К книге
Люди живут семьямиЧасть вторая. 4
34%
Часть вторая. 4
23

Кабинета у Чеснокова не было – ютился в крохотной каморке, где умещался письменный стол да три коричневых жестких стула на тонких ножках. До кабинета ли теперь, когда на западе еще громыхает война, когда и есть нечего, и отдыхать некогда. Работы невпроворот. Почти все школы в области сгорели, средств на строительство новых предельно мало, не хватает учителей, нет книг, тетрадей, а со всех районов наступают на горло: «Дай!» Но в свободные минуты нет-нет да и пригрезится Чеснокову кабинет заведующего, массивный стол, покрытый зеленым сукном, мягкое кресло, два телефона по правую руку, кожаный диван у стены и вешалка в углу, круглая обязательно, чтобы вертелась.

Улыбнется он мечтательно, вздохнет и склонится над очередной кипой бумаг. К черту иллюзии! Размечтался… А почему бы и нет? Теперь он как-никак старший инспектор в облоно. Не шутка после всей этой заварухи, работы при немецком режиме. Ведь всякую легальную работу в оккупации теперь могут расценить как сотрудничество. Какую изворотливость надо иметь, какой нюх, какую тонкую восприимчивость, чтобы уловить, куда ветер дует, уцелеть, и не только уцелеть, но и шагнуть вверх по служебной лестнице! Что ж, все закономерно, Чесноков не лыком шит и кое-что в жизни умеет. И все же ему повезло, как игроку, который не передергивает карту. Просто и на этот раз ему к восемнадцати пришла дама.

Еще до освобождения Гомеля он понял, что дожидаться в городе прихода своих не следует, и, как только фронт стал приближаться, ушел в деревню Зябровку к дядьке. Ровно через неделю волна фронта прокатилась над ним, и Чесноков очутился на спасительной суше. И опять везение: в Зябровке остановилось белорусское правительство. Чесноков оказался как нельзя кстати, тем более – единственный из работников облоно, который был под рукой.

А потом – освобождение Гомеля, и Чесноков вошел в него как освободитель. Кому в голову придет подкапываться под такого человека? Чесноков не совершал ни преступлений, ни подлости. Он просто жил. Разве можно обвинять человека за то, что тот живет и хочет жить, – это его естественное состояние.

Сейчас некоторые его знакомые и коллеги думают, что Чесноков был связан с подпольем… Так что же ему, кричать на всех перекрестках, что ни с каким подпольем не знался? Думают, ну и пусть думают себе на здоровье, только поменьше говорят об этом – любые разговоры к добру не приведут. Хорошо еще, что Брунов так не думает, а то и расспрашивать начнет, не с умыслом – так, по знакомству и по профессиональной привычке следователя НКВД.

С Бруновым Чесноков свел знакомство уже после освобождения Гомеля. Случайно, на областном совещании. Да что там, все в этом мире случайно, просто надо уметь случайностями пользоваться и не упускать, коль скоро они подворачиваются под руку. Сейчас для Чеснокова знакомство с Бруновым, пожалуй, самое ценное, жизненно необходимое. Такое знакомство надо поддерживать и укреплять. Чего проще: поболтал о погоде, безобидный анекдотик подкинул, а к случаю и стопочку пропустить можно. Нет, что ни говори, а Чесноков себе цену знает.

Он встал из-за стола, потянулся, размял замлевшие от долгого сидения ноги и сладко зевнул. Хорошо, черт побери, жить на белом свете. И интересно.

В дверь постучали, и на пороге появился Тимофей Лапицкий. Вот кого не ожидал увидеть Чесноков: он удивился поначалу, потом радушно раскинул руки и просиял:

– Какими судьбами? Рад, рад видеть! Ну, здравствуйте, проходите, дорогой. – Чесноков потряс руку Лапицкого и усадил его на стул. – Давненько я вас не видел, давненько. По делам или по старой памяти зашли? По делам, по делам, вижу.

– Кто сейчас по знакомым ходит? – улыбнулся Лапицкий. – Не до этого, Илья Казимирович. Работы – под завязку. – Он снял свой поношенный серый картуз, пригладил волосы. – Вот, за помощью к вам, в районо пороги оббил – без толку. Усадьбу-то детдомовскую у нас отнимаете, а на школу – ни гроша.

– Надо детдом открывать, ничего не поделаешь, Тимофей Антипович. Сирот девать некуда, сами знаете.

