Там, в Иркутской тюрьме, она была преисполнена такого достоинства и благородства, готовая не на словах, а на деле умереть рядом с возлюбленным, и оттого была так величава и красива, что убийцы ее гражданского мужа невольно признали и прозвали ее Княжной. И даже в мемуарах своих писали – княжна Тимирёва. А она была казачка, казачьего роду. Не станичная – из интеллигентной семьи превосходного музыканта – Василия Ильича Сафонова, директора Московской, а затем Нью-Йоркской консерватории.
Январь 1970 года. Москва
Не могу простить себе, что не догадался разыскать эту женщину. Ведь жили в одном городе, по одним улицам ходили, быть может, в одном метровагоне рядом сидели. Но…
Радуюсь за тех, кто посмел прийти к ней, расспросить, записать. Пожалуй, в большей мере это удалось сделать алтайскому (!) энтузиасту-исследователю Георгию Васильевичу Егорову.
РУКОЮ ОЧЕВИДЦА: «Я приехал к ней на Плющиху ранее условного часа. Долго ходил около ее дома, заглянул во все близрасположенные магазины, чтобы скоротать время. Я волновался…
Ровно – минута в минуту – в условленное время я надавил кнопку звонка у двери на первом этаже.
Дверь открыла старуха. Нет, не немощная, не дряхлая. Но седая. Вся седая. Я представился. Она отступила от двери вглубь прихожей на один шаг. Не больше. Этим самым приглашая меня пройти. Тоже на один шаг. Не больше – лишь переступить порог. И тут она меня предупредила (голос у нее прокуренный, хриплый):
– Имейте в виду, я советскую власть не люблю…
Сейчас, когда всем все дозволено, трудно представить мое состояние услышавшего такие слова, произнесенные вслух. Я пробормотал что-то невнятное, что-то наподобие того, что, дескать, дело ваше личное, вы можете то или другое… Словом, сам не совсем понял, что сказал.
Анна Васильевна молча показала, куда повесить пальто. Провела меня в довольно большую комнату, сплошь заставленную старой мебелью, старыми вещами – чем-то старым, массивным. И сама она села в старое массивное кресло из темного дерева с высокой спинкой. Достала длинный, с кабинетную авторучку, мундштук, вставила в него дешевую (типа “Астры” или “Примы”) сигарету. Закурила. Мундштук держала всей пятерней в ладони, устремив дымящую сигарету вперед.
Она не была, как принято говорить, подчеркнуто любезной. Если не сказать больше. Мелькнула мысль: ничего, стерплю. Не каждый день соприкасаюсь с историей, тем более с живой историей. Не стесняясь, рассматривал я комнату, спрашивал, с кем она живет и как вообще у нее прошла жизнь после Гражданской войны. Она отвечала отрывисто, не вдаваясь в подробности: после гражданской войны тридцать семь лет провела в советских лагерях. За что – не знает. При Дзержинском, говорит, ее время от времени выпускали, потом снова забирали, а при Ежове и при Берии уже не выпускали; сидела, что называется, безвылазно.
Эта первая наша встреча была непродолжительной и беспредметной – говорили обо всем и ни о чем конкретно. Уходя, я испросил разрешения зайти к ней еще и еще – в общем, заходить к ней, пока буду в Москве. Она не очень охотно, но все-таки согласилась, дала разрешение посещать ее. Меня это устраивало, тем более что жила она совсем недалеко от архивов, в которых я тогда копался, изучая материалы гражданской войны.
Я захаживал к Анне Васильевне время от времени. Мы теперь уж беседовали как старые добрые знакомые.
Иногда она угощала меня чаем. Говорила гораздо охотнее о своем детстве, об отце, который был другом великого Бородина. Однажды я спросил, что это за бюст стоит под потолком на шифоньере. Не Колчак ли? (Бюст был черный, наполовину чем-то прикрыт.) Нет, говорит, это не Александр Васильевич (за все наши встречи в ту зиму при разговорах она, по-моему, ни разу не назвала Колчака по фамилии, называла только по имени и отчеству), это, говорит, не Александр Васильевич, а бюст моего отца. Он был в течение пятнадцати лет директором Московской консерватории, там, говорит, до сих пор в вестибюле (или в фойе) висит мемориальная доска, на которой отец назван “известным русским музыковедом и музыкальным просветителем”.
– За него я и получаю сейчас пенсию. На нее и живу…
Был ее отец довольно долго и директором Нью-Йоркской консерватории.
А однажды – кажется, на следующий год, в очередной свой приезд в Москву, – я увидел у нее в простенке фотопортрет мужчины средних лет с шотландской бородой.
– У вас раньше его не было. Кто это? – спросил я.
