Тюрберт радовался:
– А что, господа, теперь, пожалуй, постреляем?
Рота приняла известие с завидным равнодушием: как сербам, так и волонтерам было безразлично, останется Милан князем или превратится в короля. Лео проворчал неодобрительно:
– Аристократы взяли верх.
Несмотря на то что приказ был исполнен, смутное раздражение не покидало Олексина. Он пытался разобраться, откуда оно, это раздражение, пытался внушить себе, что ему нет ровно никакого дела до внутренней политики сербских заправил, а тем паче до князя Милана, но чем больше он думал об этом, тем все яснее чувствовал, что раздражение это есть просто обида. Его личная обида за себя и за всех волонтеров, искренний порыв которых был использован в интересах узкой группки людей, ловко воспользовавшихся моментом для своих далеко не бескорыстных целей. А поняв это, уже не мог усидеть на месте – разыскал Совримовича, и они вдвоем отправились к Брянову.
У Брянова сидел Карагеоргиев. Увидев офицеров, он неприятно улыбнулся, не сделав никакой попытки привстать. Капитану их визит тоже не доставил радости, но Олексин не обратил на это внимания, и Совримович напрасно делал ему знаки.
– Присаживайтесь, – суховато сказал Брянов. – Ужинали?
– Да, да, не беспокойтесь, – поспешно забормотал Совримович. – Мы, собственно, чисто случайно. На минуту. Не знали, что вы заняты.
– Вы знакомы с господином Карагеоргиевым, и, полагаю, этого достаточно.
– Господин Карагеоргиев не любит русских, – сказал Гавриил, садясь напротив болгарина. – Но, кажется, не всех?
Карагеоргиев еще раз улыбнулся и промолчал. Брянов постоял, поочередно посмотрев на каждого гостя, пошел в угол.
– Ну, вина мы все же выпьем. – Он достал бутыль. – Не давиться же нам взаимными колкостями, правда?
Он принес кружки, разлил вино. Карагеоргиев по-прежнему помалкивал, натянуто улыбаясь.
– Почему вы не ушли с Меченым? – спросил Олексин, мало заботясь о тоне.
– Я не разбойник, господин ротный командир.
– Оставим формальности для строя. Вы не находите, что ваше объяснение носит отчетливый турецкий акцент?
– Простите, не понял.
– Обычно болгарских повстанцев называют разбойниками либо турки, либо их прислужники.
– И в данном случае они правы.
– Вы оскорбляете моего друга, – нахмурился поручик. – Не забывайтесь, Карагеоргиев.
– Господа, господа! – засуетился Совримович.
Брянов слушал молча, изредка поглядывая на Олексина.
– Вам известна программа Стойчо Меченого? – спросил Карагеоргиев, помолчав.
– Нет. – Гавриил интуитивно почувствовал подвох в этом вопросе. – Просто мы не говорили об этом.
– Она осталась бы неизвестной, даже если бы вы и говорили, – спокойно сказал болгарин. – Дело в том, что ее попросту нет. Меченый мстит, и только.
– Месть – святое дело, – осторожно вставил Совримович.
– Возможно. Но всегда личное, а потому и антиобщественное. Гайдук мстит народу, а не злодею, мстит, сам верша суд и расправу. Справедливо это?
Олексин опять вспомнил о словах Миллье: и недобрый Карагеоргиев тоже говорил о справедливости. Все вокруг говорили о справедливости, ссылались на нее, жаждали ее, мечтали о ней и умирали за нее, но каждый понимал ее по-своему.
– Болгарский народ не поддерживает военных авантюр против османов, это доказано историей. Из апрельского урока надо было извлечь выводы, а Меченый извлек ненависть. Одну слепую ненависть к туркам.
– Может быть, из этой искры возгорится пламя? – опять осторожно спросил Совримович.
– Для того чтобы возгорелось пламя, важны не столько искры, сколько горючий материал – вот единственно правильный вывод. Болгарии нужны апостолы, а не воины, нужна пропаганда, а не жертвенные бои.
– Однако вы почему-то оказались в Сербии, господин апостол, – заметил поручик.
Карагеоргиев промолчал, выразительно, как показалось Олексину, посмотрев при этом на Брянова. И капитан сразу поднял кружку:
– Выпьем, господа, и поговорим о чем-нибудь веселом. Как там говорил наш друг Тюрберт, поручик? О стрельбе картечью при конной атаке – так, кажется?
– Это мне напоминает игру «а вы любите брюнеток, господа?», – невесело усмехнулся Гавриил. – Здесь все считают меня несмышленышем. Все! А я думаю о князе Милане и о всей этой странной затее с коронованием. Затее, при которой – у меня такое ощущение, ничего не могу поделать – всех русских волонтеров сочли за стадо баранов, годное лишь на убой. Ну да бог с ними, с интригами и дракой за кусок пирога, но вы-то зачем хитрите, господа? Не доверяете – скажите, мы уйдем без обиды.
– Вы не в стане заговорщиков, Олексин, – нахмурившись, сказал Брянов. – А то, что Карагеоргиев не считает нужным говорить, это его право. Поверьте на слово.
– Мы верим, верим! – поспешно согласился Совримович. – Не правда ли, Олексин?
– Правда. К сожалению, мы куда чаще верим, чем веруем. Верим в призывы трибунов, в необходимость помощи, в собственную искренность и в искренность друзей. А надо веровать. Веровать! Во что-то надо же веровать, надо, надо! – Поручик вдруг вскочил, щелкнул каблуками. – Извините, господа, что нарушил беседу. У меня две дурные привычки: не вовремя приходить и не вовремя уходить. Честь имею. Вы идете, Совримович?
И вышел из шалаша, не дожидаясь ответа.
– Наступление, господа, только победоносное наступление может положить достойный конец этой войне, – говорил Хорватович, расхаживая перед офицерами. – Теперь, когда наша несчастная родина переживает исторический момент, мы обязаны нанести противнику сокрушительный удар. Теперь или никогда!
– Авантюра, – вздохнул Брянов. – Боже мой, очередная авантюра, за которую люди расплатятся жизнями, полагая, что умирают за Сербию.
Мысль эта не давала ему покоя. Дождавшись, когда Хорватович покончил с делами, он испросил разрешение на частную беседу.
– Догадываюсь, с чем пожаловали, капитан, – сказал Хорватович, встретив Брянова у порога. – Надеюсь на вашу прямоту и обещаю быть откровенным. Я искренне уважаю русских волонтеров, начиная с генерала Черняева и кончая последним казаком.
– Вы помянули Черняева, я не ослышался, господин полковник?
– Генерал Черняев есть первый русский командир на сербской земле, и Сербия никогда не забудет, кому она обязана своими победами в этой войне.
– И поражениями?
– Это сложный вопрос, капитан. Сербский народ отважен и смел, но он не имеет боевого опыта, даже опыта восстаний, которым, к примеру, обладают болгары. Наше последнее восстание относится к тысяча восемьсот пятнадцатому году: сегодня воюют внуки тех, кто когда-то сражался с турками. Могу ли я винить Черняева, что сербская армия не выдержала ударов регулярных турецких войск?
– Так зачем же… зачем же вы хотите бросить ее в бой сейчас?
– Считаете меня авантюристом?
Брянов промолчал. Хорватович усмехнулся:
– Значит, считаете. А этот авантюрист думает о Сербии завтрашней. Думает о том, что Сербия – лакомый кусок не только для османов, и, если у нее не будет сильной армии, ее проглотят, как устрицу, те же австрийские Габсбурги. Подождите, капитан, я знаю, что вы хотите сказать, но сначала подумайте. Армия зреет в бою и только в бою, это аксиома. А турки сознательно разлагают мои войска. Разлагают бездействием, разлагают тем, что не берут сербов в плен, а отпускают домой, разлагают, сея раздор между сербами и волонтерами, разлагают мирными разговорами, торговлей, теми же беседами в саду на вашем участке. Разве не так, Брянов?
– И поэтому вы внушили князю Милану желание короноваться?
Хорватович рассмеялся. Он был жизнелюбив, звонок, подвижен, всегда смеялся от души, и Брянов невольно улыбнулся, хотя ему было совсем не весело.
– Ну, до короны ему еще далеко! Князь Милан не из когорты решительных, таким нужен либо кнут, либо пряник. Я не поклонник монархии, но обещание, которое мы дали князю, было необходимостью. Турецкие резервы остановили свое продвижение в глубь Сербии, и у нас появился шанс. Мы обязаны возродить боевой дух в армии, капитан, обязаны перед завтрашним днем сербского народа. И потому – наступление. Только наступление!
– Жертвовать людьми… – начал было Брянов.
– Это приказ, капитан. – В голосе Хорватовича уже не слышалось мягкости. – Извольте исполнять не рассуждая.
Наступление было назначено на 14 сентября, но с ночи пошел проливной дождь – и атаку отложили на сутки. По плану бригада Медведовского, усиленная подошедшими резервами, должна была наступать на правом фланге, прорвать турецкие укрепления и зайти им в тыл. Для отвлечения противника корпус Хорватовича на первом этапе вел сковывающую стрельбу и демонстрировал готовность к бою; после захода Медведовского с тыла корпус переходил в решительную атаку, имея конечной целью захват господствующей высоты со всей артиллерией противника.
С двух часов утра 16‐го корпус пришел в движение. Атакующие роты скрытно выдвигались вперед, резервные отводились назад; эта рокировка, затеянная в темноте в целях секретности, запутала не столько турок, сколько собственные войска: части перемещались в места незнакомые, не было карт, не хватало проводников. Роты выходили с запозданием, прибывали не туда, куда следует, перемешивались, теснили друг друга и к рассвету так и не закончили перемещений. Усталые, всю ночь лазавшие с горы на гору солдаты ворчали, офицеры ругались, яростно обвиняя друг друга в неразберихе; от желания атаковать и сбить неприятеля уже не осталось и следа.
Батальон Брянова был выдвинут вперед, в долину, в брошенный сад, где еще совсем недавно шумел веселый международный базар. Местность была знакомой, роты быстро и скрытно заняли ее, но при этом боевые порядки уплотнились, и Брянов отвел Олексина назад.
– Будете в резерве, поручик.
После той вечерней беседы вчетвером – беседы, в которой ничего не родилось, кроме недоверия и странной настороженности, – они почти не встречались, а встречаясь, не разговаривали: оба были обидчивы и не любили выяснять отношений. Совримович пытался примирить их, ходил к Брянову, разговаривал с Олексиным, но ничего пока не добился.
– Что вы, Совримович, у нас прекрасные отношения с капитаном! – улыбаясь, заверял поручик.
Но отношения оставались натянутыми, и приказ о резерве Гавриил воспринял как очередной акт недоверия. Усмехнулся, но промолчал, помня о дисциплине и предстоящем сражении.
Рота располагалась в заросшей кустарником лощине, сырой и узкой. Поначалу Олексин воспротивился предложению Отвиновского, разыскавшего эту укромную лощинку, поскольку хотел наблюдать бой, быть на виду и вообще доказать Брянову свое полное пренебрежение опасностью, но Отвиновский проворчал неодобрительно:
– А при чем здесь наши люди, поручик? Рискуйте сами, если пришла охота.
Стрелковые части уже продвинулись к противнику на ружейный выстрел и завязали огневой бой. Турки отвечали дружными залпами из всех ложементов, артиллерия в сражение еще не вступала, но все вокруг было наполнено неумолчной винтовочной трескотней. Ветер дул в сторону сербских позиций, и пороховой дым сползал в лощину.
– А пушки молчат, господа, – с тревогой отмечал Совримович. – Мне не нравится, что они молчат.
Гавриилу тоже не нравилось, что турецкая артиллерия не открывала огня: это означало, что Медведовский почему-то медлит с атакой, что время идет, бой затягивается, а продвижения нет. Бездеятельное сидение в резерве раздражало и утомляло полной неизвестностью. Накануне все офицеры долго беседовали с войниками, сумели внушить им мысль о хорошей и продуманной подготовке наступления, о резервах, которые уже подходят, о внезапности удара и значимости предстоящей операции. Сербы рвались в бой как никогда, и вот теперь весь этот азарт, все накопленное мужество растрачивалось в пустой перестрелке цепей и в тупом ожидании здесь, в лощине.
Солнце уже поднялось, когда со стороны турок донесся первый артиллерийский залп. Пушки били куда-то в сторону от них, по правому флангу, били настойчиво, из всех калибров. И сразу же Тюрберт, определив турецкие батареи, открыл огонь, начиная артиллерийскую дуэль.
– Это Медведовский! – крикнул Олексин, вскочив. – Только почему же так поздно?
Медведовскому не повезло с самого начала, и виной тому была его кавалергардская спесь: вместо того чтобы провести тщательную разведку местности, он ограничился визуальным определением направления атаки, завел бригаду в болото, где лошади завязли по колено, был вынужден спешиться и атаковать в пешем строю. Непривычные к таким атакам казаки лезли смело, но бестолково и нерасчетливо; подпустив их ближе, турки картечью смели первую цепь, отбросили вторую назад в болото и теперь методически добивали артиллерийским огнем.
Сражение было проиграно в самом начале, но никто не хотел этого понимать. Следовало немедленно отвести части, перегруппировать их и начинать наступление уже без учета несостоявшегося флангового прорыва кавалерии. Следовало, но никто не отдал соответствующих распоряжений, и сражение развивалось так, будто ничего не изменилось в планах атакующих, хотя изменилось самое главное: теперь уже не корпус Хорватовича выполнял роль сковывающей группы, а бригада Медведовского исполняла эту роль. Бой перевернулся с ног на голову.