– Знать-то я знаю. А наших детей куда? В Зябровку за десять верст не пошлешь. Да и там классы переполнены.

– Да-да, без школы вам никак. Что же они там, в районо, думают?

– Послали к вам. Говорят, облоно забирает, облоно пусть и дает. Колхоз помочь не может, сами пупок надрывают.

Чесноков поиграл пальцами по краю стола, хмыкнул. Хорошенькое дело – подтягивать хвосты за районо. Взяли моду свои заботы переваливать на чужие плечи. Он поглядел на озабоченное худое лицо учителя, на темные впадины под глазами и пожалел этого честного, даже наивного в своей честности человека, о котором всегда думал с уважением и некоторой долей иронии: «Тянет лямку мужик».

– Ладно, Тимофей Антипович, обсудим это дело, лето еще впереди. – Он улыбнулся располагающе, как умел это делать в любой момент, при любых обстоятельствах. – Вы о себе-то расскажите, а то с порога и за горло: давай школу! Как там ваша Метелица, жизнь как? Старик еще топает, не сдал? Крепкий дед, помню. А вы сдали, сдали, седина-то как высыпала.

– Чего рассказывать… – Лапицкий вздохнул, взял зачем-то свой картуз, помял в руках и положил обратно на соседний стул. – Сначала договоримся, Илья Казимирович. Лето уйдет на строительство, мне сейчас нужны средства, потом будет поздно. Так что давайте сразу решим.

Чесноков весело рассмеялся:

– Да будет вам школа! – Он тут же принял серьезный вид и добавил: – Голодать станем, а детей будем учить. Тяжело, слов нет, все отдаем фронту. Но помяните мое слово: никакая война, никакой мор не помешает нашему делу. – Он почувствовал, что говорит с пафосом, и улыбнулся по-домашнему. – Ну, давайте о себе.

Получив заверение насчет школы, Лапицкий успокоился, расслабясь, откинулся на спинку стула, и лицо его подобрело.

– Да живем, Илья Казимирович, как и все. Метелицу спалили, вы, наверное, знаете. Батя мой еще крепится. Вы знали Маковского, председателя нашего, потом – командира отряда? Погиб он при нападении на липовскую комендатуру.

– Вы держали с ним связь? – спросил Чесноков с интересом.

– Да, связь с отрядом была. Помните коменданта Штубе?

– Как же, помню.

– Нашел-таки свой конец, сволочь! Поздновато, правда, успел натворить. Те дети, у которых кровь брали…

– Да-да, что же с ними, как они? – спохватился Чесноков, досадуя, что не он первый вспомнил о детях. Ведь с этого вопроса и надо было начинать. Но Лапицкий, кажется, не заметил его забывчивости.

– Плохи они, Илья Казимирович. С виду как будто все хорошо, но бывают странности: неожиданное помутнение и потеря памяти. А потом опять нормально. Я расспрашивал их, как это происходило, и, знаете, мне кажется, у них не только кровь брали.

– Неужели? А что же?

– Делали им какие-то уколы. Подозреваю – прививки. Экспериментировали… – Лапицкий скрипнул зубами и умолк. Лицо его сделалось землистым и каким-то уродливо-страшным.

– Фашисты проклятые! – выругался Чесноков, чтобы хоть как-нибудь поддержать и успокоить Лапицкого.

– Теперь я даже убежден, что они проводили какие-то эксперименты, – продолжал Лапицкий сухо и отрывисто. – Штубе проговорился, точнее, говорил, но я тогда не понял и не придал значения его словам. Болтал, как обычно, о цивилизации, о прогрессе, но вот врезалось: «Детей мы использовали в высших целях научной медицины», еще и повторил: «Ничего страшного не произошло – простой медицинский эксперимент, какие проводят в любой клинике». Я думал, заговаривает зубы, а он даже не находил нужным скрывать своих дел. Теперь все ясно и… жутко. Знаете, иногда до того жутко – волосы на голове шевелятся.

Рассказ Лапицкого озадачил Чеснокова. Он слушал надорванный, с хрипотцой, голос учителя, думал о детях – что для них можно сделать, но почему-то неотступно вертелась мысль о Маковском, об отряде. Он еще не понимал, зачем ему партизанский отряд, но эта мысль мешала по-настоящему глубоко воспринимать страшный рассказ о немецких экспериментах над детьми.

