К книге
Сиамский код5
26%
5
6

Как и все маньяки-изуверы, Гитлер был очень ранимым. Потрошители потому, наверное, и становятся потрошителями, что чрезмерно переживают любую насмешку над собой, нудно варят в себе всякое колкое словцо, параноидально раздувают не только всякое возражение своему величеству, но даже и простую шутку.

«Aus einer Mücke einen Elefanten machen» [ «Делать из мухи слона»] – это, кстати сказать, исконно немецкая поговорка, попавшая к русским «по культурному обмену», как одно из петровских заимствований.

На церемонии представления архитектуры будущей «Столицы Мира – Германии» фюрер подходил ко всем, с ужимками, как и положено дергунчику-неврастенику, свойски жал, и даже энергично тряс, руку каждому. Его образ уже сложился так, чтобы потом не меняться: полувоенный мышино-серый двубортный френч с двумя рядами золотистых пуговиц, выстроившихся, как солдаты, в шеренги, а третьей шеренгой слева, от сердца, шла командирская линия: золотой нацистский значок, под ним эмалированный тевтонский крест и овальный медальон «чёрного ордена».

– Прекрасно выглядите, Клотце! – сказал мне фюрер обманчиво-поощрительно. – Как и положено барону! Занятия старьём в антикварном деле вас заметно омолодили!

Я и вправду неплохо смотрелся в своём, шитом на заказ, с немецкой тщательностью портного, иссиня-чёрном костюме, чем-то напоминая кинозвёзд, среди которых мне довелось немало покрутиться. Пиджаки наши (имею в виду, мои и кинозвёзд) в 30 годы стали существенно короче, а лацканы – безумно широкими, словно бы мы хотели похвастаться излишеством потраченного твида. Это была эпоха объёмных штанов, парусивших на ходу, про которые модники шутили: «гибрид костюмных брюк и галифе». Жилеты уже выходили из оборота, но по случаю большого официоза, например, приёма у фюрера, их ещё следовало надевать.

Сорочки я носил старомодные, со стояче-отложным воротничком, то есть таким, который совсем не покрывает галстука, отгибаясь кокетливыми уголками лишь поверху. А какая у меня была о те поры шляпа! Доселе помнят пальцы её мягкий ворс, узкополый фасон, знаменитой тогда компании Dobbs, «королевы фетра», настолько плотного при ласкающей мягкости, что тулья идеально держала форму, а поля можно было загибать…

Да, я смотрелся неплохо, но стал смотреться гораздо хуже, не поменяв костюма, когда ко мне подошёл полковник свиты, Мартин Траппе, и шипящим шёпотом, со змеиной лаской в тоне, порекомендовал снять золотой значок ветерана нацистской партии.

– Вы никогда не состояли в НСДАП, барон… У вас нет права на ношение таких значков…

– Как вы смеете? – пытался я бурлить напускным негодованием (а душа ушла в пятки). – Я личный друг фюрера!

– Фюрер не забывает личных друзей, – адской куклой улыбался Мартин. – Именно поэтому с вами разговариваю я, а не полицейские. Но фюрер не забывает ничего. И фюрер очень хорошо отличает личные отношения от деловых и служебных…

Мне не было выхода, кроме как с позором снять покупной значок и далее изображать интерес к картонным поделкам будущих архитектурных ампирных излишеств в роли скромного частного антиквара. Прав черт Бостунич, фюрер ничего не забывает! Мой проклятый длинный язык испортил мне карьеру в царской армии, и в гитлеровской – тоже…

– Вот, господа, барон Лёбенхорст фон Клотце! Именно при нём, в его присутствии, ещё в начале 20 годов, я нарисовал впервые эту триумфальную арку! – вещал неузнаваемый Адик, ныне забронзовевший Адольф, изящной указкой с инкрустированной в рукоять свастикой показывая собравшимся трёхмерное изображение грядущего каменного монстра прусского кубического духа. – Тогда, барон, вы не очень-то верили в торжество идей национал-социализма! Но… Сегодня, как видите, господа, барон, неоднократно критиковавший наши идеи, всё же с нами!

Что ж, горькую пилюлю я проглотил с достоинством, фюрер оценил и дал мне на десерт немного сладкого. Толку никакого, но приятно. Да и кто его знает: не будь мы знакомы смолоду, без его личного, хоть и брезгливого, покровительства, меня, может быть, упекли бы уже в застенки, тогда это в Рейхе споро вершилось…

Гитлер не обладал актёрскими данными, но очень любил играть: вся жизнь для него была сценой. Он ломко и гипертрофированно изображал «величайшего политического деятеля эпохи», а заодно стал теперь играть в вегетарианца. Юным, я помню, он жрал всё, что съедобно, потому, впрочем, что тогда ему случалось нередко и голодать. Теперь же богатый выбор в столовой сделал и его самого более взыскательным к транслируемому образу «защитника животных». Да, тяжкая ненависть к людям, свинцовая мизантропия, сложенная из немецкого душного солдафонства и биологического вырождения дегенерата, – у него загадочно компенсировалась постоянной заботой о «братьях наших меньших»!