– Трубить атаку! – приказал Хорватович.
Призывные звуки труб прорвались сквозь артиллерийскую канонаду и ружейную трескотню. Повинуясь сигналу, командиры батальонов отдали приказы, офицеры обнажили сабли; нестройные цепи атакующих выкатились из укрытий на узкую полосу ничейной земли и побежали к турецким укреплениям, тремя ярусами ружейных ложементов опоясавшим противоположную гору.
– Вперед, ребята! – кричал Брянов, размахивая саблей. – Не ложись, только не ложись! Вперед!
Его войники, задыхаясь, уже лезли на еще не просохшие, осклизлые глинистые откосы турецких укреплений. Лезли молча, остервенело, в едином порыве, все еще веря в то, что вот-вот за спинами аскеров раздастся мощное казачье «ура», противник прекратит сопротивление и ударится в паническое бегство. Передовые уже перевалили за брустверы, сваливаясь на головы турок и яростно работая штыками и прикладами. Ружейный огонь сразу стих; турки из передовых ложементов стали откатываться назад, привычно не принимая рукопашного боя в траншеях.
Тюрберт, махнув рукой на турецкие батареи, уже азартно и точно громил верхние ярусы укреплений, не давая туркам возможности перейти в контратаку. Он стоял возле своих орудий в расстегнутом мундире и, не отрывая глаз от бинокля, сорванным голосом отдавал команды, привычно балагуря и не стесняясь в шутках:
– Точнее наводи, молодцы: на нас сейчас все девки смотрят! Кто видит, что левее турки бегут? Наводи им в задницы, не давай опомниться! На все жалованье винища куплю: пушки в нем мыть будете.
Начиная атаку, Брянов уповал только на чудо, и чудо произошло. Точный огонь Тюрберта смял турок, на какое-то время посеяв панику, и роты на последнем дыхании ворвались на вершину. Турецкие артиллеристы бежали, частью увезя, частью побросав орудия. Брянов захватил две годные пушки и немного снарядов.
– Роту Олексина сюда! Живо!
Поручик привел роту бегом и без отставших: Захар бежал сзади, подзатыльниками подгоняя самых ленивых. Поручик остановил колонну, скупо доложил.
– Прекрасно, Олексин, вот вам задача: выбить турок с левого пригорка, занять его и удерживать мой фланг во что бы то ни стало. Я вызову Тюрберта: здесь есть годные орудия. В случае, если турки вздумают контратаковать, он вас поддержит огнем. Вопросы есть?
– Нет.
– Исполняйте, Олексин. Нам повезло, чудо как повезло, и теперь надо удержать это везенье.
Рота Олексина заняла соседнюю высоту без боя: турки уже отошли. Но пока он спускался в седловину, пока поднимался в гору по крутым, заросшим колючим кустарником склонам, в батальоне Брянова произошли события, о которых поручик не знал и которые поставили его роту в положение сложное и опасное.
Тотчас по его уходе в батальон явился штабс-капитан Истомин. Поскольку штабс-капитан был полномочным представителем главного штаба, Брянов отрапортовал ему о занятии горы и о захвате пушек, не вдаваясь в особые подробности и ничего не сообщив о маневре роты Олексина.
– Вам надлежит явиться к полковнику Хорватовичу, капитан. И без промедления.
– Надолго?
– Надеюсь, что нет.
– Кому передать батальон?
– До вашего возвращения командиром останусь я.
– Отправьте солдата к Тюрберту, чтобы прислал артиллеристов, – сказал, уходя, Брянов. – Я беспокоюсь за левый фланг.
Истомин послал к артиллеристам русского волонтера. Но Тюрберт не стал особо выслушивать его.
– На хрена мне менять пристрелянную позицию?
– Капитан Брянов просит хотя бы наводчиков, господин поручик.
– Пусть он просит их в штабе, у меня и так некомплект. Все советуют, все командуют, все просят! Что вы здесь торчите? Идите в штаб.
– Я не уполномочен.
– Ну так доложите своему командиру, что его просьбу я исполнить не могу.
Связной отправился было искать Брянова, но не нашел его: капитан уже миновал позиции. Волонтер добрался до батальона, доложил Истомину, но штабс-капитан лишь выразительно пожал плечами.
А в палатке Хорватовича оказался полковник Монтеверде. Увидев вошедшего Брянова, он встал, выслушал рапорт, молча указал на стул. Когда капитан сел, походил рядом, хрустнул пальцами.
– У вас есть семья, капитан?
– Нет. – Брянов испуганно глянул на него. – На моем попечении сестра. Что-нибудь случилось?
– Нет, но не поручусь за дальнейшее. – Монтеверде остановился перед ним, заложив руки за спину и покачиваясь с пяток на носки. – Вы неисправимы, Брянов.
– Поясните вашу мысль, господин полковник.
– У вас были связи с тайными обществами бунтовщиков, замышлявших дела антигосударственные. Вас простили и даже разрешили вам выезд за пределы отечества, полагая, что вы действительно стремитесь принести пользу православному делу. В Бухаресте вы опять связались с элементами противомонархическими, посещали их сходки, читали их листки. И прибыв сюда, в действующую армию, вы с упорством фанатика окружаете себя теми, кому место в крепости или в Сибири, изгоняя преданных престолу и отечеству.
– Господин полковник, идет бой. Мой батальон занял господствующую высоту, захватив при этом пушки противника.
– Никто не отрицает ваших боевых качеств и личной отваги, капитан. Полагаю, что за сегодняшнее дело вы будете представлены к награде.
– Благодарю, господин полковник. Я упомянул об этом для того лишь, чтобы просить вас отложить этот разговор и разрешить мне вернуться на передовую.
– К сожалению, это невозможно, Брянов, – вздохнул Монтеверде. – Я получил личный приказ Черняева доставить вас к нему. Никакие особые условия в этом приказе не оговорены, и поэтому вы тотчас же выедете со мной в штаб.
– Но, господин полковник, хотя бы объясните, чем вызвана эта спешка? Снять боевого офицера с командования частью в разгар сражения – согласитесь, случай экстраординарный, и я имею право на разъяснение.
Монтеверде долго молчал, раскачиваясь на носках и изредка похрустывая пальцами. Потом сказал нехотя:
– Вы хороший офицер, но плохой политик, Брянов. Однако я верю в вас, вы лично мне симпатичны, и я скажу то, что говорить не следовало бы. Полковник Устинов, что был у вас командиром роты, – сослуживец генерала Черняева.
– Значит, эта пьяная свинья… – Брянов усмехнулся, покачал головой.
– Остальное вы узнаете у самого генерала. Лошади ждут, капитан.
К вечеру бой стал затихать. Стрелки израсходовали боеприпасы, коморджии не справлялись с доставкой патронов; стрельба делалась все реже, а затем и прекратилась. Хорватович больше не атаковал, поняв наконец, что сражение проиграно, и решив возобновить его на следующее утро, за ночь выведя из боя Медведовского и поставив ему новую задачу. Единственным реальным результатом многочасовой стрельбы и топтания на месте был прорыв батальона Брянова и захват турецкой батареи. Остальные батальоны продвинулись мало либо не продвинулись совсем; их не имело смысла держать на временных рубежах, и командование корпуса отвело все части на прежние позиции. Все, кроме бряновского батальона и отдельно расположенной роты Олексина: в сумятице новых перемещений об этой роте просто-напросто забыли.
– Слава богу, темнеет, – сказал Совримович. – До утра можем не беспокоиться: ночью турки не полезут.
– А если полезут? – спросил Отвиновский.
– Ночью они не воюют. Коран не позволяет.
– Какой там Коран, когда Хорватович провалился с атакой! – усмехнулся Отвиновский. – Самое время ответить ударом.
– Вот перейдете к ним и будете командовать по-своему, – желчно пошутил Олексин.
– Да, уж такого случая я не упущу.
На ночь поручик выставил усиленные секреты, приказав остальным спать. Измотанные пустым ожиданием, солдаты, поужинав всухомятку, тут же и завалились, но командиру не спалось. Он понимал, что Отвиновский прав: лучшего времени для контратаки, чем эта ночь, нельзя было себе представить. Он запретил жечь костры, чтобы не объявлять о себе до времени, и теперь мерз в шинели, заботливо прихваченной Захаром. Сидел, привалившись спиной к дереву, думал о войне, но думал так, будто война эта уже прошла, и потому думал с грустью, словно вспоминая и ее, и свой нетерпеливый порыв, и наивные желания что-то сделать, как-то отличиться, кому-то принести пользу. «Кому я хотел принести пользу? Кому? – с горечью думал он. – Кому нужны наши жертвы, когда даже Хорватович – даже Хорватович! – вынужден тратить столько сил не на благо родины, а лишь для укрепления своего влияния и положения. Даже Хорватович, бесспорно самый талантливый и яркий из тех, кого я встречал в Сербии…»
Продрогнув окончательно, он решил пройтись, а заодно и проверить секреты. Совримович спал, поеживаясь от ночной свежести, и Олексин не стал его будить. Растолкал Захара, шепотом объяснил, куда и зачем идет, и шагнул в кусты, осторожно ставя ногу, чтобы не наступить на кого-либо из спавших вповалку войников.
В секретах не спали, а если и подремывали, то по очереди. В одном месте Олексина чуть не обстреляли – в темноте до окрика клацнул затвор, – но в целом обходом поручик был доволен и даже приободрился, согревшись и поверив в своих людей. Все ощущали близость врага, предчувствовали завтрашний бой, и от прежней мирной безмятежности не осталось и следа.
– Стой, кто идет?
– Свой. Поручик Олексин.
Окликнули по-сербски, но Гавриил понял, что окликал не серб. Шагнул ближе, вгляделся в поднявшегося из-под куста волонтера.
– Вы, Карагеоргиев?
– Не сплю, – вместо того чтобы представиться, сказал Карагеоргиев. – Напарник спит, через час разбужу. Если не возражаете.
– Пусть отдохнет. – Гавриил сел рядом, спустив ноги в отрытую тут, под кустом, ячейку. – Что турки?
– Угомонились. С вечера жгли костры, кричали «алла!». Довольно воодушевленно.
– Значит, с рассветом ударят.
Карагеоргиев промолчал. Поручик посмотрел на его размытое темнотой лицо, подумал, покусывая прутик.
– Кому вы хотели помочь, Карагеоргиев? Как вы оказались в Сербии, зачем оказались, почему? Конечно, вы опять можете мне не ответить, это ваше дело. Но я спрашиваю без задней мысли: сегодня я задал этот вопрос себе и… и не смог ответить.
– Не смогли ответить за меня или за себя?
– За себя.
– Хотите, чтобы это сделал я?
Гавриил не видел, но чувствовал, что Карагеоргиев насмешливо улыбнулся.
– Сделайте милость, – сухо сказал поручик.
Его оскорбила явная издевка волонтера, и от прежнего желания говорить уже ничего не осталось.
– Итак, кто я, зачем и почему? Попробую объяснить, хотя… хотя и ни к чему нам эти откровенности. Рано или поздно человек должен знать ответ на эти вопросы, если он человек. Так вот, поручик, я хочу свободы. Свободы не для себя, заметьте, ибо свобода для себя есть высшее проявление самодовольного эгоцентризма, а свободы для всех, и прежде всего для моей родины. Во имя этой свободы я всеми силами помогал Левскому, добывал оружие и деньги, налаживал связь, писал, убеждал и спорил. Во имя этой свободы я умолял Ботева отказаться от его наивной попытки всколыхнуть Болгарию триумфальным маршем одного отряда. Он отказался, и я не пошел с ним, о чем жалею и буду жалеть. Нелогично? Возможно, но я высоко ценил этого человека и искренне хотел бы разделить с ним его судьбу. Во имя этой свободы я приехал сюда, в Сербию, с мечтой собрать болгарский корпус, сплотить его в боях, вооружить, обучить и на его основе создать костяк будущей болгарской народной армии. Меня не захотели слушать, болгарских волонтеров разбросали по разным частям, и я ничего не смог сделать. Как видите, у нас с вами разные цели, поручик, и ваши иллюзии мне, извините, смешны.
– То, что вы называете иллюзиями, есть чувство, непонятное вам, Карагеоргиев. Да, да, непонятное. Вы для этого слишком отравлены. Отравлены рационализмом, длительной эмиграцией, социальными фантазиями.
– А если отравлены вы, а не я? Представьте хоть на мгновение, что все то, что вы перечислили, не отрава, а лекарство. А отрава как раз в обратном: в рабской привязанности к своему образу жизни, в рабской покорности своим правителям, в рабском следовании идеям, спускаемым из правительственных канцелярий. Идеям, рекомендованным к насаждению в умы и высочайше утвержденным монаршей рукой. Вы же разумный и мыслящий человек, так представьте хоть раз в жизни, что все ваши идеалы относительны, что есть иные идеалы, основанные не на слепом подчинении раба, а на свободном убеждении свободного человека. И тогда спросите себя: зачем вы здесь?
– И что же я отвечу?
– Вы здесь потому, что вас послали. Приказ можно отдать перед строем, а можно и внушить. Вам внушили, что сербам нужна помощь, что православие умоляет вас о жертве, и вы с энтузиазмом помчались в эту страну, полагая, что исполняете свою волю, а на самом-то деле покорно исполняя чужую.