– Это Солженицын!.. – Она произнесла с гордостью и даже торжеством.
А Солженицына тогда только что (так писали в то время) “выдворили” за пределы страны, лишив гражданства, и хранить его портреты было, конечно, небезопасно. Но ей, как видно, терять было нечего, она шла на конфронтацию открыто.
Полжизни она провела в советских лагерях, в том числе и среди уголовников. И тем не менее за тридцать семь лет к ней не пристало ни одного лагерного словца – речь ее интеллигентна, во всех манерах ее чувствовалось блестящее дворянское воспитание. Единственное, что омрачало общее впечатление, – она курила дешевые сигареты. Курила беспрестанно и через очень длинный, примитивно-простого изготовления мундштук. И вообще она одета была бедно. Очень бедно. Но рассуждала самобытно. Рассуждала по-сегодняшнему, по-перестроечному – критически. И очень смело. Казалось, просидев тридцать семь лет, можно потерять не только смелость, – потерять личность. А она сохранила себя. Она была в курсе культурной жизни если уж не страны, то, во всяком случае, столицы, – это точно. Голова у нее была светлая. Еще в начале нашего знакомства она мне заявила, что о политике говорить не будет – политика ее не касается. Политика – не ее дело. В политику она не вмешивалась и тогда, в Омске, в 1918-м и 1919-м. Мы в основном говорили, если можно так выразиться, о корнях нашей сегодняшней культуры – о людях, ее знакомых, давно покинувших Родину, покинувших Россию, но оставивших по себе хорошую память. Разговоры шли об интеллигенции, эмигрировавшей из России. Она преимущественно говорила о театре, много о театре – она большой театрал. Даже сейчас, говорит, в своем возрасте и в своем положении не пропускает новые спектакли ни во МХАТе, ни у Ермоловой. Еще тогда, за двадцать лет до сегодняшней нашей перестройки, открывшей нам глаза, очень нелестно (как и многие сейчас) отзывалась о М. Горьком. В лагере ее несколько раз навещала Пешкова, первая жена Горького. Они много лет переписывались, дружили…»
РУКОЮ АННЫ: «Как трудно писать то, о чем молчишь всю жизнь, – с кем я могу говорить об Александре Васильевиче? Все меньше людей, знавших его, для которых он был живым человеком, а не абстракцией, лишенной каких бы то ни было человеческих чувств. Но в моем ужасном одиночестве нет уже таких людей, какие любили его, верили ему, испытывали обаяние его личности, и все, что я пишу, – сухо, протокольно и ни в какой мере не отражает тот высокий душевный строй, свойственный ему. Он предъявлял к себе высокие требования и других не унижал снисходительностью к человеческим слабостям. Он не разменивался сам, и с ним нельзя было размениваться на мелочи – это ли не уважение к человеку?
И мне он был учителем жизни, и основные его пожелания: “Ничто не дается даром, за все надо платить и не уклоняться от уплаты” и “Если что-нибудь страшно, надо идти ему навстречу – тогда не так страшно” были мне поддержкой в трудные часы, дни, годы.
И вот, может быть, самое страшное мое воспоминание: мы в тюремном дворе вдвоем на прогулке – нам давали каждый день это свидание, – и он говорит:
– Я думаю – за что я плачу такой страшной ценой? Я знал борьбу, но не знал счастья победы. Я плачу за Вас – я ничего не сделал, чтобы заслужить это счастье. Ничто не дается даром.
Что из того, что полвека прошло, никогда я не смогу примириться с тем, что произошло потом. О Господи, и это пережить, и сердце на куски не разорвалось.
И ему, и мне трудно было – и черной тучей стояло это ужасное время, иначе он его не называл. Но это была настоящая жизнь, ничем не заменимая, ничем не замененная. Разве я не понимаю, что, даже если бы мы вырвались из Сибири, он не пережил бы всего этого; не такой это был человек, чтобы писать мемуары где-то в эмиграции, в то время как люди, шедшие за ним, гибли за это и поэтому.
Последняя записка, полученная мною от него в тюрьме, когда армия Каппеля, тоже погибшего в походе, подступала к Иркутску: “Конечно, меня убьют, но если бы этого не случилось – только бы нам не расставаться”.
И я слышала, как его уводят, и видела в “волчок” его серую папаху среди черных людей, которые его уводили.
И все. И луна в окне, и черная решетка на полу от луны в эту февральскую лютую ночь. И мертвый сон, сваливший меня в тот час, когда он прощался с жизнью, когда душа его скорбела смертельно. Вот так, наверное, спали в Гефсиманском саду ученики. А наутро – тюремщики, прятавшие глаза, когда переводили меня в общую камеру. Я отозвала коменданта и спросила его:
– Скажите, он расстрелян?
