К книге
Гибель Пушкина. Право на поединокПраво на поединок Пушкин и власть. Михайловское. 1835 (3)
63%
Право на поединок Пушкин и власть. Михайловское. 1835 (3)
41

Каков государь?.. того и гляди наших каторжников простит – дай Бог ему здоровья.

Он жил с этой надеждой уже без малого десять лет. Теперь, последней михайловской осенью – в сентябре тридцать пятого, – он вспоминал, как узнал о мятеже у Сената в декабре двадцать пятого. А в сентябре двадцать шестого был вырван фельдъегерем из этого дома, этого парка, этого леса и очутился в кремлевском кабинете молодого царя…

Осенью тридцать пятого он заново узнавал Михайловское – возвращался роковой двадцать пятый. В это десятилетие вместилось столько перемен, надежд и разочарований, столько удач литературных и рухнувших общественных замыслов, что под тяжестью лавины он как бы отступил назад – в тот год. И ему приходилось делать усилие, чтобы увериться, что дорога, которой он шел вдоль большого ветреного озера, совсем не та, что была десять лет назад, ибо пролегала по другому миру.

«Многие из старых моих приятелей окружили меня. Как они переменились! Как быстро уходит время!» – так писал он, вспоминая встречу на турецкой войне с друзьями юности. Среди них был и Михаил Пущин, младший брат Ивана Пущина… Горько и радостно было увидеть их – опальных, подозреваемых, но храбростью и ранами добывших чины и славу. Младший Раевский, Вольховский-лицеист… Все это были люди тайных обществ или прикосновенные к ним.

Теперь же, еще через пять лет, в осеннем холодном Михайловском его окружали призраки. «Как подумаю, что уже 10 лет протекло со времени этого несчастного возмущения, мне кажется, что все это я видел во сне». Но он не желал, чтобы они оставались призраками.

Все эти годы он жил с надеждой на возвращение каторжников. Не только из-за Пущина и Кюхельбекера, которых любил как братьев. Но и потому, что только так можно было стянуть, соединить порвавшуюся связь времен, счесть небывшим картечный вой и простить как страшную необходимость казнь пятерых.

Ибо если ошибкой был их мятеж, то ошибкой была и свирепая расправа: не государственное деяние, но месть оскорбленного и испуганного самодержца.

Только возвращением каторжников можно было залечить кровоточащий слом времени. Начать все сначала.

Эти люди необходимы были не только ему, Пушкину, для выполнения его миссии, но и России – для обновления и спасения ее.

Он был уверен, что царь в двадцать девятом – тридцатом годах, когда казалось, что вот-вот начнутся реформы, отступил из-за отсутствия умных и дельных соратников. Разумеется, никто не мог бы стать с таким правом двигателем крестьянской реформы, как Николай Иванович Тургенев, скрывавшийся за границей от каторги. Кому не ясно было, что люди, рискнувшие всем для дела реформ, стали бы верными помощниками того, кто дал бы им возможность мирно трудиться ради этого дела.

Десять лет назад – после мятежа, крови, ужаса – немногие нашли в себе силу не отречься от вчерашних друзей или добрых знакомцев. Люди умные, достойные, добрые говорили о побежденных с яростью и остервенением.

Василий Андреевич Жуковский писал 16 декабря 1825 года Александру Ивановичу Тургеневу: «Мой милый друг. Провидение сохранило Россию… Какой день был для нас 14-го числа! В этот день все было на краю погибели: минута, и все бы разрушилось. Но по воле промысла этот день был днем очищения, а не разрушения; днем ужаса, но в то же время и днем великого наставления для будущего… Всех главных действователей в ту же ночь схватили. Какая сволочь! Чего хотела эта шайка разбойников?.. По сию пору не найден только один Кюхельбекер, и, признаться, это несколько меня беспокоит. Он не опасен, как действователь открытый: он и смешон, и глуп; но он бешен – это род Занда. Он способен в своем фанатизме отважиться на что-нибудь отчаянное, чтобы приобрести какую-нибудь известность. Это зверь, для которого нужна клетка. Можно сказать, что вся эта сволочь составлена из подлецов малодушных… Презренные злодеи, которые хотели с такою безумною свирепостью зарезать Россию…

Изменники, или, лучше сказать, разбойники-возмутители, были одни офицеры, которые имели свой план, не хотели ни Константина, ни Николая, а просто пролития крови и убийства, которого цель понять невозможно. Тут видно удивительно-бесцельное зверство. И какой дух низкий, разбойничий! Какими бандитами они действовали! Даже не видно и фанатизма, а просто зверская жажда крови безо всякой, даже химерической, цели».