– Вздор, Карагеоргиев! Я исполнял свою волю, я еще не сошел с ума, я…
– А откуда же тогда вопросы, поручик? – тихо спросил Карагеоргиев, и Гавриил сразу замолчал. – У человека, поступающего в согласии с собственной волей, вопросов нет. Вопросы возникают тогда, когда ваша личная воля приходит в столкновение с волей, вам навязанной; помните такое учение? У меня, например, вопросов нет: я точно знаю, что я ненавижу. Я ненавижу государственный строй, направленный на подавление личной воли человека, и самодержавие как образец этого строя. Я ненавижу людей, воспринимающих это подавление с восторгом и умилением, называя его патриотическим чувством. Я ненавижу, наконец, романтиков типа нашего Стойчо Меченого, подменившего борьбу за людей борьбой против людей. Ненавижу, не скрывая этого, и в этом мое преимущество перед вами и вам подобными, поручик.
Только потом Олексин вспомнил, что Карагеоргиев так и не сказал, что же он любит. Не сказал не потому, что стеснялся, а потому, что ничего не любил. Ничего. Он умел лишь ненавидеть и потому с легкостью обвинял в этом других.
Вернувшись, поручик разбудил Совримовича, рассказал про турецкие костры и крики, но о Карагеоргиеве распространяться не стал. Прилег подремать, хотел о чем-то подумать – о чем, он и сам теперь толком не знал, а просто хотел думать, – но пригрелся и вскоре уснул спокойным, молодым сном.
Проснулся от ружейного залпа. Сбросил шинель с головы, сел, соображая. Ударил второй залп, и началась стрельба по всему лесу – уже не залпами, а лихорадочными и неприцельными одиночными выстрелами, – и поручик сразу вскочил, поняв, что рота его яростно отстреливается от наседающих турок.
Рядом никого не было. Поручик, торопясь, прицепил саблю и шумно побежал на опушку, откуда слышалась стрельба и где ночью он выслушивал злые нотации Карагеоргиева. Он не успел добежать до стрелков, когда впереди послышались шаги спешивших и оступавшихся людей, которые тащили что-то тяжелое и неудобное для носки. Кусты перед ним раздались, и четверо солдат, семеня, выбежали навстречу, волоча по подлеску раненого на окровавленной грязной шинели.
– Стой! – крикнул Олексин, еще издали увидев мотающуюся из стороны в сторону цыганскую бороду раненого. – Что с вами?
– Не уберегся, – виновато сказал Совримович, кусая побелевшие губы. – Турки открыто шли, не знали, видимо, что мы на горе. Я подпустил на тридцать шагов, встретил залпом.
– Куда вас?
– В бок, не повезло. Пошлите кого-нибудь к Брянову, Олексин. Без помощи недолго продержимся.
Поручик посмотрел на носильщиков: трое были сербы, четвертый – краснорожий, с бородой веником – русский.
– Как тебя?
– Валибеда, ваше благородие!
– Беги к капитану Брянову. Доложишь о турках, попросишь помощи и… врача. Обязательно пусть пришлют врача.
– Слушаюсь!
Валибеда тут же кинулся к откосу, ломая кусты. Приказ идти в батальон он явно воспринял как отпуск в тыл, обрадовался этому и очень старался.
– Какой там врач, Олексин, – со стоном поморщился Совримович. – Откуда у Брянова врач?
– Мужайтесь, друг. – Поручик встал на колено, пожал бессильно лежавшую поверх груди руку. – Вас перевязали?
– Захар постарался. Пуля внутри, вот скверно.
– Мужайтесь, – еще раз повторил Гавриил, вставая. – Несите.
Сербы дружно взялись за шинель, подняли отяжелевшее тело, понесли, путаясь ногами и спотыкаясь. Совримович болезненно охнул.
– Осторожнее! – крикнул Олексин.
Он вдруг подумал, что Совримович непременно умрет, испугался этой мысли, попытался заслонить ее другими, очень важными сейчас: о роте, о повторном приступе турок, о том, хватит ли патронов, пока придет помощь. Он задавил, загнал эту мысль в глубину сознания, но она так и осталась в нем, и он знал, что она осталась, и от этого ему было горько.
В Ясной Поляне все устроилось. Тот неприятный разговор, что завел Лев Николаевич, уходя, больше не возобновлялся, а вскоре Софья Андреевна познакомилась с Екатериной Павловной, отнеслась к ее положению с полным пониманием, и Олексины, недолго пожив в деревне, перебрались во флигель. Однако Василий Иванович не забыл тех графских слов, долго носил их в себе, по-отцовски лелея обиду, а потом, набравшись духу, выпалил все Толстому с чисто олексинским холерическим раздражением.
– Я так говорил? – изумился Лев Николаевич. – Полноте вам, Василий Иванович.
– Лев Николаевич, этим удивлением вы вынуждаете меня либо сознаться в заведомой лжи, либо покинуть ваш дом, – надуто сказал Олексин, непроизвольно выпрямляя спину. – Тому свидетелем мой брат Федор. Извольте, я приглашу его, но после этого уж… как мне ни неприятно… но позволить даже вам, глубоко чтимому мною…
Василий Иванович забормотал совсем уж что-то несусветно обиженное. Толстой слушал его, пряча в бороду улыбку, но весело блестя глазами.
– Ай, какое дитя, – сказал он, ласково тронув Олексина за руку. – Большое бородатое дитя. Извините вы меня, бога ради, Василий Иванович, я ведь и вправду запамятовал, что говорил тогда. Теперь припомнил, но мне скорее смешно, чем стыдно.
– Конечно, вашему сиятельству это может показаться смешным…
– Да полноте, полноте, дорогой Василий Иванович! – добродушно улыбнулся граф. – Я ведь над собой смеюсь, а не над вами. Знаете отчего? Оттого что сидит в нас, в каждом человеке, какая-то пружиночка. Как в музыкальной шкатулке. Не сознаемся мы в ней, а она нет-нет да и соскочит, да и заиграет свое. И тогда умный вдруг глупости говорит, щедрый грязную ассигнацию из сточной канавы поднимет, злой убогого обласкает или еще как. Поди, и у вас такое бывало?
Олексин обиженно молчал. Толстой, улыбаясь, погладил бороду, наклонился, опять тронул за руку.
– А за «сиятельство» я штраф объявлю, так и знайте, Василий Иванович!
Василий Иванович хотел ответить очередной резкостью, но глянул в веселые глаза и облегченно рассмеялся.
– Ну вот и хорошо, вот и поладили, – удовлетворенно сказал Толстой. – А полюбопытствовать себе все же позволю, коли предмета этого коснулись. Церковный брак вы тоже отвергаете? Уж если Бога отвергли, церковь отвергли, то и брак тоже?
– Отверг, – сухо подтвердил Василий Иванович.
Толстой уловил эту подчеркнутую сухость и тут же изменил разговор. Олексин слушал его, поддакивал, вставляя замечания, а думал совсем о другом. И думал мучительно, истязая себя, как только он мог истязать.
Обладая завидным свойством безоглядно влюбляться как в идеи, так и, в особенности, в людей, Василий Иванович стал замечать, что его отношения с Толстым начинают приобретать оттенок неравенства. Олексин терял способность критически воспринимать то, что излагал хозяин Ясной Поляны, что он писал и, главное, что проповедовал. Все было бы естественно и просто, если бы неравенство существовало лишь в сферах возвышенных, но оно существовало не только там, оно было данностью, реальностью жизни, это неравенство сословное и имущественное, разводившее их не на позиции кумира и поклонника, а на куда более земные позиции сиятельного хозяина поместья и нищего домашнего учителя. И, втайне все более восторгаясь Толстым, Василий Иванович до ужаса боялся, что это его почтение, этот трепет перед могучим талантом кем-то может быть истолкован житейским раболепием слабого перед сильным.
– Нет, это невозможно, невозможно! – говорил он, суетливо бегая по комнате и теребя бородку. – Если бы я был независим, Господи, да я бы двор его почел бы за счастье мести! Я бы путь его каждое утро цветами устилал: ходи, могучий дух России! Но я же не могу, не смею! Ведь что увидят, Катенька, что? Что я лишнюю пятерку вымаливаю? Чаек у Софьи Андреевны? Милостыньку? Нет, нет, уходить надо, уходить. Уйти и боготворить издалека. Боготворите издалека кумиров ваших, иначе не поняты будете.
– Кто не поймет-то, Васенька? Люди? Тогда где же смирение твое? Или смирение – только слова, а на деле гордыня дворянская?
Екатерина Павловна разговаривала спокойно: идей рождалось множество, и она уже научилась не растрачиваться впустую. Считала это детством, навеки поселившимся в бородатом идеалисте, любила его и за это, но постепенно, исподволь усвоила с ним тон материнский, не замечая, что тон этот обижает его.
– Не людской молвы я боюсь, Катя. Я боюсь, что он не поймет, что он неверно истолкует мычания мои мучительные, вот чего боюсь!
– Пустое это, Васенька. Лев Николаевич достаточно мудр, чтобы ценить тебя именно таким, каков ты есть.
– Но ведь мысль, сама мысль о возможности мучительна, Катенька! Мысль всегда мучений мучительнее – вот ведь в чем парадокс.
– Это у тебя только. У тебя одного.
– Не верю, не верю. Это людское свойство. Общечеловеческое.
– А Федя?
И Василий Иванович умолкал. Он перестал понимать младшего брата, утратил влияние на него, был смущен и поколеблен в себе самом, ощутив чувства незнакомые, среди которых страх занимал не последнее место.
Приняв радостное участие в переезде Василия Ивановича с семьей в Ясную Поляну, сам Федор Олексин ехать куда бы то ни было категорически отказался. Устроился на казенный завод – говорил, что учетчиком, – в гости приезжал редко, только по воскресеньям. Был поначалу молчалив, даже подавлен, но в последнее время вдруг резко изменил поведение, усвоив нелепые, оскорбительно развязные манеры. Громко и грубо разговаривал с мужиками, кричал на них, свистел в доме, засовывал руки в карманы и подчеркнуто неприлично вел себя за столом, когда их приглашали к вечернему чаю. В конце концов, уязвленная этим небрежением, Софья Андреевна перестала просить его пожаловать, но он, если случалось приезжать из Тулы, все равно ходил к Толстым уже без всякого приглашения, что было верхом неприличия. Лев Николаевич молчал, с интересом относясь к этому эпатажу, но Василий Иванович страдал и конфузился.
– Федор, ты ведешь себя возмутительно.
– Плевать на авторитеты. Плевать! Их выдумало рабство, а я хочу быть свободным. Свободным! Это мое право. А не нравится – укажите мне на дверь. Укажите, и я уйду. Может быть.
– Уйди, не дожидаясь, Федя, так приличнее. Тебе учиться надо, закончить в университете.
– Рабы! – кричал Федор. – Рабы приличий, положений, традиций, авторитетов – эт цетера, эт цетера! А мне плевать на все, Васька. Плевать! И я твоему сиятельному гению в глаза это выскажу. О равенстве рассуждаете? Врете, ваше сиятельство! Сами-то, сами без оного обходитесь, а посему философия ваша лжива. Проповедник не тот, кто ораторствует, а тот, кто живет по проповедям своим, иначе ложь все. Ложь! Тонем во лжи этой, захлебываемся и без вашей помощи. Так не умножайте ее хотя бы, если на большее не способны!
Пока Федор сокрушал авторитеты с глазу на глаз, Василий Иванович еще мог спорить с ним, упрашивать и увещевать. Но брат явно входил во вкус и рвался к иным аудиториям. Вот этого Олексин уж никак не мог снести, и ожидание скандала было дополнительным мучением его и каждодневным страхом. И не напрасно: Федор обрушился на них субботним вечером, когда Василий Иванович и Толстой мирно обсуждали Сережины успехи. Бродили по саду, покойно разговаривали и появление Федора встретили в неподготовленной позиции.
Тем более что младший Олексин начал излагать свои сумбуры еще издалека и без всякого повода:
– Рабство! Свобода! Авторитеты! Лжепроповедники!
Лев Николаевич слушал серьезно. Василий Иванович пытался вмешаться, но Федор выкладывал все без пауз и перебить его не удавалось.
– А что же вместо? – тихо спросил Толстой, когда Федор чуть примолк, переводя дух.
– Вместо? Почему вместо? Вместо чего?
– Пустыря вместо? Разрушите – разрушить все можно, – а потом? Пустырь с бурьяном – такова идея?
– Почему же пустырь, почему? – Федор был несколько сбит с толку, и агрессия его пошла на убыль. – Новое построим, новое и прекрасное. На пустыре и строить сподручнее.
– А что строить-то, Федор Иванович? Надо же план иметь про запас, чертежи, идею. Отрицание тогда разумно, когда за ним созидание скрыто. А коли просто так – разрушать, чтобы разрушить, тогда что же потом-то будет? Ну, разрушат мужички, вас послушавшись, сожгут, изломают, топорами разнесут: пугачевщина в крови у нас, как хмель вчерашний. Так что же на пожарище этом делать думаете, когда разрушите все и разрушать более уж нечего будет? Что? Храм новый из старых бревен? Ведь вы же на него замахиваетесь, на храм нравственности народной, не на барскую усадьбу. Что же вы в венцы храма этого нового положите, на какие камни его обопрете? Не пошатнулся бы он без устоев-то, Федор Иванович.