Потому румяно запеченного, аппетитно благоухавшего тмином, традиционного Sommergans'а, германского гуся в яблоках, на которого в немецком дружеском кругу принято откладывать из кармана самые мелкие монетки весь год, а потом наслаждаться, – Гитлер не кушал. Монетки же, имевшие в бюргерской традиции даже особое имя – «der Unität», исправно вносил. Потому что дружба для него много значила. Но не всё, как я уже убедился…

«Гуся дружбы» – кстати, обложенного пышным венком дубовых листьев и превращённого тем самым в «Rittergans'а», нацистскую выдумку, незнакомую прежней немецкой кухне, мы хрустко разломили с вертлявым Геббельсом. Угощали в четыре руки итальянских и особенно интересных мне японских гостей церемонии, а Гитлер витал над нами, как дух, будучи в своём воображении и в мизансцене «выше всего этого».

Он клоунски, демонстративно – как у него было всегда, даже и в час смерти, по-нероновски закинул на плечо плед. Играл в озноб – изображая, скорее всего придуманную, простуду. Плед был неприятной расцветки, насыщенного, почти влажного на вид, сырого мяса с белесыми прожилками. Ощущение было такое, как будто перед тобой человек, обернувшийся в свеженарубленный бифштекс…

– В жизни есть только те, кто умирает, и те, кто убивают, – поучал он, кося блеклым глазом: записывают ли за ним? – А больше в жизни никого нет. И ничего.

– Те, которые убивают, – сами потом умирают… – осторожно поддерживал я беседу, стараясь не возражать, но всё равно, поневоле, возражая.

– Ну да… – безо всякого конфликта, запросто ответил он небрежным кивком. А потом выдал в себе по большей части тщательно сокрытого смертопоклонника: – Объективно у человека есть только один долг: умереть. Все остальные долги человек придумывает как отсебятину, субъективно и необязательно…

Мрачноватая сентенция, с которой спорить не только трудно, но и в высшей степени неприятно!

В его мире, как и в целом, в окружавшем меня душной пыльной плотной подушкой толще капитала, не было ничего, кроме смерти. В которой умирающие могут поменяться местами, отправив кого-то вперёд себя, но не более того…

Много лет спустя, попав на пенсию, которую, может быть, и заслужил, но уж никак не рассчитывал получить, я частенько думал на досуге о природе психических заболеваний. И особым образом: психиатры их видят в клинике, а я-то их видел повсюду вокруг себя, и даже без намёка на смирительные рубашки…

Сладковатым холодом струной натянутого ужаса гниёт внутри тебя понимание, что ты окружён сумасшедшими. И весь город вокруг тебя сошёл с ума, и страна вокруг тебя, и континент… А если кто-то, кроме тебя, ещё и остался тут нормальным – то он спрятался в самом дальнем углу и старается там безнужно не шуршать…

Как же такое случается? «Речет безумец в сердце своем: нет Бога» – предупредил псалмопевец две тысячи лет назад. Это срывает психику человека с якорей, и дальше она уже вихляется под обостряющимся углом, до полного и окончательного психического вывиха, который, как доказали мои знакомства, – вполне может быть и коллективным. Бога-то «несть» – и пошли гулять по переулочкам кто во что горазд!

Одни вскрывают себе череп, чтобы посмотреть, как там внутри, – это чернокожие Габона[10]. Или, покрыв себя татуировками, втыкают себе толстую палку в нос, просверлив, без всякого обезболивания, собственный носовой хрящ.

– Зачем?!

– Надо! – скажут в ответ, и ещё таинственно улыбаются, насмехаясь над твоей непонятливостью.

Другие, с жёлтой кожей, – обматывают дочерям ноги тряпкой и ломают там все кости молотком, а потом туго пеленают, чтобы девочка росла с маленькой ножкой, «и будет ей счастье»[11]. Скажи такому человеку, что он клинический идиот, – обидится. Напротив, он считает идиотом тебя. И точно может тебе предсказать, что твоя, идиота, «дщерь» вырастет с большими ступнями, и не будет ей в жизни счастья…

А иногда людям сомнительно-арийского происхождения приходит в голову, что нужно убить всех русских. До кучи, ещё и поляков с евреями, но это уже на десерт. И их не переубедишь никакими аргументами логики, ибо, как китаец, дробящий кости своей доченьке собственноручным обухом, они тоже точно знают, что иначе счастья не будет…

И вот в чём тут дело. Всякое умозаключение, чтобы добраться до истины, должно начинать с Абсолюта. Если же откладывать его от чего-то случайного и временного, то непременно придёшь к какой-то вопиющей нелепости. А безупречные логические переходы от случайного к нелепому убаюкают твою бдительность…

А я был годами плотно окружён людьми совершенно безумными и совершенно не понимавшими этого…

– Ihr solltet kein schlechtes Gewissen haben [ «Нет причин для болезни совести»]. Совесть – опиум нищих! – эмоционально, как всегда у него, воскликнул Геббельс, разламывая со мной гуся дружбы за две его ножки врастяг. – Совесть – попытка снять боль от своей второсортности, унижения. Мы, мол, правильно живём тем, что не живём. А тот, кто живёт и за нас и за себя, – неправильно.

«Шах и мат вам, атеисты!» – подумал я.

Но вслух, конечно, сказал иначе:

– Und Sie besitzen unendliches Wissen, Doctor! [ «А у вас безграничные познания, доктор!»].