– С ними надо что-то делать, – заговорил Чесноков. – Показать врачам, непременно. Я займусь этим, дожидаться конца войны нельзя. – Он привычно постучал подушечками пальцев по столу. – Те дети сироты?

– Шестеро из них. Трое метелицких.

– Надо устроить.

– И не думайте, Илья Казимирович. Они уже прижились в новых семьях. Бабы не отдадут их – усыновят. Я спрашивал.

– Но – к врачам непременно.

Лапицкий задвигался, взял картуз, словно собрался уходить.

– Вы что, уходите? – заторопился Чесноков. – Не отпущу, не отпущу, Тимофей Антипович. Мы еще и не поговорили толком. Так при каких обстоятельствах, вы говорите, погиб Маковский?

– Маковский? – переспросил Лапицкий задумчиво. – Да тогда же, при нападении на комендатуру, когда и Штубе прикончили. Понимаете, у них оплошка вышла. Даже не оплошка – просто не повезло. Перед налетом на гарнизон в Липовку прибыл карательный отряд Гартмана, о чем они и подозревать не могли. Знаете этого вешателя? Он здесь, в Гомеле, был.

– Знаю, знаю, – охотно отозвался Чесноков.

– О карателях я узнал только вечером, сразу же послал отца в отряд предупредить. Да поздно. Вот они и напоролись. Отряд уцелел, в ту же ночь ушел из своих лесов и соединился с отрядом Кравченко. Об этом отряде вы должны знать.

– Да-да, Кравченко в чечерских лесах действовал.

– Да нет. – Лапицкий взглянул на Чеснокова, и тот понял, что допустил ошибку. – Насколько мне известно, Кравченко был под Добрушем.

– Вполне возможно, – ответил Чесноков с невозмутимой улыбкой и ругнул себя: «Простофиля!» – Отряды ведь не стояли на месте, все время петляли по лесам, потому-то и были неуловимы.

В ту же минуту он понял, почему заинтересовался Маковским, отрядом и вместе с ними самим Лапицким. Ведь через этого сельского учителя он сможет узнать о действиях партизан, названия отрядов, имена командиров гораздо точнее и обстоятельней, чем от других, которые и сами-то знают понаслышке. А такие знания сейчас для Чеснокова – капитал. Хоть недвижимый, но капитал, который всегда сможет пригодиться. Нет, Лапицкого нельзя упускать, когда еще выпадет такой счастливый случай?

– А вы с кем держали связь, Илья Казимирович? – спросил неожиданно Лапицкий.

Этот вопрос на какое-то мгновение напугал Чеснокова и поставил в тупик. Но вместе с тем он понял, что Лапицкий, как и другие, верит в его связь с подпольем. Разубеждать Лапицкого сейчас уже поздно, да и стоит ли? Тогда учитель может замкнуться в себе и ничего не рассказать. Убеждать же его в чем-то несуществующем, обманывать Чесноков не может, это не в его правилах. Идеальный выход из любого положения, по его твердому убеждению, – держать людей в неведении: и не пятнаешь себя обманом, и оставляешь им возможность верить. Это вообще, а в данном случае так ли необходимы Чеснокову знания о партизанских делах? За них не купишь ни выпить, ни поесть, ни сережки для Машеньки. А с другой стороны, всякое знание – капитал, значит, выигрыш чистый. И только дурак может отказаться от выигрыша у неумелого банкомета.

– С вами, – отшутился Чесноков, оставляя за собой некую загадочность, и весело рассмеялся. – С вами, Тимофей Антипович! Вспомните-ка мой приезд в Метелицу. – Он снова озорно хохотнул. – Вот что, дорогой, не отужинать ли нам вместе? Времени сейчас… ого! Конец рабочего дня, пора и честь знать. Мне с вами очень серьезно поговорить надо.

– Нет, нет, Илья Казимирович, – заволновался Лапицкий. – Мой поезд скоро.

– Да что вам поезд? Завтра выходной, переночуете у меня. Зина будет рада, вспоминала вас. Вы мне во как нужны! Когда еще доведется встретиться? Так и быть, раскрою секрет, – перешел Чесноков на доверительный тон. – Я еще до войны немного пописывал…

– Знаем такой грешок за вами, – улыбнулся Лапицкий.