Толстой говорил спокойно, даже благожелательно; этот оттенок отеческой благожелательности и выводил Федора из себя. Однако, вопреки обыкновению и страхам Василия Ивановича, грубить хозяину Федор не стал.
– Храм и без нас качается, – тихо сказал он. – Нравственность, говорите? А что это – нравственность? Шестнадцать часов работать – это нравственность? А штрафы – тоже нравственность? А рабочих бить – это как назовем? Да, пьют они, облик человеческий теряют, воруют что ни попадя – и все только на водку. Деньги – на водку, одежду – на водку, с завода краденое – тоже на водку. Да что там – он за водку жену родную отдаст и детей в придачу! Отчего же все это? А оттого, что тупеет в каторге этой человек, в скотину превращается, ложь от правды отличить не может, да и не нужна ему ни ваша ложь, ни ваша правда! Ему своя правда нужна, простая, как топор: сила солому ломит. Этого он пока еще не понял, пока он силу свою на водку растрачивает да на драки, а ну как поймет? Да однажды на нас с вами… А? Мокрое место от нас останется, Лев Николаевич, когда он сообразит, что правда-то – в силе.
– Злая правда это, Федор Иванович, – вздохнул Толстой. – И нового вы ничего не открыли: было уж это, было. Убей – и будешь прав; отомсти – и будешь прав; снасильничай – и будешь прав. Да от этого зла, от крови этой человечество-то и восходило вместе с Христом. Искуплено это, все искуплено, и не надо новых искуплений. Веровать надо, Федор Иванович.
– Во что же веровать, Лев Николаевич?
– Во что? – Лев Николаевич долго молчал, хмуря густые брови. Потом сказал: – Сегодня отвечу – в Бога, и не солгу. А завтра?.. Завтра что отвечу себе самому? Солгу ли привычно или силу в себе найду не лгать уж более? Надо, надо о смерти думать, если жить хочешь. Вот решил я однажды все на веру принять, со смирением, так как положил, что разум отдельных людей должен подчиниться разуму соборному. Решил не замечать более ни лжи церковной, ни нелепиц обрядовых, ни обмана, ни неправды. Решил – и исполняю все обряды и стараюсь быть православным, а дух мой смущен, и часу не проходит, чтобы не думал я, во что же веровать завтра.
– Соборным разумом честно не проживешь, – тихо сказал Василий Иванович, доселе стесненно молчавший. – Коли каждый за себя отвечает, то и думать каждый за себя должен. И решать.
– В силу веровать надо, – вдруг твердо сказал Федор. – В силу!
– В силу, Федор Иванович, только слабые веруют, – грустно усмехнулся Толстой.
Турки настойчиво атаковали высоту, занятую ротой Олексина. Цепи их выкатывались из кустарника напротив и, поддержанные ружейным огнем стрелков, быстро достигали половины подъема; дальше начиналась круча, движение замедлялось, цепь разбивалась на отдельные звенья, ложилась и вскоре откатывалась назад. Наступала короткая передышка, и снова солдаты в красных фесках появлялись из противоположных кустов.
Молчала батарея Тюрберта, молчал и батальон Брянова. А когда он наконец начал не очень активно постреливать с фланга, турки уже успели просочиться в седловину между возвышенностями, надежно блокировав Олексина на занятой им горе. Рота пока еще отбивалась, пока еще ее спасала крутизна скатов, ломавшая атакующие цепи, пока еще были патроны, но время шло, помощь не приходила, а турецкие аскеры уже неторопливо пробирались по седловине, обходя роту с тыла.
– Потери невелики, – сказал Отвиновский, в перерыв между атаками обойдя позиции. – Но если Брянов не поспешит на выручку, нас в конце концов окружат со всех сторон.
– Предлагаете отступать?
– Обидно: позиция хорошая.
Гавриилу показалось, что опытный Отвиновский не дает совета отступать, чтобы о нем не подумали, будто он струсил. В этом опять слышался звон шпор и бряцание сабли. Но и сам поручик, понимая, что без помощи извне они почти обречены, не решался дать команду на отход по той же причине. Легче было умереть, чем допустить саму возможность упрека в трусости. Оба они думали в этот момент одинаково, и оба только о себе.
– Что-то Тюрберт молчит, – сказал Олексин; наступившее затишье в атаках было мучительно своей тишиной. – Я послал связного.
– Ладно, Олексин, хватит лукавить, – сердито прервал Отвиновский. – Ни вы как командир, ни я как ваш заместитель не придумаем ничего путного, а когда придумаем, будет уже поздно. Турки, похоже, обедают, так пойдем пока к Совримовичу.
Совримович лежал под наспех сооруженным навесом. Рядом на кое-как прикрытых шинелями ветках стонали еще шестеро; два немолодых серба перевязали раненых, уложили поудобнее, а теперь молча сидели поодаль на корточках, терпеливо ожидая, когда принесут новых или когда кто-либо помрет от потери крови: три неподвижных тела уже покоились в кустах.
– Очень больно? – спросил Олексин, опускаясь на землю подле раненого.
И сразу же пожалел об этом праздном вопросе: боль стояла в светлых глазах Совримовича. Лицо его заострилось и побелело, все утонув в свалявшейся, мокрой от пота бороде.
– Думаю, – старательно выговорил Совримович, с трудом разлепив запекшиеся губы. – Зачем же так, господа, нерасчетливо так? Столько молодых душ, цвет России, совесть ее. Куда бросили? Что спасать, что защищать? Отечество? Оно далеко отсюда. Что же тогда?
– Вы меня спрашиваете? – вздохнул поручик. – Я убежден, Совримович, я убежден, что отечество наше знает, зачем послало нас сюда. Нет, не можем, не смеем оставить в беде ни болгар, ни сербов. Я понял это, господа.
– Успеть бы додумать, успеть бы… – с суетливой тревожной настойчивостью повторял Совримович. – Весь этот славянский вопрос ложно поставлен. Из головы, а не от сердца… Я путано говорю?.. Успеть бы додумать, успеть бы… А сколько жертв, сколько мук, сколько нравственной энергии потрачено впустую! Но нельзя же так, господа, нельзя! Ведь кто-то же должен ответить за то, что мы умираем. Кто-то должен, должен!..
– Кто-то должен, – вздохнул Гавриил. – Кто-то должен, но – кто? Может быть, я сам, лично? Я тосты поднимал за Святую Русь.
– Она спит в гробах нетленных, – вдруг строго сказал раненый, – и не тревожьте ее покой. Есть Россия. Россия, свободная от крепостничества и не знающая, куда девать эту свободу и что с ней делать. И не надо путать ее с ветхозаветной Русью. Как только мы путаем, мы начинаем пятиться назад. А Россия должна идти вперед. Вперед, а не назад. Вот за Россию я бы умер с восторгом, клянусь вам, господа. С восторгом и умилением! А за прошлое… за прошлое умирать бессмысленно. Бессмысленно умирать за вчерашний день…
В груди его захрипело, забулькало, судорожный кашель потряс все тело. Розовая пена выступила на тонких губах, он отер ее ладонью, сразу же тяжело рухнув на спину.
– Легкое задето, – тихо, словно самому себе, сказал он. – А я еще надеялся…
– Даст бог, обойдется, – сказал Отвиновский, не веря в то, что говорит.
– Вы обещали мне, Отвиновский, помните? – с жарким беспокойством начал Совримович. – Вы приехать к нам обещали, я помню, отлично помню. Поклянитесь же, что приедете, что сдержите обещание. Поклянитесь, прошу вас, мне легче будет, если вы поклянетесь. У меня только матушка одна да кузина. Красавица кузина, я влюблен в нее, что уж теперь-то…
Частая стрельба вспыхнула совсем близко, и не на позициях, не впереди, а на спуске в котловину, где Олексин на всякий случай держал полувзвод.
– Вот и обошли, – сказал Отвиновский, вскакивая. – Я туда, Олексин.
– Стой! – опять приподнявшись, крикнул Совримович, видя, что и поручик торопится уходить. – Не отдавайте меня живым, господа, умоляю вас, не отдавайте! Все равно ведь убьют, но помучают сперва, а я мучений боюсь. Я бы сам застрелился, да не смогу, сил нет, и рука дрожит. Олексин, я вас прошу, слышите? Я умоляю, именем матери умоляю, Олексин!
Гавриил остановился, в замешательстве не находя слов. Он чувствовал, знал, что никогда не сможет выстрелить в Совримовича, а лгать не решался.
– Что же вы молчите, Гавриил? – с надрывом выкрикнул Совримович.
– Я обещаю вам это, – резко сказал Отвиновский. – Я вам клянусь. И в том, о чем вы просили до этого, тоже клянусь.
– Спасибо, – прошептал Совримович, обессиленно опускаясь на окровавленную, отсыревшую за ночь шинель.
Пока поручик, не разбирая дороги, напрямик через кусты бежал к основной цепи своих стрелков, частая беспорядочная стрельба началась и впереди вдоль всех позиций, и он понял, что турки пошли на новый штурм. Дело осложнилось, но он все же больше беспокоился за фланг, на котором вдруг оказался противник и который удерживал сейчас Отвиновский с полувзводом малообученных и плохо стрелявших сербских войников. Он еще не успел добежать до позиций, как впереди послышались крики, топот множества ног, треск ломаемых веток. Сквозь деревья уже мелькали люди, бегущие на него, его люди, он узнал их сразу, и сердце его защемило от отчаяния. Рота бежала с позиций, бежала в панике, бросая оружие и надеясь только на быстроту ног.
– Стойте! – закричал он, вырывая из кобуры застрявший кольт. – Стой, застрелю!
Солдаты шарахнулись от него, но не остановились. Он выстрелил в воздух, потом в кого-то из бегущих, но не попал. А люди продолжали бежать – молча, задыхаясь, в ужасе шарахаясь от каждого выстрела в почти окруженном лесу.
– Бегут! – кричал появившийся из кустов Захар. – Бегут, мать их так! Черкесы без выстрела подползли, левый фланг в кинжалы взяли! Тикать надо, Гаврила Иванович, тикать: сейчас турки ворвутся, поздно будет!
– Задержи их! Тут задержи! Там раненые, раненых вытащить надо!
– Попробую, – вздохнул Захар. – Эх, племянничек, ваше благородие, хоть бы рядом помереть, что ли… Стой! Стой, вашу мать, всех пострелю! Ложись! Ложись тут!
Кажется, он успел остановить Карагеоргиева, французов, кого-то из русских волонтеров – Гавриилу некогда было рассматривать. Тот десяток, что руганью и кулаками остановил-таки Захар в кустарнике, был с оружием и уже начал стрелять, и Олексин бросился назад, где лежал Совримович и другие раненые и где совсем близко звучали нестройные выстрелы полувзвода Отвиновского. Он бежал назад, с горькой обидой думая, как низко и подло бросил его Брянов. Он сознавал, что сейчас не время для обид, гнал их от себя, старался думать о другом, но обида эта жила словно не в разуме его, а в нем самом, в больно сжимавшемся сердце, в безнадежном отчаянии, которое все более овладевало им. «Так нельзя, нельзя! – твердил он себе. – Надо перенести, спрятать куда-то раненых, а потом… Неужели Брянов не ударит с той стороны? Он же видит, что я погибаю!.. Надо собрать людей и попытаться пробиться к батальону. Еще можно, в седловине еще не много турок, еще есть шанс… Но Брянов, Брянов!..»
Думая так, поручик не знал ни того, что Брянова не было в батальоне, ни того, что батальоном этим командовал теперь штабс-капитан Истомин, ни того, что Валибеда так и не дошел до него. Не знал и самого главного: турки атаковали Истомина одновременно с ним, и, отбив три турецких атаки, штабс-капитан счел позицию невыгодной, пострелял немного и приказал отступать. И пробиваться Олексину было попросту некуда: турки не только просочились в седловину, но и заняли соседнюю гору.
По поляне, на опушке которой располагались раненые, в панике метались войники. Хватали пожитки, вновь бросали их или прятали; куда-то, торопясь, волокли раненых; кто-то брал из ящиков патроны, торопливо набивая подсумки, а кто, наоборот, горстями выгребал патроны, разбрасывая их по кустам. Стрельба слышалась совсем рядом, пули жужжали над поляной, и со стороны седловины все отчетливее доносились чужие страшные крики «алла!». Гавриил попытался остановить, образумить бегущих, кричал, ругался, кого-то хватал, кого-то бил, кому-то грозил револьвером, но никто не слушал да и не видел его. Все металось, кричало, бежало: страх перед турками уже лишил людей воли и мужества.
– Оставьте вы их, Олексин, – с раздражением сказал Отвиновский. – Дело проиграно.
Он стоял у навеса, набивая патронами барабаны револьверов, был бледен, но спокоен, даже пальцы не дрожали.
– Что там, Отвиновский?
– Полный конфуз, поручик. Сейчас турки будут здесь. Ваш кольт заряжен? Заряжайте. – Он бросил Гавриилу мешочек с патронами. – Я пока исполню долг. Или вы желаете?
– Как вы можете, Отвиновский! – в ужасе крикнул Олексин. – Не смейте, слышите? Не смейте, я запрещаю вам это!
– Зарядите револьвер. И берегите мужество: оно пригодится.