Если бы «совесть» по-русски звучала бы аналогично немецкому аналогу слова, то она звучала бы как «соведь». «Веди» – знания, и почти во всех европейских языках слова «совесть» и «сознание» синонимы. И в русском почти синоним. Тут очень важно это «почти». «Весть» – не совсем «ведение». Весть – нечто евангельское. Принесённое извне. От Бога. Немецкое же «Gewissen» – означает всего лишь пребывание в ладу со своими знаниями. Как и английское «Conscience»[12].

«Соведь» – соответствие знаниям, а не «совесть» – соответствие вести двигало Паулем Йозефом Геббельсом всю его бесславную жизнь. Слово «совесть» «маленький мышиный доктор» (как дразнили Геббельса в молодости) сказал вначале по-немецки, а потом, с акцентом, но… по-русски!

И меня это не удивило: ведь я уже был с ним немного знаком.

По словам Карла Маркса, «английская республика при Кромвеле разбилась об Ирландию»[13]. Из нищих солдат, жаждущих справедливости и света в жизни, Кромвель сделал кровожадных грабителей. Нечто подобное сделали и нацисты в Германии с нарождавшимся социализмом.

С кем бы ни спорил человек – он всегда спорит с самим собой. Это верно и в целом про немцев, которые быстро от «советских пролетарских республик»[14] перешли к эсэсовским практикам. И конкретно про Геббельса.

Самое худшее, что сказано о русском народе, – сказано Геббельсом[15]. И потому трудно поверить, что до своего взлёта по карьерной лестнице нацизма, взлёта стремительного, как движение пушинки в заворотнях смерча, – Геббельс был страстным русофилом, поклонником Достоевского[16] и русской культуры.

В 1923 году он записал в своем дневнике: «Я – немецкий коммунист!» В 1924 году, когда произошло сближение Геббельса с национал-социалистами, главным в названии партии для него было слово «социализм», а «нацизм» стоял на втором месте.

Прочитав «Войну и мир» Толстого, Геббельс записал: «Я люблю всех без исключения людей, описанных Толстым! Все они настолько типичные русские, эти чудесные, импульсивные, терпеливые, вспыльчивые, непосредственные люди!»

– Раньше я частенько захаживал в русские ресторациии, – тихо, почти интимно похвастался он мне на тиргартенской презентации. – И знаю, что у вас бывает уха трёх родов: курячья белая, курячья черная и курячья шафранная…

– Ну, вас обманули, – улыбнулся я, – это всё куриные супы, к ухе не имеют никакого отношения. Просто уж так называют, иностранцев смущая… Уха – рыбный суп.

– А какие у вас бывают рыбные?

– Пластевая, щипаная, череватая, назимая, опеклая, мешечная и толченик[17].

– Это по видам рыб?

– Нет, это по способу изготовки! Если по видам рыб перебирать – до вечера не закончим!

И он весьма дружелюбно восхищался русским кулинарным многообразием, как и русской литературой…

Скажите, куда потом всё это делось? И не просто пропало – а заменилось прямо противоположным? Может быть, отгадка в буквеннной разнице между «соведью» в немецком и «совестью» в русском языках? Разнице, которую всегда упускают технические переводчики…

Может быть. Но на Тиргартенской презентации я думал совсем не об этом, летая и мастясь куда практичнее и проще: здесь, в очень подходящей, «тёплой и дружественной» обстановке, состоялась моя первая приценочная встреча с японцами, которые думали, что преследуют меня, и не догадывались (я надеялся), что это я преследую их с упорством Генриха-Птицелова…

Как водится, беседы с улыбкой ни о чём, зондаж, прощупывание, которое узкоглазые хитрецы вели со всеми «старыми знакомыми» фюрера. Приглашение в японское посольство, на неформальный, но званый (для старой аристократии) обед было мною с большим удовольствием принято…

* * *

При описи доставшихся нам с Редзетом по дарственной от нацистов, дословно, «в грозе» – im großen [ «оптом»], активов антикварного салона «Zuiss Antiquitäten» я в числе огромного множества уютных безделушек обнаружил отчётливо-русскую, каслинского литья, продолговатую утятницу. Одну из тех, которые с 1747 года наловчился отливать на Южном Урале купец из Тулы Яков Коробков и которые неизменными партиями поступали потом к нам в Петербург.

– Надо же… – сказал я Редзету, – она почти как та, что…

А потом меня затопили каленым маслом гнев и ярость. Утятница не была «почти как та». Она была именно та! Берлинский антиквар еврей Зюйс торговал имуществом моего тестя камергера Званьева из Отцово-Зузлово, той самой, у которой левая ручка, отлитая в форме медвежьей лапы, была отколота специфическим образом: однажды Званьевы или их прислуга уронили тяжёлую посудину, и три пальца медвежьей лапы отпали… Век назад, жизнь назад…

– Знаешь ли ты, жид, – мрачно начал я, надвигаясь и глядя в упор на побледневшего белее моей финки-Аннэ Зюйса, – откуда эта утятница?! Трупожор, падальщик! Знаешь ли ты, чем собрался торговать?!