Василий Андреевич, кроткий и миролюбивый, провел страшные часы восстания во дворце, откуда происходящее у Сената казалось ужасающей кровавой бессмыслицей. Судя по тому, как он описывает и объясняет события, он не имел еще никакого представления об истинном замысле и целях мятежников. Позже его отношение к ним изменилось, хотя средства их остались ему глубоко чужды. И это письмо приводится здесь не для того, чтобы скомпрометировать замечательного поэта и очень хорошего человека, а для того, чтобы показать ослепляющий испуг современников перед попыткой убежденных реформаторов вооруженной рукой добиться права на реформы.

Жуковский писал через день после мятежа, у него еще дрожали руки от тяжких воспоминаний.

То, что произошло на Сенатской площади, так потрясло людей, что некоторые и оправиться не сумели. Так, Карамзин не смог пережить представшего ему в тот день зрелища исторического катаклизма и собственного жестокого порыва: «Я, мирный историограф, алкал пушечного грома…»

Не пушечного грома он алкал. Он был добр и благороден. Он алкал чуда, которое принесло бы ему веру в безмятежную незыблемость основ империи. Он алкал знания – как улестить могучих и таинственных китов, на темных спинах которых, чуть видимых в зловещих водах, держится судьба его России. Он алкал панацеи, средства, при помощи коего можно было бы заставить всех смириться, полюбить друг друга, склониться так, чтобы бури истории пролетали над головами. «Бедную Лизу» и «Историю государства Российского» написал один и тот же человек. Его «История», в сущности, гигантская «Бедная Лиза», где непостоянными и неразумными помещиками были некоторые государи, а добродетельной и достойной сострадания поселянкой – простой народ.

Он хотел пушечный гром принять за панацею, оттого что находился в отчаянии. Темные китовые спины пришли в движение, и неизвестно было, как их заклясть.

Через две недели после восстания он писал Вяземскому: «Сколько горечи и беспокойства в семействах. Еще не имею точного понятия об этом и злом, и безумном заговоре. Верно то, что общество тайное существовало и что целью его было ниспровержение правительства. От важного к неважному: многие из членов удостаивали меня своей ненависти или, по крайней мере, не любили; а я, кажется, не враг ни отечеству, ни человечеству». Теперь уже преступно легкомысленным Эрастом выступали мятежники. Политическую подоплеку их отношения к нему он в расчет не брал. Они не любили его, Карамзина, друга отечества и человечества, – и это громко говорило об их заблуждениях.

За себя, впрочем, он не страшился. «Бог спас нас 14 декабря от великой беды. Это стоило нашествия французов: в обоих случаях вижу блеск луча как бы неземного. Опять могу писать свою „Историю“». Но при всех своих декларациях Карамзин в глубине души понимал катастрофичность случившегося. «Иногда действительно думаю о Москве, о Дрездене для воспитания детей, о берегах Рейна». Его пугало будущее детей…

Но «духовная лихорадка», порожденная сперва смертью Александра и напряжением междуцарствования, невозможностью найти общий язык с новым императором, а затем во сто крат усиленная мятежом у Сената, разорвала броню высоких иллюзий, в которую он давно уже заковал себя. Картечь 14 декабря вместе с десятками «малых сих» убила и великого Карамзина, непримиримого антагониста заговорщиков.

Воздействие декабрьских событий на чувствительные души было подавляющим.

Когда в тридцать втором году умер долго и тяжело хворавший литератор Калайдович, Александр Булгаков писал: «Умер бедный Калайдович, патриот и автор хороший. 14 декабря его так поразило, что он от негодования занемог, а там и с ума сошел».

Летом 1826 года, вскоре после окончания работы Следственной комиссии, некто, обладающий достаточными связями, чтобы получить текст донесения, человек явно образованный и далеко не глупый, не какой-нибудь тупой ретроград, направил весьма характерное для того момента письмо Николаю.

«Главная цель подобного обвинительного акта – внушить каждому, кто станет читать его, отвращение к безрассудным проискам преступников. Особенно следует избегать в нем такого рода сведений, которые могли бы послужить к оправданию преступлений заговорщиков: нельзя допустить, чтобы последние предстали несчастными, впавшими в заблуждение из превратно понятой любви к отечеству. Еще менее следует давать злонамеренным людям повод изображать этих преступников как героев, якобы жертвующих жизнию для блага родины. Если обвинительный акт составлен будет таким образом, что вызовет у публики чувство жалости к виновным, цель его совершенно не будет достигнута».