Сказав это, Отвиновский сунул один из револьверов за ремень, второй зажал в руке и вошел под навес. Здесь лежали только хрипло дышавший, уже умирающий серб да Совримович: раненых полегче войники уже унесли. Увидев Отвиновского, Совримович изо всех сил потянулся навстречу, опираясь на локти.
– Что, Отвиновский? Что, турки?
– Прощайте, друг, – негромко сказал Отвиновский, щелкнув взведенным курком.
– Не на-а-а… – тонким, жалобным голосом простонал Совримович, судорожно напрягшись всем телом.
Сухо ударил выстрел. Совримович дернулся, забил ногами, мучительно захрипев. Рухнул навзничь, все еще выгибаясь и суча ногами. Из горла хлынула кровь, густо окрасив цыганскую бороду, раздался последний мучительный всхлип, и тело обмякнуло.
– Прощайте, друг, – еще раз шепотом повторил Отвиновский и вышел.
Олексин стоял рядом с навесом, непослушными пальцами заталкивая патроны в барабан кольта.
– Я слышал, я все слышал. Он не хотел умирать. Вы убийца, Отвиновский!
– Теперь вы поняли, господин идеалист, что война – это мерзость? – насильственно улыбнулся поляк. – Как бы там ни было, а пора уходить. Вместе идем, или вам теперь со мной не по дороге? Да что с вами, поручик?
Лицо Олексина вдруг точно опустилось, челюсть отвисла. Неуверенной рукой он ткнул куда-то за плечо Отвиновского:
– Турки…
Отвиновский быстро оглянулся: позади них из кустов выходили семеро в красных фесках и синих мундирах, держа ружья наперевес.
– Бейте, Олексин! – крикнул Отвиновский, падая за куст.
Поручик все еще заправлял барабан кольта в гнездо. Один из патронов был дослан не полностью, барабан не становился на место, а Гавриил не видел этого, потому что смотрел на турок и все пытался запихнуть этот барабан.
– Ложитесь! – крикнул Отвиновский. – Какого черта?
Он дважды выстрелил, турок упал, остальные бросились назад. Поручик пригнулся, прошмыгнул за куст, и тотчас же ударили выстрелы. Пули срезали ветку, на головы сыпалась листва.
– Отходим! – кричал Отвиновский, отстреливаясь. – Что у вас с оружием?
– Заело барабан.
– Патрон поправьте! Война только начинается, учитесь, поручик.
Стреляли со всех сторон, весь лес был пронизан пулями, криками, синим пороховым дымом. Турецкие солдаты вновь появились на поляне, перебегая от куста к кусту.
– Бегите! – крикнул поляк. – Я задержу их, бегите!
Поручик бросился в лес, но навстречу почти одновременно ударило несколько выстрелов. Он не упал и даже не остановился, а лишь круто повернул и бежал теперь по опушке, огибая поляну. Сзади слышались крики, нестройная стрельба, но в этой стрельбе он все еще выделял редкие прицельные выстрелы Отвиновского. «Надо беречь патроны, надо…» – мельком подумал он, старательно, как ученик, твердя себе, что у него их ровно пять и что он может выстрелить только четыре раза.
Из-за дерева, до которого он почти добежал, вдруг выдвинулся турок. Это было как во сне: и неожиданность появления турка, и его рост, казавшийся Олексину огромным, и несоразмерно длинное ружье, которое держал он наперевес, направив штык в живот поручику. Гавриил выстрелил, не останавливаясь и не целясь, с пронзительной ясностью увидел, как брызнула из лица кровь, как турок выронил винтовку и начал падать, хватаясь за воздух руками. Олексин перепрыгнул через него, заметил в кустах синие мундиры, трижды выстрелил. Кто-то закричал там, кто-то упал, катаясь по земле, а он успел подумать только о том, что у него остался последний патрон в револьвере. Только об этом, потому что в следующее мгновение ощутил режущий острый удар, звоном отдавшийся в голове. На миг, как вспышка, пронзила боль, колени подломились, и поручик Олексин с разбегу ткнулся в кустарник головой, уже обильно залитой кровью.
Казалось – внешне, для всех, но не для Маши, – что ничего не изменилось ни в старшем Олексине, ни в самом московском доме, по-прежнему жившем размеренной, неторопливой жизнью. Этой жизни не помешали ни приезд барышень, ни внезапное, как обвал, появление Федора: как всегда, отец завтракал один, обедал с теми, кто находился дома, отдыхал после обеда, пил чай за общим столом и рано уходил к себе. А спал мало и тревожно, и Маша, за полночь подкрадываясь к дверям, слышала его тяжелые шаги, чирканье серных спичек и – редко, правда, – неясное бормотание. Отец разговаривал то ли сам с собой, то ли с теми, кто уже ушел из его жизни, нанеся ему этим новые горькие обиды.
– Здоровы ли вы, батюшка? – осторожно спрашивала она.
– Я здоров, здоров совершенно, – всякий раз с неудовольствием отвечал он. – А ты учись, учись… Идите с Таей на курсы, в пансион – куда желаете. Только не хороните себя со мной. Вам жить надо. Жить.
На курсы Маша и Тая уже опоздали, прием был закончен, но вольнослушательницами их зачислили. Каждое утро они бегали на лекции и возвращались потрясенные: мир открывался со стороны неожиданной. По вечерам, перебивая друг друга, пересказывали Федору, что прослушали днем, невольно дополняя сухие факты личным отношением. Федор держался как старший – с покровительственной иронией.
– Девичья психология – самая неустойчивая из всех мыслимых психологий, – говорил он, очень заботясь о впечатлении, которое производит на малознакомую рыжую девушку. – Слишком отчетливый примат эмоционального над рациональным мешает вам охватить предмет в целом. Вы цепляетесь за частности, как за булавки, пытаясь каждую пристроить на место, да так, чтобы общий вид при этом был вполне элегантным. А наука – материя беспощадная, барышни, ей чужды внешние приличия.
– Нам сказали, что скоро всех поведут в анатомический театр, – округляя глаза, сказала Маша. – Я обязательно шлепнусь в обморок. Обязательно!
Тая молчала, улыбаясь. Но чем чаще они встречались с Федором, тем все более эта улыбка теряла грусть. Опущенные уголки губ уже выравнивались, а порой и загибались кверху, придавая улыбке задорную загадочность. И тогда Федор начинал хмуриться и опускать глаза, а Тая – чаще улыбаться.
– Глупости все, глупости, – сердито бормотал он, не решаясь оторвать глаз от стола. – Еще неизвестно, чему и как вас учат на этих курсах.
О себе он ничего не рассказывал и даже не потрудился объяснить, зачем приехал в Москву. Исчезал с утра, но возвращался хмуро-озабоченным и в откровенности не пускался. Дела, по всей вероятности, не очень-то ладились, но обнадеживали – Маша судила об этом по отсутствию отчаяния, в которое с легкостью впадал Федор при малейшей неудаче. Она хорошо знала его, но знала того, прежнего, а о том, что он стал иным, об этом не догадывалась. И даже не заметила, что известие о гибели брата он воспринял совсем по-новому, не так, как воспринял бы его до ухода из Высокого. Он просто промолчал, когда она рассказала ему о дуэли. Молчал, странно, непривычно потемнев. Посидел, сдвинув брови, покивал и ушел тут же, при первой возможности. Два дня избегал разговоров, молча ел, молча слушал, а на третий день сказал неожиданно:
– Не добежал наш Володька.
– Куда не добежал? – не поняла Маша.
– До хомута. Понимаешь, мы все необъезженные какие-то. Наверное, большинство людей с детства объезжены и хомут свой – тот, в котором им всю жизнь пахать, – хомут тот они спокойно надевают. А мы спокойно не можем, мы мечемся, крутимся, бесимся, ищем – до той поры, пока жизнь нас не объездит. Ваську она в Америке объездила, меня – в чистом поле, Гавриила в Сербии объезжают. Потом, когда нас объездят, и мы впряжемся. И воз свой тащить будем, и ниву пахать до гробовой доски. А юнкер наш не добежал. Горяч оказался.
– Как ты можешь? – с тихим упреком спросила Маша. – Как ты можешь так холодно философствовать? Ты… ты черствый человек, ты ужасный человек, Федор. Ты – циник.
– Я циник, – согласился Федор, – но все-таки я добежал. Чудом, но добежал. А Володька…
– Прекрати! – Маша топнула ногой.
– Больше ни слова не скажу, извини. Только, знаешь, грош цена тому, кого даже смерть ближнего ничему не учит. Грош цена, сестра, так-то. – Федор покосился на нее, сказал, отвернувшись: – А что полагаешь меня человеком черствым, то… приходи в воскресенье утром к университету. Только не одна, а с Таисией Леонтьевной.
Больше он ничего объяснять не стал. Маша посоветовалась с Таей, и обе, повздыхав, решили пойти. В следующее воскресенье, чуть светать начало, спустились вниз. В прихожей был Игнат. Он только что принял от разносчика пачку газет и теперь раскладывал их, готовясь идти к барину.
– Что это, газеты? – Маша очень удивилась: отец никогда не читал их, уверяя, что они навязывают волю. – Зачем столько? Откуда?
– Приказано все получать, – с достоинством пояснил Игнат. – Батюшка ваш теперь без них и к столу не выходят, а сегодня воскресенье, и разносчик опоздал.
– Читает? – с недоверчивым удивлением спросила Маша.
– Аккуратно читают-с, – подтвердил камердинер. – Все читают, что про Сербию пишут. Вот новые несу, серчают уже, поди.
– Это он о Гаврииле беспокоится, – озабоченно сказала Маша, когда они спешили к университету. – Он же всегда смеялся над газетами, всегда! А теперь, видишь, читает. Со страхом читает, известие боится встретить. Ах, какой он, какой! В любви к детям стесняется признаться, в беспокойстве за них. А ведь любит, любит, Таечка!
– Любит, – подтвердила Тая. – И тоскует, наверно.
Она думала о своих родителях в далекой Крымской. Она решилась написать им, получила ответ, полное прощение и слезную просьбу вернуться. Проплакала ночь и ответила отказом. И не потому, что нынешняя жизнь ее сложилась интересно и обещающе, но и потому, что много переплакала, передумала и давным-давно, еще в Тифлисе, свернула на ту дорогу, по которой домой не возвращаются.
Были еще обстоятельства, которые держали ее в Москве сильнее, чем дружба Маши, – ученье и будущее место в жизни – то, что переполняло ее уже сейчас торжественным ощущением долга. Было, крепло с каждым вечером, радовало и ужасало, но в этом Тая боялась признаться даже самой себе.
Барышни вышли очень рано, но чем ближе подходили к Кремлю, тем все люднее становилось на воскресных московских улицах. И потому что прихожане тянулись в церкви и соборы на призывный перезвон колоколов; и потому что лабазники и приказчики открывали лавки и первые покупательницы уже судачили у дверей; и потому, наконец, что молодежь явно спешила туда же, куда торопились и барышни. Эта часть публики была настроена шумно и бесцеремонно: громко переговаривались, окликали друг друга, пели, смеялись и с особым вниманием разглядывали девушек.
– Не спеши, – сквозь зубы сказала Маша. – Пусть пройдут: я не могу, когда на меня пялят глаза, как в балагане.
Они остановились, разглядывая носки собственных башмаков, и пошли дальше, когда схлынул основной поток студенческой молодежи. И опоздали: в конце Волхонки бородатый, со сверкающей бляхой на могучей груди дворник растопырил руки:
– Нельзя, барышни! Не велено!
У Маши было лишь две реакции на запрещения: гордое молчание или надменная отповедь. Ни то ни другое здесь не подходило, и Маша растерялась. Но Тая не в пример подруге умела разговаривать и с такого рода людьми. Проворковав что-то жалобное и дважды назвав бородача дедушкой, она сокрушила дворницкое «не велено» и, схватив Машу за руку, кинулась вперед.
– Дальше все одно не пустят! – прокричал вдогонку дворник. – Раз не велено, так напрасно так-то!
Их задержали снова, но они все же пробрались на Моховую. Здесь стояла цепь из городовых и дворников, а за цепью виднелось множество студентов, заполнивших улицу перед университетом.
– …требуем воскресных лекций! – высоким голосом кричал кто-то, возвышаясь над толпой. – Дайте всем возможность учиться! Это наше право, и мы требуем…
– Федор Иванович! – ахнула Тая.
Маша сразу узнала брата, но молчала от страха: ей казалось, что стоит признаться, что они знают оратора, как вся эта мундирная свора тотчас же бросится на них и на него. Но полиция никаких акций пока не предпринимала, и Федор продолжал кричать:
– …позор, что женщин не допускают в наши университеты! Во всей Европе допускают, и только мы продолжаем ставить им преграды! Это произвол и надругательство над свободой личности! Мы требуем отмены позорных решений…
– На тебя какой-то господин смотрит! – вдруг испуганно зашептала Тая. – Улыбается и сюда идет. Ой, ей-богу, сюда!
– Идем отсюда скорее, – не повернув головы, скомандовала Маша.
Сердито уставясь в землю, они пошли назад, изо всех сил стараясь никуда более не смотреть.
– Мария Ивановна? – тихо спросили сзади. – Машенька?
Даже если бы вдруг прогремел выстрел, сердце Маши не забилось бы сильнее, чем забилось сейчас. Она узнала этот голос, как узнала бы его из тысячи других голосов. И обернулась сразу, на ходу, точно ей скомандовали обернуться именно так, с ноги.
– Аверьян Леонидович?