Слезливо заголосили его дети – картавящим семитским причетом. Бледный Моше Зюйс со срезанными ради конспирации пейсами предсказуемо забормотал о том, что к нему приходили разные люди, продавали и закладывали разные вещи, в том числе и кто-то когда-то принёс эту утятницу, давно, потому что она не пользовалась спросом…

– Ты торговал кровью и плотью моей семьи! – рычал я, хватая Зюйса за грудки, а Редзет, тоже испугавшийся (не столько за Зюйсов, сколько за себя), пытался нас разнять, влезал между нами и укрывал вспышку гневного пламени суконными словами пустой вежливости…

* * *

– …Это самая северная роза! – сказал мне жизнь назад тесть мой, камергер Аркадий Илларионович Званьев. – Рябинолистный рябинник. Кустарник из семейства розовых. Ничто из семейства розовых, кроме него, не смеет зарастать так далеко на Север…

Рябинник в Отцово-Зузлово цвел белой, нисколько не похожей на привычные бутоньерки роз, хмельной и буйной пеной. Пышная его кипень довольно быстро бурела, и оттого белые хлопья его цвета перемежовывались ассиметрично с потемневшими, опадающими гроздьями нежности.

В бесконечности насекомоядной суеты сновало в «северных розах» рябинника пугающее множество толстых шмелей, осадивших цветущую младость его деловитой стаей пыльцесбора. Никогда ни прежде, ни после не видал я в жизни такого обилия шмелей, как на рябиннике в традиционно для русского барства запущенном саду, у Званьевых.

– Шмели не знают ни усталости, ни сомнений – снова сказал, но уже не в ухо, а в памяти моей, давно и страшно убитый тесть. Он всегда был склонен к философии. Пока был… – Шмели рождены для того, что делают, и делают то, для чего родились. Главная проблема человека, может быть, что он забыл, для чего родился…

Старик Званьев образца 13 года появлялся в моих покоях, как-то виновато снимая со взмокшего лба кокардную помещичью фуражку с широким солнцезащитным козырьком, словно бы стыдился, что меня побеспокоил заутренне. На нём мешковато сидел обвешанный утиными манками, «более чем свободный» в талии (коей и не было у старика-пузырька вовсе) двубортный кафтан ярко-жёлтого цвета, чтобы издалека быть видным другим охотникам «на проходе».

– А то бывали случаи, – объяснял он свою нарядность, – что приходилось потом дробинки из наших помещиков вытаскивать, а один так глаза лишился, впрочем, изрядно возместив сие почётным прозвищем «Кутузов»…

– А вы бы предпочли, наверное, зваться «Нельсон»? – поддел я его англоманию.

– Я предпочёл бы не терять зеницу! – ответил он, и с такой блинно-радушной расплывчатостью улыбки, что я оставил всякие планы трунить над ним дале…

Ранней зорькой будил он меня на утиный промысел, в заливные, заболоченные и бескрайние луга, с английским сеттером Виндзоркой, и со своей записной англоманией, выражавшейся и в манерах, и в особом костюме пузатенького, лысоватого охотника. И в пристрастиях, в суждениях о добре и зле, по-английски холодных, что, впрочем, нисколько не мешало тестю в быту оставаться милейшим хлебосолом, тёплым в радушии, как каравай свежей выпечки…

На кафтане тестя блестели специальные русские охотничьи пуговицы, каких сейчас нигде не делают: каждая – чу́дная чеканная миниатюра: сценки охоты и отдыха на привале, и дрессировки собак, профили самых популярных ловит: зверей и птиц.

Носил Софин папа́ за плечом старенькую курковочку, по-моему, «тулку», у которой всё цевьё и приклад украшены были резьбой на охотничьи темы, а через плечо ягдташ.

Удивительный запах шёл от нас, сильно натёртых «для болотной удобы» гвоздичным и лавандовым маслами. Он отпугивал полчища гнуса – ну, и при случае незнакомых людей, обоняющих от с виду приличных путников такую вонищу…

Тесть мой и его гости, бомонд заштатной волости, надевали на «охотские радения» высокие кожаные сапоги, ботфорты до бедра, нелепые, неудобные, зато оставлявшие пах сухим. Я же в городском опереточном обличье «птицелова» после каждого болотца выглядел так, словно помочился в шаровары.

Носков охота тут не знала, обходились холщовыми портянками. Заряжались мы по старинке, не признавая «порчи нововведений» индустриального века. Для патронташа имел мой тесть мерную ложечку, складные аптекарские весы, в обычное время лежавшие в плоском сиреневом бархатном бюваре. А ещё – нарезки старых-старых валенок – для пыжей. Несвежие газеты для обёртки, бумажные гильзы для дроби, закруточку…

Порох пользовали дымный, и капсюли прошлого века. Не родственник был мой тесть – а целый музей старинной охоты, и экскурсовод в одном с музеем лице!

Удивительные были в Отцово-Зузлово лодчонки, специальные для плоскодонных болотцев… шитые! Мы на них переплывали на полуподтопленные острова, находили там место посуше, ориентируясь по травам пригорка.

Аркадий Илларионович зачем-то доставал часы, будто посреди этих полян-прогалов имело значение время, чернёные, в серебряном корпусе, «брегет», крепившийся у него, по старосветскому обычаю, на двух цепочках, и со множеством фигурных подвесок (видимо, этой мишурой люди его круга доказывали друг другу, что ни злата, ни серебра не жалеют – и в достатке имеют).