– Ну вот, тем более. Есть мечта написать о партизанах, обо всем движении партизанском. Да, фантазия, вы не смейтесь, но не дает покоя, хоть ты что с ней! О партизанах я знаю, как говорится, в целом, а для такого дела необходима конкретность, детали там, быт и прочее. Ну, поможете?

– Хорошее дело, Илья Казимирович. Но, может, в другой раз?

– Когда тот другой раз! – Чесноков уловил неуверенность учителя и решил настоять на своем во что бы то ни стало.

После долгих колебаний и отговорок Лапицкий сдался.

* * *

Дом Чеснокова находился в пятнадцати минутах ходьбы от облоно, на короткой уютной улочке с таким же мирным, домашним названием: Вишневая. Такие улочки обычно называют боковушками или тупичками: они образуют небольшие кварталы, которые есть в каждом городе и считаются лучшими, потому что находятся в самом центре и вместе с тем – тихие, как окраины, с частными бревенчатыми домами, отдельными двориками, пристройками, утопающими в зелени садов. Вишневая лежала между двумя главными улицами города – Советской и Комсомольской – и была удобна тем, что от нее рукой подать к вокзалу, к торговому центру, к лучшему в Белоруссии парку имени Луначарского с древним дворцом над рекой, бывшим владением князя Румянцева, затем – Паскевича, затем – гомельских пионеров и школьников.

Сейчас дворец был разбит.

Разбит был и весь город.

Чесноков и Лапицкий шли по выщербленному тротуару, обходя груды не убранных еще глыб сцементированных кирпичей, переступая выбоины и рытвины на дороге, опасливо минуя провисшие, казалось, готовые рухнуть в любую минуту балконы домов. Весенние лужи пересохли, и в носу щекотало от невидимой, носимой слабым ветром кирпичной пыли, смешанной с пылью дорожной и с пылью золы, ощутимо пахнущей пепелищем.

Улица была безлюдна, и от этого безглазые дома, обугленные стены просматриваемых насквозь каркасов зданий, сломанные и опаленные деревья выглядели угрюмыми и устрашающими. Эти кирпичные скелеты, убегающие по обеим сторонам в даль улицы, казались двумя рядами колючей заградительной проволоки, образующей длинный коридор. Весь же город походил на разоренное и покинутое птицами гнездо, остатки которого беспорядочно торчат то стебельком сухой травы, то сучком, то изогнутым перышком, когда-то теплым, бархатно-нежным, невесомым, теперь же – отяжелевшим от слипшейся грязи, сырым и уродливым.

Но город жил. Где-то за углом ворчала машина, слабо доносились голоса людей, клубился дым из трубы хлебозавода, слышалось мяуканье одичавшей кошки, полуобгорелые деревья зеленели то одним боком, то верхушкой, то чудом ожившей веточкой, из-под камней, из пробоин асфальта тянулась к солнечному свету трава, и не было такой силы, не было такого огня, который бы смог испепелить ее навечно, не дав возродиться. Изрытая бомбами, изрезанная саперными лопатами, прижатая каменными громадами домов, окованная булыжником и асфальтом, земля продолжала жить, поить своими соками растения, вселять веру в людей.

– Опустел город, – проговорил Лапицкий. – Людей совсем нет.

– Въезд ограничен, – ответил Чесноков и, заметив вопрос в глазах учителя, уточнил: – Кормить нечем, жить негде. Принимают только трудоспособных. Надо восстанавливать заводы в первую очередь. Война-то еще не окончена.

– Не окончена, – как эхо, отозвался учитель, припадая на свою культю.

С центральной улицы свернули в боковушку и очутились как на острове в весенний паводок. Пять-шесть уцелевших домиков утопали в зелени и после вида растерзанного города казались сказочным уголком.

Чесноков заранее знал, что такой контраст удивит учителя. Просто не может не удивить. Он и сам, привыкший к этой картине, часто останавливался, свернув на Вишневую, и всякий раз задавал вопрос: «Чем же ты отличился перед судьбой, Чесноков? Почему тебе так везет?» – и его охватывала смутная тревога. Он понимал, что всю жизнь везти не может, когда-никогда покарает судьба и чем ему живется легче сейчас, тем тяжелее будет после.

Лапицкий остановился от неожиданности и стал озираться.

– Повезло, Тимофей Антипович, – улыбнулся Чесноков. – Везучий я, просто страшно за такое везение. Ну, проходите в мою хибару. – И он открыл перед учителем калитку.