Протянула руку, стала вдруг краснеть и, как всегда, зная, что краснеет, начала сердиться и от этого краснеть еще больше. Беневоленский, зажав шляпу под мышкой, улыбался, держал ее руку в ладонях и с такой откровенной радостью сиял глазами, что Тая сразу все поняла.
– Вот и нашел вас, вот и нашел, – торопливо говорил он, все еще не отпуская ее руки. – Помните, обещал, что непременно найду, – там, в Смоленске? И – нашел. Знал, что придете сюда, право, уверен был, что рано или поздно, а придете. Я же не мог ошибиться, правда? Не мог, потому что вы – такая, вы мимо любого храма пройдете, а этого не минуете, не можете миновать. С тех пор как узнал, что в Москве вы, с тех самых пор и хожу сюда как на службу воскресную.
– Вы знали, что я в Москве? Откуда же знали?
– А у меня есть добрый человек. Вы мне писать запретили, так я Дуняшу попросил. Ей упражнение, а мне сюрприз. Получил ее каракули и сразу сюда кинулся.
Разговаривая, они совершенно забыли про Таю, глядели только друг на друга и улыбались только друг другу. Но сейчас Беневоленский отпустил Машину руку и поклонился Тае.
– Хоть и не представлен, а знаком. По каракулям Дуняшиным знаком.
– Федя выступает, – сказала Маша, не зная, о чем еще говорить, и пугаясь, что может наступить молчание.
– Да пусть его.
– Это опасно? – строго спросила Тая. – Его могут арестовать?
– Вряд ли. Ну, может, продержат до вечера в холодной.
Разговаривая, Аверьян Леонидович смотрел только на Машу. Тая отметила это, сжала подруге локоть, шепнула:
– Это же он. Он, понимаешь? Я так счастлива за тебя!
Маша понимала, что это о н, что это ее судьба, и тоже была счастлива.
Впереди раздались свистки, цепь городовых заколыхалась. Беневоленский схватил барышень за руки, увлек подальше, к Арбату.
– Здесь становится душно. Может быть, немного погуляем?
Он повел барышень гулять, а потом в студенческую столовую, где им очень понравилось. Там за длинными столами весело хлебали щи и кашу из простых оловянных мисок. И у кого не было денег, тот уходил, не расплатившись, а у кого были, те клали сколько могли в такие же оловянные миски, стоявшие на каждом столе. Все это было удивительно ново, просто и прекрасно.
– У меня к вам просьба, – понизив голос, сказал Аверьян Леонидович во время этого обеда. – Дело в том, что я теперь не Беневоленский и не Аверьян Леонидович. Нет, нет, не пугайтесь, я никого не убил и ничего не украл, но так уж случилось, что зовут меня Аркадием Петровичем Прохоровым. Так, на всякий случай для посторонних.
И это они если и не очень поняли, то приняли без вопросов, потому что и эта таинственность тоже была по-своему прекрасна и нисколько им не мешала. После обеда они опять много гуляли, договорились встречаться, назначили где и когда, и Беневоленский, а ныне господин Прохоров, уже к вечеру проводил их до дома.
У подъезда стояла коляска, запряженная парой. Кучер привычно дремал на козлах.
– У вас, кажется, гости, – сказал Беневоленский, останавливаясь. – Нам лучше расстаться здесь.
– Какие же у нас могут быть гости? – удивилась Маша. – Но все равно, вы правы. До завтра?
Он осторожно пожал ее руку и задержал.
– Я счастлив, Машенька. Я очень счастлив сегодня.
– Правда? – Маша радостно закраснелась. – Я рада.
В доме барышень встретил толстый Петр. Вопреки обыкновению, равнодушное, ленивое лицо его выражало сегодня испуганную озабоченность.
– Чья это коляска? – спросила Маша. – У нас гости?
– Доктор приехали, – сказал Петр шепотом. – У барина они. Худо барину.
Подхватив платье, Маша через три ступеньки влетела наверх. Без стука распахнула дверь в спальню.
Отец лежал в постели; рядом стоял пожилой доктор в золотых очках. Он старательно капал в рюмку капли, считал их и поэтому сердито посмотрел на вбежавшую Машу.
– Что с батюшкой?
– Шум вреден больному, – с отчетливым немецким акцентом сказал доктор, аккуратно досчитав сначала капли. – Нужен покой.
– Упали они, – тихо сказал Игнат; он сидел на стуле возле дверей и сейчас тяжело поднимался. – В кабинете упали.
– Как упал? Почему? Доктор, что с ним?
– Газета, – невнятно и с трудом сказал отец.
– Газету они читали, – пояснил Игнат, горестно вздохнув.
Газета валялась на полу в кабинете. Маша подняла ее, пробежала глазами и как-то сразу нашла то, что имел в виду отец.
По сообщению австрийского Красного Креста, среди пропавших без вести русских волонтеров в Сербии числился поручик Гавриил Олексин.
– Стюарт Милль считал оскорблением человеческого достоинства самую мысль о необходимости доказывать безнравственность войны. Самую мысль, граф!
Князь Насекин говорил непривычно длинно, непривычно ссылаясь на чужой опыт и непривычно горячась. Он чувствовал эту непривычность, как чувствуют одежду с чужого плеча, заметно нервничал и от этого все больше терял спасительную насмешливость. Он привык поражать собеседников ленивыми парадоксами, но на сей раз собеседник не поражался, слушал с вежливым равнодушием, и князь позабыл о парадоксах.
– Признаться, я не был поклонником вашего знаменитого романа именно по этой причине. Вы доказываете в нем безнравственность безнравственности.
– Не перечитывали? – осведомился Толстой.
– Намереваюсь.
– Чтобы утвердиться в этом мнении?
– Чтобы понять вас, граф. Состояние войны есть состояние перекошенной народной нравственности; вы сами подчеркиваете мысль, что война есть болезнь народа. Возможно, я ошибаюсь?
– Цели войны вы исключаете. – Толстой не спрашивал, а утверждал, подводя итог. – В этом состоит ошибка.
– Цели! – Князь неприятно улыбнулся одними губами. – В Сербии сотнями мрут русские волонтеры. Вы беретесь объяснить, с какой целью они там мрут?
– Сербское безумие не имеет цели, – вздохнул Толстой. – Аксаков наивно уверен, что самодержавие и православие – это идеалы народа. А суть славянофильства в том, что оно ищет врага, которого нет, – это мысль Герцена, князь.
– Может быть, всякая война есть лишь печальный итог поисков врага, которого нет? Вы не допускаете такой мысли?
Толстой остро глянул из-под насупленных бровей. До этого он не смотрел на князя, а если и смотрел, то вскользь, не встречаясь глазами. А сейчас искал взгляда и, встретив его, глядел долго и пристально. Потом сказал:
– Когда обывателю кричат «бей!», он идет и бьет. Полагаете, с ненавистью? Нет, без злобы бьет, даже с радостью. Значит, не врага он видит, а лишь разрешение. Разрешено бить, он и бьет, а бить с позволения начальства – в этом вроде бы и греха нет. Солдат тоже с дозволения убивает и потому тоже злобы никакой не чувствует. До поры, пока его самого убивать не начинают. Вот тогда он стервенеет, тогда он и о дозволении убийства как бы забывает, тогда он уж не приказ исполняет – он жизнь свою защищает. Тогда и цель появляется. Простая цель: убей, пока тебя не убили. На войну такой цели, конечно, не хватит, и войны она никакой оправдать не может. Ну а если народ убивают, тогда как? Если весь народ под картечь подвели и фитиль запалили, если жизни его, существованию самому угрожают, тогда прав он в злобе своей или не прав? Я считаю, что прав совершенно и что ваше соображение необщо, хотя и парадоксально. Отечественная война такой и была, а вот Крымская кампания такой не стала, хотя и там кровь лилась, и там солдатики себя защищали с остервенением. Но – себя, а не народ. Себя самих! А Милль что ж. Путаник ваш Милль. На бастион бы его.
– И все же, граф, согласитесь, что вы некоторым образом допускаете софистику. Народ прост и глуп, а вы любуетесь им, и… сочиняете вы его, граф, сочиняете! Перо ваше великолепно, в сочинительства ваши верят, а к чему приведут они?
– Дождь пошел, – сказал Толстой. – Я погулять хотел, а вы как? Со мной или здесь, в тепле, под крышей? – Он посмотрел в окно, приоткрыл, высунулся. – Василий Иванович, кончили с Сережей? Может быть, в Засеку со мной? Ну так наденьте плащ да сапоги, обожду! – Прикрыл окно, оборотился к гостю: – Так как же, князь? Решайтесь, и для вас сапоги сыщем. Простые, правда, и грубые, зато сырости не пропускают.
Князь опять улыбнулся одними губами. Он не впервые виделся с Толстым, знал его по Москве, но знал иного – холодно-аристократичного, холодно-корректного, холодно-замкнутого. А сейчас с ним разговаривал человек, который, слушая его и отвечая ему, все время напряженно думал о чем-то далеком от этого разговора и оживлялся тогда лишь, когда в беседе их возникало что-то ведущее туда, в его мысли. Князь чувствовал это, но никак не мог определить тех точек, которые соединили бы его с Толстым не хлипкими мостками сдержанной вежливости, а единым потоком общих размышлений. А ему хотелось влиться в этот поток, ощутить его глубину и холод, и потому он сказал:
– Что ж, я с удовольствием. Если сапоги сыщете.
Сапоги отыскались быстро, гость и хозяин оделись и вышли на крыльцо. Дождь припустил сильнее, и они задержались под навесом, ожидая, когда появится Василий Иванович.
– Вы не рассматривали мысли, что война есть нечто, изначально присущее человеческой натуре? – спросил князь, зябко кутаясь. – Если переплести это с теорией естественного отбора…
Он замолчал, увидев, что Толстой смотрит мимо него, и смотрит с живым интересом. Оглянулся и увидел крепкую, рослую девку, которая бежала через двор, накинув на голову подол юбки и с детской радостью шлепая по лужам босыми ногами. Бежала она, наверно, издалека, раскраснелась, пылала жаром молодого тела, и не только юбка, но и белая рубаха ее промокла насквозь. А ветер бил ей навстречу, и мокрая рубаха липла к телу, обрисовывая не только сильные ноги, но кругло выпяченный живот. И этот круглый живот, и бедра, и крупные груди – все упруго вздрагивало при беге, невольно притягивая любой, даже самый равнодушный, мужской взгляд.
– Вот вам ответ, – сказал Толстой, глянув на князя засиявшими глазами. – Сколько искренности, открытости в женском теле, недаром его так любят рисовать. Поэтому в любви женщина отдает свое тело целиком, до кончиков пальцев, а мужчина и в любви себя бережет. Зачем, а? Полагаете, для войны, для изначального предназначения своего?
Князь не успел ответить: через двор прямо по лужам шел высокий, худой, очень прямой даже при ходьбе человек.
– Рекомендую, – сказал Толстой, спускаясь с крыльца. – Учитель сына Сергея и мой друг Василий Иванович Олексин.
– Олексин? – точно прислушиваясь к звучанию, повторил князь. – Да, да, конечно. Редкая фамилия.
Вторые сутки шел нескончаемый дождь, крупный и холодный. Пленные кутались в мокрые шинели, жались друг к другу: турки запрещали разводить костры. Но, правда, начали кормить, и люди с жадностью пили горячее варево, стоя на коленях перед большими долблеными колодами для скотины. Турки хохотали и специально прибегали смотреть, как жрут из общих корыт русские волонтеры, руками выгребая плохо проваренную кукурузу.
Гавриил не ходил к этим общим корытам. От ноющей боли разламывалась кое-как перебинтованная голова; он лежал возле стены сарая, под выступом крыши, пряча от дождя раненую голову. С крыши непрерывно лило, но вода попадала на грудь, и к этому он притерпелся. Боялся только намочить повязку: ему казалось, что тогда непременно начнется горячка и он умрет.
Еду приносил полный немолодой майор в собственной фуражке. Аккуратно нес ее через всю площадь полусожженного села, на которую согнали их, из рук в руки передавал поручику. Бережно, будто чашу с водой.
– Ешьте, голубчик. Нет, нет, непременно ешьте, непременно-с! Вам силы нужны, а где же их взять, как не в пище? Каждое даяние от Господа, сударь мой, даже если оно и басурманское.
Майор был из пехотной глухомани, старателен, темен и добр. Маленькие жалостливые глазки его щурились, источая искреннее сострадание. Он бродил по лагерю, перевязывал раненых, сочувствовал потерянным, мягким голосом успокаивал отчаявшихся:
– Обойдется, голубчик, видит бог, обойдется все. Главное, целы, руки-ноги при вас, а прочее перетерпим. Мы же русские, голубчик, а терпеливее русского Господь никого не создал. В какой народ грубость вложил, в какой – спесь несусветную, в какой – манеры и обхождение, а в нас, сударь мой, терпение свое. И все-то мы стерпим-перетерпим, и все-то будет славно, вот увидите еще, как славно, да и меня вспомните.
В тот первый день сразу после разгрома турки, прочесав лес и кого добив, а кого и подобрав, согнали плененные остатки его роты к подножию горы, но ни этого места, ни пути к нему Олексин не помнил. Шел качаясь, еле переставляя ноги, куда гнали, садился при первой возможности, а потом опять вставал, торопясь подняться, пока не ударили прикладом. Казалось ему только, что со своими пробыл он очень недолго, но кто именно были эти свои, он припомнить не мог, да и не старался.