Приведя несколько примеров подобного рода, автор так закончил свое послание: «Избави меня Бог, государь, сим отказом в праве обвиняемых на оправдание отвратить от сих милостей Вашего Императорского Величества. Господь, без сомнения, подскажет Вам, какую долю отвести правосудию, а какую – милосердию, мне хотелось лишь, чтобы в случае, если Вашему Величеству угодно будет в мудрости своей простить кого-либо из виновных или смягчить ему кару, публика могла бы сказать: „люди эти заслужили примерного наказания, однако император в милосердии своем простил им вину их“, но чтоб никто не имел бы основания сказать: „император простил этих людей, ибо они оказались не столь виновны, как то показалось вначале“.

Есть и еще одно соображение, которым, мне кажется, не следовало бы пренебрегать: Европа переполнена людьми, в большей или меньшей степени разделяющими воззрения, только что чуть было не приведшие Россию к гибели, которые будут считать своим долгом оправдать этот заговор или, во всяком случае, внушать по отношению к заговорщикам чувство жалости, и они не преминут воспользоваться теми слабыми сторонами, кои предъявит им обвинительный акт. Зачем же давать им в руки это оружие? Я и без того опасаюсь, что уже поздно, и мы не сегодня завтра станем читать в либеральных газетах Франции и Англии панегирики по адресу Бестужева и компании. Но как бы там ни было, желательно, на мой взгляд, приостановить обнародование сего донесения и запретить его печатание в газетах до тех пор, пока не будет составлено новое, более соответствующее своему назначению. Полагаю также, что приговор, который вынесен будет Верховным судом и должен быть затем обнародован, следовало бы отредактировать таким образом, чтобы исправить недостатки, содержащиеся в обвинительном акте.

Заканчивая сие письмо, умоляю Вас, Ваше Величество, простить мою смелость и по прочтении оного его уничтожить».

По существу автор был прав. Составитель донесения арзамасец Блудов и готовивший черновой материал правитель дел комиссии Боровков и в самом деле старались смягчить формулировки, подбирать факты, свидетельствующие в пользу обвиняемых. Более того, сам император разрывался между желанием представить заговорщиков законченными извергами и благоразумной для главы государства мыслью, что обилие извергов, убежденных тираноборцев, обнаружившихся в его империи, не свидетельствует о прочности и популярности режима. Потому он предпочел, чтобы многие заговорщики предстали перед миром именно заблудшими, вздорными, нелепыми в своих мечтаниях и к тому же быстро прозревшими и раскаявшимися.

Меморандум анонима не имел никаких последствий. Но что же заставило этого человека выступить доносчиком на Следственную комиссию, требовать для побежденных безоговорочной репутации злодеев, недостойных снисхождения?

И Жуковский, и Карамзин, и Калайдович, и многие другие, вчера еще гуманные и терпимые люди, были совершенно искренны в своем ужасе, негодовании, жажде сильных мер. И нужно было иметь незаурядное мужество и политическую трезвость, чтобы даже наедине с собой признать жертвенность, бескорыстие и осмысленность попытки 14 декабря…

Сознавая, что письмо его, скорее всего, будет перлюстрировано, Пушкин написал Жуковскому в конце января 1826 года: «…Легко, может, уличат меня в политических разговорах с кем-нибудь из обвиненных. А между ими друзей моих довольно… Теперь положим, что правительство захочет прекратить мою опалу, с ним я готов условливаться (буде условия необходимы), но вам решительно говорю не отвечать и не ручаться за меня. Мое будущее поведение зависит от обстоятельств, от обхождения со мною правительства etc.

Итак, остается тебе положиться на мое благоразумие. Ты можешь требовать от меня свидетельств об этом новом качестве. Вот они.

В Кишиневе я был дружен с майором Раевским, с генералами Пущиным и Орловым.

Я был масон в Кишиневской ложе, т. е. в той, за которую уничтожены в России все ложи.

Я, наконец, был в связи с большею частию нынешних заговорщиков…

Письмо это неблагоразумно, конечно, но должно же доверять иногда и счастию…

Прежде чем сожжешь это письмо, покажи его Карамзину и посоветуйся с ним».

Дело тут не в политической общности с заговорщиками, а в представлении о том, как вести себя по отношению к падшим.

Через неделю он писал Дельвигу: «С нетерпением ожидаю решения участи несчастных и обнародования заговора. Твердо надеюсь на великодушие молодого нашего царя». Еще через две недели: «Мне сказывали, что 20, то есть сегодня, участь их должна решиться – сердце не на месте; но крепко надеюсь на милость царскую».