Жена Чеснокова Зинаида Дмитриевна встретила гостя радушной улыбкой и после приветствий и нескольких необходимых в таких случаях слов заторопилась в кухню, а Чесноков провел Лапицкого в зал и, усадив на диван, без лишних предисловий повел разговор о жизни в оккупации.

– Вы, Тимофей Антипович, о себе, о своих связях – это более достоверно.

Лапицкий подробно рассказывал о работе в детдоме, нужной и для деревни, и для отряда, о связи с Маковским, с Любой и об их гибели, о действиях и лесной жизни партизан, а Чесноков слушал и время от времени задавал себе вопрос: «Зачем я все это выспрашиваю?» Он видел в своем любопытстве что-то грязное, нехорошее, но чувствовал: надо, жизненно необходимо, и подавлял в себе просыпающийся стыд, неуместный сейчас, как ему казалось, по-детски наивный.

«Учись жить, Илья! – твердил ему с детства отец, бывший чиновник земской управы, а после революции – счетовод товарной конторы при железной дороге. – Человек – тварь злая, завистливая, ехидная, и человек же – высшее творение природы, одаренное гением разума, состраданием к себе подобным. Пойми два эти конца и умей пользоваться ими. Думай, Илья, думай и живи головой – не сердцем. Сердце – враг твой, разум – благодетель». Чесноков посмеивался над покойным родителем своим, потому что понял другое: человек просто слаб, даже самый сильный – слаб. И злость – его слабость, и доброта – слабость, важно понять, что в ком есть. Неуязвимых же не бывает. Но Чесноков понимал, что и он, как все остальные, уязвим. Отца же своего не любил в детстве за скрупулезность и фанатичный педантизм, в зрелом возрасте – за потаенную злобу ко всем окружающим: к сильным – злобу завистливую, к слабым – презрительную. А люди ведь заслуживают жалости и снисхождения к себе так же, как и он, Илья Казимирович Чесноков. И если он сделал кому-то недоброе, то исключительно по необходимости, чтобы отвести это недоброе от себя, и всегда жалел того человека, кому вынужден был причинять неприятности.

И сейчас Чеснокову было немного жалко Лапицкого за то, что обманывает его, использует в своих целях. Но жалость – жалостью, а необходимость – необходимостью. Эти два понятия он разграничивал четко и действовал сообразно своему пониманию жизни.

Зинаида Дмитриевна сновала между кухней и залом, хлопотала у стола и, как показалось Чеснокову, слишком усердствовала: выставила перед гостем все свои не по времени богатые запасы. Это ему не понравилось – не из скупости – единственно из обостренного, подсознательного чувства самосохранения. Жена старается угодить гостю, показать свое хлебосольство, и ничего плохого в том нет, однако зачем давать Лапицкому повод для размышлений: откуда в голодном городе такая еда? Во всяком случае, колбасу и тушенку могла бы не подавать. Он извинился перед учителем и вышел на кухню.

– Зинуля, зачем такой стол? Неудобно.

Жена поглядела удивленно и пожала плечами:

– Не понимаю. Я хотела как лучше. Неудобно будет, если не угостим.

– Вечно ты чего-то не понимаешь! – проворчал он. – Ты прикинула, что он может подумать? В голодное-то время…

– Да что мы, украли? – чистосердечно удивилась жена. – Чем богаты…

– Ай! – отмахнулся Чесноков с досадой – бабе разве втолкуешь? – и вернулся к Лапицкому.

– Ну, Тимофей Антипович, сейчас мы гульнем, – уже весело, потирая руки и заговорщицки подмигивая учителю. – Зинуля, мы на старте! Ждем… Значит, все погибли, Тимофей Антипович? Все, кто знал о вашей настоящей работе?

– Я этого не сказал, – возразил Лапицкий. – Савелий жив, отец, сестра.

– Ах да, Савелий. Это муж вашей сестры? Где он, на фронте? Вот с кем поговорить! Так сказать, с живым партизаном. Знаете, я убежден, что партизанское движение и подполье оценят по заслугам. Сейчас мы еще до конца не осознаем их значения. Это и понятно, нужна дистанция времени.

Жена закончила свои дела на кухне, и они сели за стол. Чеснокова потянуло на откровенность. В разумных пределах, конечно. До конца он не был откровенным никогда и ни с кем, даже с самим собой, считая такую откровенность непростительной слабостью. Человек только потому и человек, думалось Чеснокову, только тем и силен, что умеет скрывать свои слабости.