Посмотрев время и в чём-то мне неведомом убедившись, тесть располагался по-свойски, турецким присестом. Неторопливо снимал с пояса и засмаливал железную дымокурку с тлеющим древесным трутом. Если в здешних низинах сидеть, то уже ни гвоздичное, ни лавандовое масло не спасут от комарья, а только едкий, смолокуренный на привкус, дым…

* * *

В иные же дни моя Софи, Софочка, уже фон Клотце, а не Званьева, на высоком крыльце, по помещичьему обыкновению желала мне ни пуха ни пера, обнимала, целовала и не забывала перекрестить на дорожку.

– Ты что же, душа моя, порядков не знаешь? – притворно-приторно ворчал на неё отец. – Соблаговоли нам с супругом твоим «царничной» хряпнуть, да вели к нашему приходу баньку заложить, как пить чую, озябнем нонче…

Я был остзейским бароном, об ту пору вполне комплектным. А посему, предупреждённый любимой женщиной о неизбежности охотных радений, взял с собой императорский охотничий костюм: клетчатый твидовый норфолк и такие же бриджи с тяжёлыми ботинками-брогами. Заказной норфолк был мне пошит в куртейной форме, застёгивался доверху, кокетливо отлагал замшевый воротник…

Пока я возился со штрипками внизу зауженных штанин – тесть величественно стоял с подарком от всей души: он принёс мне холщовый балахон для маскировки, чтобы сполна затаиться, как место уловное определим.

И мы с ним выходили по утренней стерне, когда вся новгородчина, старшая в русском роду, исторически-усталая, – ещё нежится под газовым покрывалом росистой дымки, старчески покрякивает во сне голосом болотной птицы. Тревожно-жёлтыми огоньками ядовитых лютиков мечены в тумане заболоченные бочаги.

Про эти лютики я уже знал от тестя, что во всех «льняных» губерниях дети балуются особой игрой, поднося лютик к подбородку.

– В народе, – многозначительно вещал краевед Званьев, – предполагается, что желтый отблеск указывает на любовь к сливочному маслу…

– Скажите, кто в народе не любит сливочного масла? – засмеялся я этому нелепому суеверию льняного края. – Ежли оно в наличии!

Так и брели мы, ранние гости сонного раздолья, и раньше нас на охоту выходил разве что приживающий у Званьевых в их деревенском хозяйстве кот. Впрочем, может быть, он не выходил, а возвращался с «ночного», не знаю…

Крупный и полазливый крысолов именовался «Башкиром» и хорошо отзывался на шипящие звуки своей клички, хотя официально звался, будучи породистым, с родословной, – Дизраэли. Званьевы уверяли меня, что никакого противоречия нет, что Бенджамин Дизраэли даже на приукрашенных портретах своих весьма похож на башкира, а уж на прижизненных фото – вылитый и чистый башкир. Разве что в цилиндре и манишке, башкирами не особо пользуемыми, ну да то ведь съёмные детали, не так ли?!

– Дизраэли само зло! – разглагольствовал мой тесть в кругу местных помещиков и служилой интеллигенции, а многие не понимали, что он это про своего кота, а не про английского премьера. – Но он суще зло, а персонально он очень добр! Однако каков бы характер ему ни был даден – натура проявляется в нём ужасом грызунов…

Мы шли со Званьевым, иногда и с другими помещиками, ставшими теперь лишь полустёртыми призраками моей памяти, по мокрым от росы, по пояс в рост и до самого окоёма вширь, «лужинам» (полулугам-полулужам). И тесть меня поучал, радуясь, что развешены поблизости благодарные уши его монтеневским «опытам»:

– Человек рождён к добру, Сашенька, и власти должно помогать ему стать добрее, вопреки удобству междоусобий, в которых зло востребовано как топливо, как инструмент… В этом и заключается миссия великодержавности!

Я возражал на это что-то мальчишеское, дерзкое, материалистическое, чего сейчас и вспоминать стыдно. Мол (вкратце), – в борьбе «Я» обретается общественное «Мы». А люди, целиком добродушные, стали бы и целиком идиотами.

В ответ тесть, сердясь не на меня, олуха, а на Дарвина, «забившего мне голову» всяким вздором, излагал свою теорию о рождении человека вместе с храмом, в храме и вопреки животному, плотскому естеству:

– Чтобы разговаривать с духами, Саша, нужно самому, хотя бы отчасти, стать духом. Ведь духам разговаривать с тем, в ком нет ничего духовного, – не интереснее, чем беседовать с кирпичом. Материальные делимости или умножения – духов нисколько не волнуют: покойного Достоевского нельзя ни премировать, ни оштрафовать!

Шли речи такие своим чередом, а мы – своим… Но всякой дороге дано если не окончиться, то оборваться…

Какой же русский не любит открытого огня, как и быстрой езды? В конце пути – всенепременно костерок! Неряшливый дровник, в котором колотые на четвертины дрова не в поленнице, а навалены как попало, с русским размахом и неряшливостью кормил нас огнём, выражая одобрение щелканьем сучков, напоминавших мне фирменное гвардейское звонкое щёлканье каблуками…

Ах, как любили мы эту землю, и как славно было бы, если бы могли стать плотью от плоти её! Но – увы, самый глубинный корень трагедии моего круга – сухо и печально описан видным деятелем белоэмиграции Головиным:

«Привилегированное положение, в которое фактически попадало в России лицо, получившее образование, усиливало отрыв интеллигенции от народных масс, и вместе с этим вызывало в глубинах этой толщи недоброжелательное отношение к интеллигенту. В упрощенной форме, народная масса видела во всяком интеллигентном человеке своего рода „барина“. Во всяком случае, она считала его „чужим“ человеком. Подобное отношение сильнее всего сказывалось в крестьянстве…»[18].