Будучи сам на краю гибели, он ни единого раза в своих обреченных на перлюстрацию письмах не упрекнул ни в чем мятежников, не обвинил их даже в заблуждении. Он писал о них как о друзьях, впавших в несчастие.

12 июня Вяземский отправил ему сообщение о смерти Карамзина, скорбно упрекнув за юношеские эпиграммы на историографа, написанные, как неосторожно выразился князь Петр Андреевич, «чтобы сорвать улыбку с некоторых сорванцов и подлецов». Он, безусловно, не имел в виду тех, кто сидел в казематах Петропавловской крепости в ожидании приговора. Но Пушкин напряженным своим сознанием воспринял фразу именно так. И был потрясен – ибо для него брань Вяземского явилась знаком всеобщего осуждения мятежников в обществе. Этого Пушкин не мог понять. Это было противно не только его политическим представлениям, но и представлениям о человеческой порядочности. И он ответил с пронзительной горечью: «Кого ты называешь сорванцами и подлецами? Ах, милый… слышишь обвинение, не слыша оправдания, и решишь: это Шемякин суд. Если уж Вяземский etc., так что же прочие? Грустно, брат, так грустно, что хоть сейчас в петлю».

Все здесь необыкновенно значимо. И явная уверенность его, что мятежники могли бы привести сильные и здравые оправдания, когда б имели эту возможность, и, стало быть, с его, Пушкина, точки зрения, не так уж бессмыслен был их бунт. И смертельная тоска от непонимания даже умными и порядочными людьми смысла происшедшего.

В отличие от позднейших исследователей, Пушкин, вышедший духовно и идеологически из XVIII века, знал реальность гвардейского переворота в столице. Должны ли мы забывать, что, судя по воспоминаниям Пущина, его друг готов был вступить в двадцать пятом году в тайное общество? Должны ли забыть, что он сказал при встрече Николаю: «Я был бы с моими друзьями на площади»? Одна ли это бравада или честное признание осмысленности мятежа с благородной целью?

24 июля мучительное ожидание разрешилось: «Услышал о смерти Р., П., М., К., Б.». Состояние его было таково, что, если бы царь вызвал его в это время, а не осенью, вряд ли бы состоялось их соглашение.

Призрак виселицы будет преследовать его до конца жизни…

И вот теперь минуло десять лет, пять из которых он, год за годом, писал о праве дворянина на вооруженное сопротивление власти – в той или иной форме, – о союзе мятежного дворянина и взбунтовавшегося мужика. Теперь, через десять лет, он писал о крестьянах, штурмовавших рыцарский замок под водительством поэта.

Оглядываясь назад, видел ли он нечто, дающее ему право на эти непрерывные напряженные раздумья, более того – властно его заставляющее думать об этом?

В 1827 году схвачены были участники кружка братьев Критских, мечтавших пуститься вослед декабристам. И мечтали, и действовали они со всею наивностью молодости. Но не умение и успех тут важны, а побуждения, готовность рискнуть головами. Юноши сетовали, что восставшие на Сенатской площади не привлекли мастеровых и не объявили тут же волю крестьянам.

В 1831 году московский дворянин Сунгуров организовал конспиративный кружок, члены которого – особенно сам Сунгуров – говорили о мужиках и фабричных как о боевой силе будущего восстания и намечали пути массовой агитации.

В 1831 году арестован был штабс-капитан Генерального штаба Ситников, уличенный в том, что писал и рассылал по России революционные воззвания в стихах.

Атмосфера начала тридцатых годов делала правдоподобными слухи о бунтах и заговорах. Александр Булгаков, сообщая в сентябре 1831 года в Петербург об аресте под Москвой трех дворян, предположил, что они замешаны в политическом заговоре, – «то ли это московская история Сунгурова или курская, о коей говорят. Когда угомонятся бездельники?».

А в августе сообщает слухи о бунте в Финляндии, ходившие по Москве.

За два года до мятежа военных поселян адъютант командира 4-го пехотного корпуса, стоявшего под Москвой, поручик Максимович 3-й и поручик Генерального штаба Анненков видели на двери постоялого двора вблизи древней столицы надписи: «Скоро настанет время, когда дворяне – сии гнусные сластолюбцы, жаждущие и сосущие кровь своих несчастных подданных, – будут истреблены самым жестоким образом и погибнут смертью тиранов. 1829–10. Один из повешенных и ссыльных в Сибири, второй Рылеев». Ниже другой рукой выведено было: «Ах, если бы это совершилось. Дай Господи. Я первый возьму нож».