И он не посмел сказать мне “да”.
– Его увезли, даю Вам честное слово.
Не знаю, зачем он это сделал, зачем не сразу было узнать мне правду. Я была ко всему готова, это только лишняя жестокость, комендант ничего не понимал».
Старое фото. Анна Васильевна Тимирёва. 1916 год. Мягкий взгляд влюбленной женщины. Уже влюблена. В него. Еще все впереди. Грустна и красива. Мила и добра. Скорее всего, именно эта карточка уже подарена ему, уже стоит в рамочке на его рабочем столе во флагманской каюте «Георгия Победоносца».
Борис Георгиевич Старк прав: Анна Каренина! И Анна Тимирёва была тоже обречена на колесование паровозом, летящим в коммуну по людским телам, как по шпалам. А пока – чемодан замерзших ландышей, рояльные аккорды Чайковского. Володин смех из детской. Толстой предсказал эту женщину в своем романе. Но не хватило бы и десяти классиков, чтобы придумать все, что ей выпадет уже через год…
Василий Ильич Сафонов, директор Московской консерватории, отец Анны Тимирёвой
Фото 1969 года. Она? Да, это она. Открываешь – и тебя отбрасывает ее взгляд… Неженская твердь в глазах и жестких складках. Печально, но твердо сжатые губы. Как схож их горестный рисунок – у Анны и Александра. Как будто в последнем, предсмертном поцелуе впечатал он в ее уста абрис своих губ. Навсегда.
Горькая мудрость в изломе бровей. Нет ни укора, ни жалобы в ее очах. Она не видит фотографа. Она смотрит в себя. Взгляд человека, который вдруг обернулся – и ему открылась вся его жизнь, разом. И какая жизнь!
Дом на Плющихе, в котором жила Анна Васильевна в свои последние годы
Галоп по степи на любимом коне и салоны музыкального олимпа России, балы в морских собраниях и тревоги военной Балтики, лепестки сакуры в фонтанах города храмов – Киото, лазаретные вши под бинтами раненых, теплушки и бараки, коммуналки и камеры, чужие углы и снова бараки, бараки, бараки – на тридцать семь лет общего счета.
Расстрелян любимый, расстрелян сын, развеяно в лагерную пыль полжизни. В конце пути полунищенское одиночество в коммуналке. Слышать из репродуктора корявые речи бровастого недогенералиссимуса, зная, что на его месте, на капитанском мостике страны, стоял когда-то человек духа и чести – ее возлюбленный. Сравнивала ли она их? Скорее всего, ей и в голову не приходило сопоставить эти имена: Колчак и Брежнев, Верховный правитель и Генеральный секретарь… Но она ушла из этой юдоли под косноязычное бормотание о светлом коммунистическом будущем. Бог не привел ей увидеть и услышать в конце ничего иного.
Анна Васильевна с сыном Володей
Старое фото – как застывшее зеркало. Разве посмеет кто назвать эту семидесятипятилетнюю женщину старухой?
Красиво взвихренные волосы. Эдакие седые протуберанцы, раскинутые током мощной энергии, излучаемой ее лбом. А может, разбросаны ледяными ветрами века, от которых она не прятала лица.
Анна Васильевна Тимирёва – островок достоинства и веры в архипелаге ей подобных островков, которые не смог размыть и поглотить кровавый ГУЛАГ.
После самоареста в 1920 году Анна Тимирёва была арестована иркутским ГубЧК в мае 1921-го. Отпустили. Через год арестовали снова и приговорили к двум годам заключения. В 1925 году новый арест по обвинению в шпионской деятельности в пользу Англии. После тюрьмы – ссылка в Калужскую область.
Анна Васильевна Тимирёва после тридцати семи лет лагерей и ссылок. Москва, 1975 г.
В 1935-м – четвертый арест – за «прошлые прегрешения» и в порядке чистки Москвы от «социально опасных элементов».
1938 год. За ней снова пришли.
1949 год. Арестована органами МГБ.
В общей сложности в тюрьмах, лагерях и ссылках Анна Васильевна Тимирёва провела 37 лет.
Судьба пометила ее последний дом – на Плющихе – вывеской кафе «Ассоль»… Да, Анна Тимирёва встретила своего капитана Грея и пережила его на полвека. Старая седая Ассоль. Впрочем, нынешний хозяин квартиры, в которой она жила, не согласен с таким сравнением.
Единственная вещь, которая хранит память о той любви, – янтарная брошь, обрамленная в серебро. Александр привез ее Анне из Дании…
А что же Софья Федоровна?