Головин пишет это вроде бы о каких-то «них». На самом деле о себе. И обо мне. Слово в слово. Именно так всё и было!

* * *

Вот об этом и свиристели мне, беспощадно и неумолчно, каждое утро каждого лета певчие берлинские амадины, которых тогда ещё не совсем оглушил городской шум и гомон, эти несносные берлинские амадины, почти соловьи…

Кто ж знал, что мне выпадет спасать от холодных, как головоногие моллюски, убийц семью еврея, торговавшего вымороченным имуществом моей собственной семьи, спасать – мечтая с ним разделаться, и окорачивая себя – «дети малы; ни в чём не виноваты».

Мой тесть Званьев не был мал – в летах приличных я его уже застал, однако же он тоже ни в чём не был виноват. Он пошёл у «товарищей» по статье коллективной ответственности класса. Бормоча в руках пьяных, гармонистых палачей что-то вроде «позвольте» да «извольте» и «как же так, господа?!». А все господа уже были в Париже, и обращался Аркадий Илларионович, получается, ни к кому…

А потом вещички его попали к падальщику в Берлин, как попадал индейский скальп в руки держателя фактории на диком Западе. И круг замкнулся на его зяте, держащем за скальп гробокопателя Зюйса. В строгом соответствии с расовым законодательством гитлеровской Германии. Кстати – вы удивитесь – но саму себя эта Германия искренне считала «строгим правовым обществом»! Если считать право бумажкой, а не Скрижалями Завета – то всякий, записав свой произвол на бумажке, может изображать из себя законника…

* * *

Преследуя крылатую дичь, мы доходили до небольшого, деревенских масштабов, как говорил мой тесть, «любительского» песчаного карьера, где мужики копали песок. Доселе не ведаю, для чего мужикам был этот песок – наверное, в затылок им уже дохнул машинным перегаром индустриальный суховей, и чего-то они посредством песка рассчитывали удобить. Но и то прошло, и теперь «любительский» карьер был заброшен, остался песчаной оспиной посреди земного лика, предоставив неброской природе новгородских широт постепенно восцелить покалеченный вглубь участок.

Пологие края бывшего карьера сопротивлялись травам своим пустынным бесплодием, и потому сочный травостой толпился в сторонке, но самые смелые пастушьи сумки закидывали себя в желтые и серые тона галечной пустынной протяжённости.

И пускали тут корни и тянулись к небу, чтобы своим приходом и краткой, за год истлевающей жизнью подготовить почву более робким собратьям своим: в самом прямом смысле этих слов «подготовка почвы», которые мы чаще ведь произносим аллегорически!

От песка струился жар. Тени редких трав, осмелившихся бросить вызов его мертвенной минеральности, – ложились тонко и витиевато, словно паутина или морщины призрака жизни.

Люди приходили сюда через изумрудно-матовые заросли дикой конопли, через ароматные и пурпурные диадемы островков иван-чая – и уходили. И выныривали взамен уже другие люди, и казалось – так будет всегда, из поколения в поколение. А постоянно тут жила только ветреная тишина, переполненная шорохами и сухими, как песок, механически-затейливыми хорами насекомьих рулад.

Храбрая, мясистая конопля, забредя в компании поджарых, словно рыбьи скелеты, пастушьих сумок на мёртвый участок, усыхала к середине лета, потому что была слишком массивна для открытых и бедных почв. Ни жива ни мертва, в тупом вегетативном сопротивлении естественному гербарию, она становилась податливой на щекотку ветров, обиженно и горько качала своими иссохшими венчиками…

* * *

А теперь я нахожу вещь оттуда в берлинском антикварном магазине и чувствую себя так, как будто мародёр Зюйс на моих глазах откопал гроб моего тестя, чтобы снять галстух и запонки…

А когда-то она – хоть раньше я об этом не думал, – формами своими весьма похожая на гробик, замысловатая утятница эта каслинского литья, которую ни с какой иной не спутать, сбоку колотая, вся в орнаментах, весело клокотала на огне. На двух, помню, поперечно ей сложенных, и массивных, таких с виду неизменных обрезках рельсов. Открытый огонь пикника лизал металл снизу, выплясывая на обугленной земле под собой замысловатый танец, почти невидимый на солнцепёке.

Тесть мой, покойничек, г-н Званьев, «перочинно», как он говаривал, любил это дело и никому не передоверял. Возился сам, набивал утку яблоками, дарил праздник окружающим, но главным образом себе.

А если вызовешься ему помочь, чего я всегда с удовольствием предлагал, то кроме охотничьей снеди он угостит ещё и отменной порцией утончённой, возвышенной и, увы, совсем оторвавшейся от земли философии собственного разлива:

– Немудрено понять, почему из двух дураков один служит добру, а другой злу: дураку ведь что в уши насвистели, тому он и верит. Куда труднее понять, как из двух умных получается тот же расклад! Умному ведь нельзя насвистеть в ухо, наоборот, это он туда всем свистит, почему же тогда одинаково образованные оказываются нравом такими разными?!