Именем дворянина Рылеева неизвестный грозил погибелью русским дворянам. Это был неожиданный, но закономерный поворот…

Недаром в записях о мятеже поселений Пушкин обратил внимание на одно удивительное обстоятельство: «Жандармский офицер, взявший над ними власть…» и «…бунтовщики выбрали себе других – из инженеров и коммуникационных». Это было нечто новое. Возмутившиеся солдаты и крестьяне не резали всех офицеров-дворян без разбора. Они искали среди них «новое начальство», квалифицированных вожаков. Так, в одном из районов мятежа большое влияние на события приобрел инженерный подполковник Панаев, сделавший вид, что он друг восставших, а на самом деле исподволь гасивший пламя.

Однако группа убежденных оппозиционеров вроде штабс-капитана Ситникова или компания решительных авантюристов в эполетах могли получить в руки две мятежные дивизии и десятки тысяч доведенных до отчаяния и оттого на все готовых восставших поселян.

Для того чтобы события приняли катастрофический характер, не хватало именно вождя. Недаром император писал в том же июле: «Бунт в Новгороде важнее, чем бунт в Литве, ибо последствия могут быть страшные. Не дай и сохрани нас от того милосердный Бог, но я крайне беспокоюсь».

В отличие от 14 декабря, теперь уже не только дворяне пытались увлечь крестьян в солдатских мундирах, теперь солдаты и мужики пытались увлечь на свою сторону дворян, которых считали более гуманными и справедливыми.

В январе тридцать пятого Пушкин напоминал императору в «Замечаниях о бунте»: «Пугачев и его сообщники хотели сперва и дворян склонить на свою сторону, но выгоды их были слишком противуположны». Так было шестьдесят лет назад. За эти шестьдесят лет положение дворянства разительно изменилось. «Падение постепенное дворянства: что из того следует? восшествие Екатерины II, 14 декабря и т. д.». Вот это «т. д.» теперь и маячило перед Пушкиным. «Сколько ж их будет при первом новом возмущении? Не знаю, а кажется много».

Была ли почва под этим мрачным пророчеством, ничуть не встревожившим великого князя Михаила, весельчака и любителя каламбуров? О да! Умственным взором, обладавшим гениальной силой проникновения в будущее, Пушкин провидел явления абсолютно реальные. На ком держалась сознательная революционность последующих десятилетий? Герцен, Огарев, Бакунин – выходцы из родовитых семей. Среди петрашевцев большинство – хорошие фамилии, гвардейские офицеры.

Через два с лишним десятка лет после разгрома на Сенатской площади родовитый дворянин Спешнев планировал вооруженное восстание с привлечением массы народа.

Дворянин Петрашевский много размышлял о возможностях объединения оппозиционных интеллигентов с народом. Думал он и об агитации среди раскольников – вечного горючего элемента.

Через сорок лет после казни пятерых дворянин Дмитрий Каракозов возле решетки Летнего сада разрядил револьвер в Александра II.

Через полвека после картечи и крови вокруг монумента Петру лидерами южнорусских бунтарей, мечтавших поднять народ против созданной первым императором системы, стали украинский аристократ Дмитрий Лизогуб и генеральский сын, выходец из хорошей дворянской семьи Валериан Осинский, кончившие, как пятеро декабристов, на виселице.

Генеральская дочь Софья Перовская непреклонно довела до конца жестокое дело «Народной воли», организовав цареубийство 1 марта. Родовитая дворянка Перовская ощущала себя мстительницей за обманутые надежды как народа, так и дворянской интеллигенции, за неполноту и запоздалость реформ, которые не могли уже снять раскаленного социального антагонизма.

Да, эти люди исповедовали иную идеологию, чем герои дворянского авангарда первой трети века, они не хотели чувствовать себя дворянами, потому что знали: дворянский авангард вытеснен окончательно из политической жизни, он исчерпал себя в вековой тяжбе с самодержавием, необходимо блокироваться со свежей политической силой, войти в массу народа организующим и направляющим элементом.

Мещанин Рысаков бросил первую бомбу под колеса императорской кареты. Дворянин Гриневицкий швырнул вторую, роковую, бомбу под ноги сыну Николая I, воспитаннику Жуковского, тому юноше, что приезжал в январе 1837 года под окна умирающего Пушкина.

Происходило то, о чем говорил Пушкин великому князю Михаилу Павловичу в 1834 году, о чем мучительно размышлял осенью 1835 года в Михайловском.

Предыдущая главаГлава 41 из 65Следующая глава