Вскоре его и других волонтеров отделили и погнали дальше и в одном месте даже подвезли на повозке, учтя ранение. А потом снова делили, снова сортировали, снова куда-то вели, пока не привели в это брошенное жителями село. Пленных было много: смят и разгромлен был весь корпус Хорватовича.
– Они не имеют права так с нами обращаться! – горячо говорил сосед, мальчишка-юнкер. – Я читал, я знаю: это бесчестно. Бесчестно!
По юношески круглому лицу юнкера текли слезы. Текли они от страха и отчаяния, и поэтому юнкер все время возмущался, тщетно пытаясь выдать их за слезы оскорбленной гордости.
– Они считают нас за скотов! За скотов!
Гавриил ни с кем не заговаривал, отвечал односложно, а чаще молчал. Он лежал, заботясь лишь о том, чтобы не намочить повязку, отрешенный от всего остального; лежал, вслушиваясь в собственную боль, и боль эта и была сейчас его существом. Он ощущал ее не только головой, с которой сабля снесла лоскут кожи вместе с половиной уха, – он ощущал ее всем телом, всеми мышцами, суставами, костями, нервами и – сердцем. Именно там гнездилась самая мучительная из его болей, и именно ее он слушал наиболее напряженно и сосредоточенно.
А мыслей не было, и он ни о чем не думал и не хотел думать. В памяти возникали лица, отдельные фразы или ни с чем не связанные слова. Возникали, как бы просачиваясь сквозь боль, и оттого были искажены; он понимал, что они искажены, но не пытался исправить их, прояснить. Все это текло своим порядком, вмешиваться в который не было сил.
Чаще всего он видел Совримовича и слышал его тоненький, жалобный стон: «Не на-а…» А потом неизменно возникал Отвиновский, холодный и бледный, как северное небо. Они появлялись как два полюса чего-то единого, общего; он однажды с усилием подумал, что они – два полюса, но тут же забыл об этом. Брат наклонялся над ним, широко раскрыв глаза: «Больно, когда убивают? Больно?» Захар кивал издалека кудлатой головой: «Прощай, племянничек. Так ни разу дядей и не назвал, ну да Бог тебе судья». Мадемуазель Лора, улыбаясь ему, льнула к Тюрберту, а Тюрберт самодовольно кричал: «Стрелять надо хорошо, стрелять, все остальное – гниль!..» – «В кого стрелять-то, сынок?» – улыбался Миллье, не умирающий, а веселый, со вкусом куривший трубку и смаковавший вино. И сразу же появлялся неправдоподобный турок с неправдоподобным ружьем. Он целился штыком в живот Олексину, и Олексин стрелял, и из лица турка брызгала кровь. Густая и теплая. «А была ли идея, была ли, была ли?» – с горечью спрашивал Совримович, и все начиналось сначала.
– Этак они нас и в рабство продадут! – горячился юнкер, и по лицу его текли слезы. – А что, с них станется. Думаете, я от страха плачу? Я от унижения гордости плачу, вот отчего, вот.
– Унижены уж, куда ниже-то, – улыбался майор. – Не о том, господа, думать надо. Такие думы терпенье точат, а в терпении сейчас спасение наше. Так что смиряйте гордыню, судари мои, смиряйте, а терпение крепите.
«Унижение, – отрывочно подумал Гавриил; он не слушал разговоров, но голоса порой сами лезли в уши. – Я тоже говорил об унижении. Унижение, уничижение. Зачем все это? Брызнет кровь – и кончатся все слова. Все!.. Сразу кончится то, что приносило боль, тревогу, беспокойство. Все кончится. Все любили толковать о справедливости, а все – ложь. Мы плаваем во лжи, как рыбы в море. А где же человек? Он ведь не может долго плавать, он либо на дно, либо его сожрут, либо он сам станет рыбой и начнет жрать других. И кровь будет брызгать с лица…»
Он и сам не заметил, что начал думать, что бессвязные голоса замолкли в нем, а лица ушли. Голова еще болела, но боль эта уже менялась, и он чувствовал, что она меняется.
Толстой шагал быстро, изредка останавливаясь у развилок: решал, на какую тропинку свернуть, и всегда выбирал самую глухую. Князь и Василий Иванович шли сзади; князь изредка поглядывал на спутника, точно собираясь заговорить, но Олексин упорно смотрел только перед собой, старательно выпрямляя и без того прямую спину, и разговор никак не начинался. Это выбивало гостя из накатанной годами колеи; он привык изрекать, удивлять и фраппировать, но здесь никто не поражался, и князь с легким раздражением поругивал себя за приезд в Ясную Поляну.
– У вас есть сестра? – неожиданно и даже резко спросил он, так и не придумав ни парадокса, ни каламбура.
– Целых три.
Олексин отметил этот факт с полным равнодушием, и это задело князя.
– Меня интересует, вероятно, средняя. Кажется, ее зовут Мари?
– Ее зовут Марией, – спокойно уточнил Василий Иванович. – Мать у меня простая крестьянка, и у нас не было в ходу искажение русских имен.
– Извините, не предполагал, что беседую со славянофилом.
– Уж что-что, а эта славянская дурь никогда не занимала меня.
– Славянская дурь? – откликнулся вдруг Толстой: до него донеслись последние слова. – Славянская дурь – это сказано точно.
Он остановился, достал папиросы, набитые Софьей Андреевной, закурил, с любопытством рассматривая синий дымок.
– А утверждали, что на прогулках курить неприятно, – ворчливо заметил Василий Иванович, подходя.
– Лесной воздух не принимает дым папиросы, – сказал Толстой. – Он чужд ему. Вот так и фимиам, который курим мы ложным идеям и ложным идолам, не растворяется в нас. Он лишь обволакивает и одурманивает наши души, заслоняя от них истину. А мы курим его веками, мы прокурили весь мир, надежно упрятав Бога за дымовой завесой. Неужели он приходил в мир для того лишь, чтобы ему воздвигали храмы?
– Бог есть вера, – пожал плечами князь. – А вера есть узда, с помощью которой сдерживают темные страсти и ведут народ в нужном правительству направлении. Разрушьте веру – и вместо церкви мужик пойдет в кабак.
– Бог есть мое стремление стать лучше, чем я есть, – сказал Лев Николаевич. – Это просто, и если каждый примет такого Бога в душу свою, кабаки придется закрыть. А заодно и церкви. Правда, у Василия Ивановича иная точка зрения на сей предмет.
– Мы расходимся в терминологии, – сказал Олексин. – Я принимаю вашу идею самоусовершенствования, но совершенствоваться надо через труд, а не через Бога. Бог создан человеком, Лев Николаевич, не более того.
– Верить, что Бог создал человека по своему образу и подобию, куда возвышеннее и нравственнее, чем знать, что человек выдумал Бога по своему образцу. Именно в этом, Василий Иванович, и заключается нравственность религии и безнравственность атеизма. Именно в этом!
– Вам ли бояться знаний, Лев Николаевич? – улыбнулся князь.
– Знания могут сделать человека умнее, расчетливее, полезнее для общества. Но они бессильны сделать его добрее. Душевнее, как говорят мужики. Душевнее… – задумчиво повторил Толстой. – Нет таких знаний, чтобы, уяснив их, человек стал душевнее. Разум принадлежит человеку, как сила, руки или ноги. А душа… Душа не принадлежит ему. Нет, не принадлежит, и в этом ее особливость. Душа принадлежит чему-то большему, чем сам человек, ее нельзя тренировать, как мускулы, или развивать, как мозг. Ее можно лишь постичь и, постигнув, поступать согласно ее велениям. Тогда и приходит счастье, о котором так тоскует человек. Счастье слитности с душой своей, конец борениям с нею, конец унижения и угнетения ее. И вот тогда, именно тогда, когда возникает эта слитность, эта гармония, человек и становится воистину свободным и воистину бесстрашным. Изнутри, только изнутри! Кто – я? Зачем – я? Почему – я? Какие науки могут ответить на эти вопросы? Какие?
Легче стало не только Олексину, но и всем пленным: привезли котлы и офицерам стали разливать еду по мискам. Добродушный майор перестал потчевать Гавриила из собственной фуражки, тут же с удовольствием напялив ее на голову.
– Вот и дотерпелись, – говорил он. – Терпение, судари мои, великая сила. Благодать Божия – терпение наше!
На следующий день поручик сам пошел за едой. Он уже понемногу передвигался, верил, что выкарабкался, и считал, что должен больше двигаться. Юнкер на всякий случай шел рядом, готовый подхватить, если понадобится, да и майор поглядывал, но помощи не потребовалось.
– Вот ложечек мы еще не дотерпелись, – вздохнул майор. – Можно, конечно, и через край похлебать, а только, говорят, тут солдатик один ложки из дерева режет. Ловко режет, подлец, и продает недорого.
– У меня нет денег.
– Да он и так отдаст. Нет, право, отдаст: как же раненому офицеру не отдать? Юнкер, отнесите еду поручика к сараю.
Олексин согласился идти за ложкой только потому, что надеялся найти кого-нибудь из своей роты. Когда брел к котлу, вглядывался в изможденные, равнодушные, удивительно похожие друг на друга лица пленных, но знакомых не встречалось. А слова о солдате, что ловко режет ложки, напомнили Захара: тот тоже умел их резать, и в детстве они любили хлебать молоко с земляникой именно его ложками.
– Ну вот и добрались, – удовлетворенно сказал майор.
– Где же?..
Гавриил все же надеялся, очень надеялся и почти верил, что увидит Захара. Но Захара не было; на земле сидел рослый детина, краснорожий и рыжебородый. Заметив поручика, он сразу вскочил и вытянулся, радостно улыбаясь:
– Ваше благородие, неужто не узнаете? Валибеда я, Валибеда! Вы еще меня в батальон за подмогой посылали, да не дошел я, виноват. Лазутчики ихние перехватили, и вот… – Он виновато опустил голову и замолчал.
– Рад, что живой ты, Валибеда. Рад.
– Спасибо на добром слове, ваше благородие! – опять широко и радостно заулыбался Валибеда. – И я за вас рад, уж так рад, так рад! Вам ложечку надобно? Так я вам новую сделаю, тотчас же сделаю. Вы присядьте покуда, присядьте. – Валибеда обернулся к соседу, сказал повелительно: – Эй, борода, подстели-ка шинелку свою их благородию. Не видишь, раненые они, еле стоят.
– Так я пойду, пожалуй, – шепнул майор, пока солдаты бережно усаживали Олексина на вчетверо сложенную шинель. – Вот как славно получилось, что своего встретили.
– Славно, – улыбнулся Гавриил и еще раз сказал: – Я рад, что встретил тебя, Валибеда. Как ножик у тебя не отобрали?
– А я его, ваше благородие, в голенище пронес. Сапоги у меня старые, никто на них не позарился, вот и пронес.
Говоря, он уже ловко работал ножом, все время вертя в руках деревяшку, чтобы определить направление слоев. Определял он их безошибочно, стружка шла без сколов и заусенцев, той длины и толщины, какой хотел мастер.
– Из нашей роты никого не встречал? – помолчав, спросил Гавриил. – Захара моего или французов?
– Из нашей роты никого, как на грех, – вздохнул Валибеда. – Может, в другом каком лагере? Пленных много они набрали, ужас как много.
В лагере уже слышался шум и гогот турецких солдат, но никто на это не обращал внимания. Турки часто ходили смотреть на пленных и неизменно весело хохотали: что-то смешило их при виде покорного людского стада.
И сейчас между пленными брел низенький толстый турок с глуповатым, ухмыляющимся лицом. Люди такого стиля обычно исполняют роль шутов, привыкают к этой роли, и идиотическая усмешка точно прирастает к ним, выражая готовность потешать. Турок шел медленно, выбирая жертву для той шутки, которую от него ждали и не исполнить которую он уже не мог. И остановился перед Валибедой.
Увидев турка, Валибеда быстро сунул нож под шинель, на которой сидел поручик, и заулыбался тревожно и заискивающе. Турок неторопливо протянул руку, цепко ухватил Валибеду за косматую рыжую бороду и стал раскачивать его голову из стороны в сторону. Все примолкли, даже турецкие солдаты, что частью толпились на границе лагеря, а частью шли за шутом в ожидании потехи. И в тишине стало слышно, как часто и испуганно дышит Валибеда. Свободной рукой турок вдруг быстро приспустил шаровары, и тугая струя мочи ударила Валибеде в лицо. Он захрипел, забулькал, замотал головой, а струя била в бороду, в рот, в глаза, и громко, восторженно улюлюкая, хохотали турки.
У Гавриила потемнело в глазах, он слышал уже не стук, а клекот своего сердца где-то в гортани и поэтому не кричал, а только хватал воздух. Хотел встать и не мог, не мог, не было сил, и он шарил по земле руками, чтобы найти, на что опереться. И нашел, нащупал и сразу – даже не понял, нет! – всем существом ощутил, что это – нож. И тут же перестали дрожать колени, перестало клокотать сердце, точно окаменев. Он вскочил легко, одним прыжком, будто не было ни ранения, ни плена, ни голодовки. Рванул турка на себя, развернул и с размаху снизу вверх ударил ножом. Турок закричал тонким, пронзительным голосом, а поручик все бил и бил ножом, ощущая, как брызжет чужая кровь, и ничего не чувствуя, кроме яростного торжества.