Под эти разговоры, чей космизм приближался к бесконечности, а практическая польза – к нолю, мы нагуливали аппетит, а в усадьбе уже стучали для нас в кастильских ритмах кухонные ножи за широко растворёнными окнами барских «служб». Они одноэтажно примыкали слева к дому с мезонином и чайно-разговорчивой верандой, стариковски опирающейся на крашенные, шелушащиеся старой краской торцевые столбы-опоры.

Сон о былом, сон несостоявшихся мечтаний! Всего лишь сон, как наша жизнь, от которой мы, живя во сне и снами, хотим так много…

Сон, которому дано только одно: обмануть; который за этим только и приходит в удушье наших ночей…

Блины на костре – это, может быть, ответ на вопрос, как я, человек с немецкой кровью крестоносцев, стал русским и не мыслю себя никаким иным, кроме русского человека.

Не то чтобы немцы совсем не знакомы с блинами, и не то что сумрачный германский гений не сумеет изготовить их на открытом воздухе, на обрамлённой дикими лопухами (в рост человеческий!) лужайке. Нет, сумрачный германский гений бессилен в ином: «понять» – зачем так делать?

Зачем готовить блины на костре? – а не на плите, и в крышке солдатского котелка, а не на предписанной Kochanleitung [ «кулинарной инструкцией»], конституционно-нерушимой для немцев, сковородке?

Крепкий жар давала подмигивающая багровой подкладкой куча углей званьевской затеи, и без плотных, суровых «ежовых» рукавиц никак не перевернуть было блин на малой поверхности с высокими бортами!

Весело шкворчало зеленовато-желейно-прозрачное конопляное масло, подливаемое от щедрот точёного из вяза, вязкого на ощупь жбана, а севший на ветер едкий дым кусал глаза до боли, отталкивая, но жажда летних угольных блинов была сильнее. А не накушавшись дыма, костровых блинов не вкусить!

И постепенно, с хохотом дружной семьи, понимаешь, что и дым не враг, а часть угощения, особая приправа к этому, слишком-русскому столу посреди слишком-русской природы, как и сочащаяся жиром деревянная лопатка, не то чтобы необходимая, но «вкусная», будто аперитив.

То, что на природе сделано – как пейзаж на пленэре, – и кушать тоже надо на природе, всем вместе, макая в масло и капая поверху рюмочкой-слезинкой с чистейшей царской, но в хорошем смысле слова[19], водкой. Вот так я и стал русским – имеется в виду, совсем, без малейшей инородной примеси…

– Звери грызутся, – потчевал нас мой тесть, под выпивку со знатными, как он сам, закусками, – и принято считать, что тот, который загрыз другого, – чего-то выиграл…

– Хотя лично мне не совсем понятно, чего именно? – изламывал бровь гость: ироничный земской врач Иван Борисович Хомутов. Яркий был человек: с пышной шевелюрой, красными прожилками на лице от «злоупотреблений» и с вольнодумной мушкетёрской бородкой. – Отсрочку от могилы? – иронично вопрошал он. – Право уйти туда же, куда и его жертва, но только завтра, а не сегодня, – разве это так принципиально?!

– Здесь я имею в виду ловушку для разумного существа, – охотно пояснял Хомутову Званьев, и казалось, что они разложили пиэссу на двоих, так складно подхватывали они «экслибрисы» друг друга. – Если жизнь несёт в себе только это, то она носитель ничего, и сама ничто. Материализму не нужны враги – он сам себя уничтожит…

– С чего вы взяли?

– Он – идея реальности, отвергающей реальность идей!

Таков уж это типаж, провинциальный русский «филозо́в без огурцов», так загнёт иной из них – после и не выговоришь…

– А вы не думали, – задиристо лез вольнодумец Хомутов, – что все ваши «святые» – только потому, может быть, и святы, что были гонимы и отставлены на обочину? А ну как им дали бы власть и первенство – какими тогда чудовищами они могли остаться в вашей памяти?

Говорить с этим угловатым человеком было очень приятно, хотя обходительность его не отличала. Он принадлежал к редкой породе консервативной интеллигенции, чурался сверхмодных в среде разночинцев примитивных «революционизмов», рассуждал в духе сборника «Вехи» о неразумности потрясений и о великой налаживающей силе копейки столыпинских реформ становления фермерства.

– …которое, пусть и жестокой плетью, но из нашего полубезумного, иррационального, как Бёме, мужика-мистика, не выходящего из галлюцинаций, делает рационального хозяйственника…

Я, как и положено феодалу, на такое злился, шипел, словно крутившийся тут же под ногами с трубным хвостом кот Дизраэли:

– Это что же, Иван Борисович, у вас капитализм рационален, Разуваевы да Колупаевы причастят нас через откупа Культу Разума?

– Капитализм, эмансипируя личность, куда разумнее, чем ваше сплочённое и централизованное коллективное безумие поклонения курилке на троне!

– Если в человеке живут две личности, – нервно и возбуждённо, может быть, излишне эмоционально начал я, – то его называют шизофреником! Мозг же капитализма сложен не двумя, а огромным множеством разных и враждебных друг другу сознаний, чьи интересы очевидно и перекрестно супротивны! Чего, кроме бреда, может сформулировать такой мозг в целом?!

– В целом?