– Понимаете, Тимофей Антипович, – рассуждал он, – никак не могу избавиться от чувства своей неполноценности и какой-то вины. Нет, нет, я осознаю, что мы необходимы именно здесь, делаем свое дело, большое, нужное дело, и все же… Когда представлю, что где-то люди стоят лицом к лицу со смертью, моя нужность отходит на задний план. Это не самоуничижение – так оно и есть. Мы отдаем силы, здоровье – все что угодно, только не жизнь. Жизнь мы оставляем себе, самое последнее, самое ценное для нас. А они и это последнее отдают. Какое еще дело может сравниться с их делом? Нету его! В общем-то геройского во мне мало, трусишка изрядный, но я просился на фронт. Несколько раз просился. Без толку, не отпускают.

Чесноков не врал, он действительно просился на фронт, понимая, что должен, обязан это сделать. Но всякий раз ему отказывали, и он испытывал облегчение после отказа. Старался скрыть это чувство облегчения, убеждал самого себя и окружающих в том, что могут принять заявление и отправить на фронт, хотя всякий же раз глубоко в сознании, отдаленно, смутно, но, как правило, наверняка знал, что не отпустят. Так и получалось. Был ли он виноват в том, что чувство самосохранения в нем сильнее чувства долга? Просто хотелось жить. Такова натура, такова природа его, а против природы, по твердому убеждению Чеснокова, человек бессилен.

– Не отпускают, хоть ты что с ними! Ну да ладно, стерпим. Время военное, обязаны подчиняться приказам. Видимо, в том наш долг на сегодня. Раз уж так получается, будем тыловиками. Ничего не попишешь, жить-то надо, Тимофей Антипович.

– Да, да, вы правы, Илья Казимирович. Сложное время, особенно в оккупации было, – отозвался Лапицкий задумчиво. – Жить надо, только смотря как.

– Как можно лучше! – Чесноков весело рассмеялся и продолжал своим обычным тоном – полушутя-полусерьезно: – Как можно лучше, дорогой вы мой! В том истинный смысл жизни. Надо быть оптимистом в любых условиях и не усложнять сложное. Я лично не из тех, кто создает трудности, потом с доблестью их преодолевает. Лучше без трудностей этих. Я имею в виду искусственных, зависящих от нас самих. А, Зинуля, правильно я говорю?

– Куда от них денешься? – вздохнула Зинаида Дмитриевна. – И стоит ли уходить?

– Это точно, не уйдешь, – подхватил Чесноков. – Однако уходить нужно. Во всяком случае, стоит пытаться это делать. Вы меня понимаете, Тимофей Антипович? Я не в смысле «увиливать», а в смысле «избегать». Иначе все мы зайдем в тупик. Сами себя туда заведем.

Говорили в этот вечер допоздна. Чесноков ощущал потребность выговориться, пусть не до конца, но – свободно, раскованно. Это он называл «размагнититься», отдохнуть от повседневного напряжения, когда контролируешь каждое слово, поступок, ведешь только деловые, только конкретные разговоры. Это ограничивающее «только» утомляло.

Но с Лапицким он не чувствовал желаемой раскованности. Видел настороженность учителя, скрываемое недовольство, замечал внутреннюю борьбу у Лапицкого, словно тот в чем-то раскаивается. Это, в свою очередь, настораживало, наводило на вопрос: «Что у него в голове? Почему недоверчивый?» И хотя Лапицкий ни единым словом не показал своего недовольства, Чесноков с его умением понимать людей не мог не заметить состояния учителя. Он только сейчас понял: этот деревенский учитель гораздо умнее, чем кажется с виду, и его простодушная «наивность» вовсе не наивность, а нечто иное. Может быть, углубленное понимание людей и жизни? Может быть, тонкое ощущение человеческих слабостей и молчаливое, снисходительное прощение их? Может быть?.. Все могло быть. Но Чесноков не знал, что именно, и оттого становилось неспокойно.

Ощущение неизвестности, неумение понять Лапицкого и потому – неудовлетворенность собой не покидали его весь вечер. И только назавтра, после проводов учителя на вокзал, Чесноков облегченно вздохнул и подумал с досадой: «Черт! Темная лошадка».

Предыдущая главаГлава 23 из 67Следующая глава