Не чувствовал он и тогда, когда его оттащили от рухнувшего турка, повалили и начали бить – жестоко и злобно, насмерть. Он сопротивлялся и бил сам, пока не вырвали нож. Повязка соскочила, кровь лилась из открывшейся раны, но он не ощущал ни ее, ни боли, даже когда вдруг перестали убивать. Кровь заливала глаза, он ничего не видел; его тут же подхватили под руки и куда-то быстро поволокли. «Вот и все, – лихорадочно подумал он. – Но я уже ничего не боюсь. Ничего. Я перешагнул…» Он не успел додумать, что же именно он перешагнул и почему это так для него важно. Его грубо поставили на ноги; он качнулся, но устоял, когда вдруг отпустили.
– Кажется, мы знакомы? – на чистейшем французском языке спросил кто-то.
Гавриил отер лицо, успел глянуть, пока кровь снова не залила глаза. Перед ним стоял молодой турецкий офицер. Что-то знакомое мелькнуло в сознании, но Олексин не стал напрягать память.
– Вы мерзавцы! – громко сказал он, нимало не заботясь, поймут ли его. – Я ненавижу и презираю вас. Презираю!
Офицер что-то сказал, поручика опять подхватили под руки, опять поволокли. Теперь-то он точно знал, куда и зачем его волокут, и опять не боялся, с гордостью думая, что п е р е ш а г н у л. Но подтащили его не к стенке и не к заготовленной могиле, а вволокли в дом и усадили на стул. И кто-то – он не видел кто – стал осторожно и бережно обмывать его лицо и рану на голове. Он успел понять, что это доктор, что его перевязывают, и потерял сознание.
Очнулся на койке; он был раздет догола и накрыт простыней. Болела голова, болело жестоко избитое тело, но боль не мешала думать, и он сразу все вспомнил. Вспомнил спокойно: сейчас в нем не было той яростной ненависти. Сейчас он был не тем, кто бил ножом визжащего турка, но и не тем, каким он был утром. Он был иным, он чувствовал, что стал иным, но в чем именно иным, каким иным, он не знал, да и не хотел знать. Он вспомнил о том ослепительном открытии, которое объяснилось ему одним словом – п е р е ш а г н у л, знал, что он действительно перешагнул словно бы через самого себя, что уже никогда не будет таким, каким был прежде, и улыбнулся разбитыми губами, прощаясь с самим собой.
Потом пришел худой доктор с печальными глазами. Лопотал что-то, осуждающе качая головой. Санитар принес белье и одежду – не его, но тоже волонтерскую и чистую; все оказалось чуть великовато, и пришлось подвернуть рукава. Одевался он сам, хотя это было трудно: кружилась голова, все сильнее болело тело. Гавриил подумал, что поболеть всласть этому телу так и не удастся, и усмехнулся. Он был убежден, что его расстреляют, а то, что до этого им вздумалось перевязывать его, он объяснял для себя судом, перед которым он сейчас предстанет.
Когда он оделся, его повели под усиленным конвоем, которым командовал немолодой сумрачный унтер-офицер. Его вели по улицам села, и встречные турецкие аскеры что-то гневно и зло кричали ему вслед. Лагерь военнопленных был в стороне, за садами, – он догадался по шуму, – и вели его не к лагерю, а к отдельному домику на окраине. Начальник караула вошел в дом, быстро вернулся и проводил Олексина до дверей.
Поручик распахнул дверь, вошел и остановился у порога. Он ожидал увидеть суд, но в комнате был только изящный, улыбающийся и смутно знакомый турецкий офицер.
– Как чувствуете себя? – Вопрос был задан на безукоризненном французском языке.
– Благодарю. – Теперь Гавриил припомнил яблоневый сад, гнедого жеребца и ловкого насмешливого офицера, который прискакал тогда по его требованию.
– Поздравляю: вы спаслись чудом.
– Вы полагаете, я спасся?
Офицер улыбнулся, мягким жестом приглашая во вторую комнату. Там возле накрытого стола в почтительной позе стоял пожилой денщик. Офицер вежливо поклонился Гавриилу.
– Прошу.
– У меня отбили аппетит.
– Вы молоды и неукротимы, и рюмка коньяка воскресит все ваши желания.
Хозяин был учтив и приветлив, и Олексин, поколебавшись, сел к столу. Молча выпили коньяк, молча посидели, так по-разному глядя друг на друга: хозяин улыбался, но избитое, распухшее лицо гостя было сурово и непроницаемо.
– Кажется, вы нарушаете Коран? – спросил поручик, чтобы что-нибудь спросить.
– Я родился и вырос в Париже. Кстати, мои аскеры убили ваших парижан. Жаль, я бы с удовольствием поболтал с ними.
– Зачем вам эта встреча? – спросил Олексин. – Хотите подсластить пилюлю? В этом больше жестокости, чем в кулаках ваших солдат.
– Ешьте, вам пригодятся силы. Потом будем пить хороший кофе, курить хорошие сигары и ждать, когда стемнеет. Правда, сегодня полнолуние, но что же делать.
– Легче будет целиться, – буркнул поручик, принимаясь за еду.
Он вдруг ощутил волчий аппетит. Ел неторопливо, со вкусом, а хозяин прихлебывал вино, с интересом наблюдая за ним.
– Вы христианин, я мусульманин, и мы сидим за одним столом, – сказал он. – Сидим, не чувствуя никакой ненависти, во всяком случае, я ее не чувствую. И естественно возникает вопрос: а существует ли она вообще, эта ненависть к иноверцам, которую веками внушали нашим народам? А может быть, мы молимся одному Богу, только называя его по-разному? Вам не приходило это в голову?
– А вам не приходило в голову, что войны происходят тогда, когда Бог засыпает?
– Это мысль! – рассмеялся турок. – В таком случае он слишком часто спит.
– Естественно: он одряхлел и измучился, пытаясь хоть как-то организовать то, что натворил, не подумав о последствиях.
– О, вы атеист?
– Я не знаю, кто я, так что можете смело считать меня атеистом и бунтовщиком и распорядиться о расстреле. Благо полнолуние, как вы отметили.
– К сожалению, вы правы. – Хозяин перестал улыбаться. – Вы не просто бунтовщик, вы – убийца. Вы закололи того несчастного идиота. Закололи, как барана: на его теле оказалось двенадцать ран.
Олексин вдруг ощутил все эти раны. Ощутил физически, собственной рукой, наносящей удар за ударом в мягкий человеческий живот, услышал пронзительный визг толстого турка и судорожное клокотанье в горле Валибеды. Аккуратно и неторопливо вытер губы салфеткой, расправил ее, положил на стол.
– Я не жалею об этом.
– Вас расстреляют, как только прибудет начальство.
Сердце Гавриила сжалось, но он заставил себя улыбнуться и спросил почти спокойно:
– Надеюсь, мы успеем до этого выпить кофе?
Они выпили кофе, и турецкий офицер отпустил денщика. Вышел вместе с ним, долго отсутствовал, поручик курил в одиночестве, не чувствуя аромата дорогой сигары. Потом хозяин вернулся. Походил по комнате, размышляя, сказал, понизив голос:
– Я проведу вас через наши посты, дальше пойдете один. Возьмите фляжку – пригодится.
Олексин хотел спросить, но не мог подобрать слов. Он верил, хотел верить, что турок говорит правду, но вопрос, почему турок поступает именно так, однажды мелькнув, больше не приходил: его уже занимало другое. Молча сунул в карман фляжку, встал, выжидающе посмотрел на офицера.
– Готовы? Идемте.
Небо было почти сплошь затянуто тучами, луна появлялась редко, только в просветах. Они шли по пустынной улице, и турок негромко объяснял, где сейчас находится Олексин и куда ему следует идти, чтобы миновать турецкие гарнизоны. За последними садами села их окликнули, офицер что-то ответил, и часовой пропустил их беспрепятственно. Они миновали его, и местность вдруг осветилась холодным лунным сиянием.
– Подождем, пока скроется луна, – сказал турок. – Отсюда держите прямо на север, до Моравы. Берегом выйдете к своим.
– Зачем вы это делаете?
– Не знаю. – Турок пожал плечами. – Я поставил себя на ваше место и понял, что поступил бы так же. Следовательно, вы правы, вот и все.
Странный мокрый хрип раздался за спиной поручика. Он оглянулся: в трех шагах от него на дереве висело что-то распухшее, непонятное, еле шевелящееся.
– Что это?
– Болгарин. Смотрите-ка, еще жив!
Олексин шагнул ближе: к дереву за ногу был подвешен человек. Страшно разбухшая от прилива крови голова напоминала шар, распухший язык вывалился из раскрытого рта, из носа и ушей сочилась кровь. Свободная нога странно загибалась книзу, уже надрываясь в паху; человек с мучительным хрипом пытался шевельнуть ею, сдвинуть, но она задеревенела и уже не слушалась его.
– Карагеоргиев, – шепотом сказал Гавриил, вглядевшись в налитые кровью, выпученные глаза повешенного.
– Да, болгарин, – равнодушно повторил офицер. – Он подданный султана и, следовательно, изменник.
– Это бесчеловечно, – сдерживаясь, сказал поручик. – Это чудовищно и… Пристрелите же его!
– Да, это жестокая смерть, – согласился турок. – Как вы говорили? Война – это когда засыпает Бог? Вероятно, ему снятся кошмарные сны. – Он достал револьвер, протянул Гавриилу. – Пристрелите сами, если хотите.
Поручик взял револьвер, взвел курок, подошел вплотную к висевшему болгарину. От него уже дурно пахло: он разлагался, заживо пожираемый мухами.
– Прости меня, Карагеоргиев.
Карагеоргиев, напрягшись, выговорил что-то невнятное, из горла потекла кровь. Гавриил сунул ствол в распухшее ухо, нажал спуск. Треснул выстрел, тело вздрогнуло и замерло, чуть раскачиваясь от удара. Олексин вернулся к офицеру, протянул револьвер.
– Что он прохрипел?
– Он сказал одно слово, – нехотя пояснил поручик. – Самое последнее: «БОЛГАРИЯ!»
– Осталось четыре патрона. – Офицер покрутил барабан. – Три вы можете использовать по своему усмотрению, но последнюю пулю советую оставить для себя, если вам снова будет угрожать плен. – Он протянул револьвер Олексину. – И держите все время на север.
– Благодарю.
Турок молча поклонился, гибким жестом коснувшись лба и сердца.
Небо медленно очищалось от туч, луна все чаще освещала землю, но Гавриил благополучно миновал открытое место и успел углубиться в лес. Он держал путь, ориентируясь по Полярной звезде, которую когда-то, еще в детстве, ему показал Захар. И глядя на эту звезду, он вспоминал Захара, его неожиданное обращение «племянничек» и жалел, что сам никогда не давал ему повода так к себе обращаться. Голова его чуть кружилась, избитое тело начинало болеть все сильнее, но он шел легко и быстро, потому что был свободен и шел к свободе.
Начались густо поросшие лесом пригорки; спуски и подъемы были круты, но луна светила в полную силу, и Полярная звезда сияла ему, как маяк. Он не позволял себе отдыхать, торопясь добраться до Моравы, но, с ходу взяв крутой подъем, запыхался и остановился. Достал фляжку с коньяком, сделал глоток и, пряча фляжку в карман, ощутил вдруг сладковатый трупный запах. Оглянулся: в кустах ничком лежал труп в знакомой волонтерской форме.
Теперь он шел медленно, всматриваясь, боясь наступить на человеческие останки. Стойкий трупный запах усиливался, и вдруг по изломанным кустам, по разбросанным пожиткам, патронам и оружию он понял, что идет сейчас по собственной позиции.
«Пахнет только чужая смерть, – с горечью подумал он. – Только чужая…»
Левее должна была быть поляна, он взял левее и вышел на нее; даже навес на ней сохранился. Он остановился перед этим навесом, не решаясь приблизиться, но заставил себя сделать шаг и заглянуть. И вздрогнул: на окровавленных клочьях шинели лежал обрубок без рук, без ног и без головы. Все это валялось рядом: черная цыганская борода дико и нелепо торчала среди отрубленных конечностей.
«Расплата…»
Он ни о чем не подумал, пришло только это слово. Оторвав кусок шинели и завернув в него голову Совримовича, нашел на небе Полярную звезду.
Он шел и думал о том, что пахнет только чужая смерть и что эта чужая смерть и есть расплата за все. За ошибочные теории и фальшивые идеи, за просчеты политики и тупость правителей, за спровоцированную ненависть и фанатическую жестокость – за все, что есть преступного и подлого на земле, платят чужими жизнями и чужими смертями. За все – одна цена, потому что пахнет только чужая смерть и запах ее никогда не достигает кабинетов, в которых решаются судьбы людей.
К рассвету он вышел к Мораве. Мутная, разбухшая от дождей, она бежала перед ним, крутясь и пенясь. Он долго смотрел на темную воду, а потом стал на колени и бережно скатил в нее отрубленную голову Совримовича. Подхваченная быстрым течением, она не утонула – ее завертело, понесло, и он еще долго видел белое лицо и черную цыганскую бороду…
А Иван Гаврилович Олексин, немного оправившись от удара, встал на исходе этой ночи и медленно, шаркая ногами, побрел к лестнице. Зачем, почему – об этом уже никто никогда не узнал. Он рухнул на ступенях, рухнул прямо, как рушится подпиленный дуб. Рухнул мертвым.
Олексины не умирали в постелях.