– Да, публично, для всех и каждого? Не внутри отдельной своей хитрой, раковой клеточки, а в целом, как единое мыслящее существо? Как можно такую систему, с неискоренимым расщеплением личности, считать разумной? Продавцу разумнее сбыть дороже, покупателю приобресть дешевле, а общая разумность-то в чём?

– В том, что они вдвоём выведут справедливую цену… – неуверенно, но классически возразил Иван Борисович.

– Помилуйте, милостивый государь, даже академики веками не могут вывести справедливой цены, а тут два случайных человека так-таки с ходу её и определят? Ясно же, что на практике кто кого обманет, тот и выиграет! И этот культ лжи вы называете рациональным обустройством общества?!

Так говорят в моей голове голоса минувшего, настолько иного – что оно кажется воспалённо-выдуманным в мечте скрюченного адом человечка о воображаемой, такой невозможной, такой желанной человеческой жизни.

Знаете, когда дому много лет – дранка его, сокрытая под обоями, начинает особым образом благоухать благородной патинной старостью, как бы пропитываясь сложенным возрастом бытовавших тут поколений, и в дождливые дни это придаёт своеобразный уют тому, что в ином месте назвали бы «затхлостью». А в Отцово-Зузлово застучал ливень по кровле – вот тебе уже и собеседник…

Вот они – анфилады растворённых приветливо, как бы услужливо выбегающих вам навстречу, состязаясь в гостеприимстве друг с другом, белых остеклённых двойных дверей между покоями…

В полумраке комнат близоруко щурятся книжные шкафы-очкарики. Сиреневой ночью отекает на нас, твердея тенями, душная янтарность солнечного лета в траченном жизнью, но хорошей, знатной жизнью, благородно состарившемся помещичьем доме в Отцово-Зузлово, – было ли это?!

Нет, этого не может быть. Это слишком хорошо, чтобы быть.

Но ведь было…

Самого себя старик Званьев понимал так, что это после вполне объяснило его беспомощную гибель от рук бандитов, вместе с крахом всего его мироздания. Того, в котором он уютно, и думая, что осмысленно, словно мышонок в вязаной шерстяной рукавичке, жил:

– Крайности – смыкаются. Это жестокий закон, но это закон. В величайшей силе Разума диалектически заложено и его величайшее бессилие. Разум – великая сила, если его коллективно поддерживать. Но Разум – в буквальном смысле ничто, если его коллективно уничтожать…

* * *

В сложной и запутанной жизни моей довелось мне побывать в краях краснозёмов, в которых всё видится как бы через розовое стекло, отражённо-подсвеченное почвой, а дождь кажется с того кровавым. Но не здесь, не в Берлине!

Здесь черные камни карабкающейся за витриной нашего антикварного салона вверх пологими, но резко-угловатыми, как всё немецкое, мостовой превращали дождевые потоки в подобие чернил. И бравурный туш ливневых струй, колкие туше́ их водяных шпаг – сочетались с угольно-тёмной тушью бесчисленных, змеящихся под ноги прохожим, непрозрачных, будто наша жизнь, подтёков.

И под аплодисменты этого дождя за панорамной гранёной алмазом витриной я, как заправский нацист (числившийся ветераном национал-социализма), возвышался над коленопреклонённым, запуганным до полусмерти еврейским семейством. И готовился обрушить на их головы вместе с моим гневом не менее массивную, чем он, пропитанную моей памятью утятницу.

– Ещё раз тебя спрашиваю! – орал я перекошенным ртом. – Кто и когда принёс тебе эту вещь?! Как она к тебе попала, Shadenfreude?!

Shadenfreude… У гитлеровцев так частенько звали евреев, и теперь, годы спустя, я думаю, что только в Европе могло сложиться такое причудливое слово, смысл которого, будучи выраженным по-русски, составляет целую фразу: «получатель выгоды и удовольствия за счет несчастья других».

Как нет в европейских языках точного аналога русскому слову «совесть», так и в русском не отыскать точно соответствующего Shadenfreude'ну слова…

Все Зюйсы склонили головы, как на плахе, и только отец семейства снизу тянулся бородатым лицом ко мне, заикаясь, бормотал униженно и умоляюще:

– Ich weiß es nicht… Es wurde übergeben… Menschen… Sie haben es mir verkauft… Mit einem Rabatt…[20]

– Я тебе покажу, Раббат-Шаббат! Говори по-русски, свинья!

– Ich weiß nicht… Ich kann nicht… auf Russisch… Entschuldigung… Entschuldigung…[21]

– Саша, он не умеет по-русски, – сказал мне фон Редзет по-русски. И с силой за рукав оттащил от намечающегося в духе расовой теории рукоприкладства. – Чего ты от него хочешь?! Он торговал подержанными вещами. Как и мы с тобой! До чего довёл человека, он уж заикаться начал…

– В гестапо все заикаются! – волком рычал я. Правда, слово за словом, мой волк становился всё сентиментальнее и слезливее. – Даже ораторы! Они в первую очередь – от страха побелев…

– Типун тебе на язык, Саша! – укорил Редзет.

– И ты у меня заикаться там будешь, красноречивый мародёр! – жалко грозился я, торопея от собственной бессмысленности. – Ты там сразу вспомнишь, кто и когда тебе сбывал вещи русского помещика Званьева!

* * *

Размышляя над пережитым, обо всём, что я узнал, а главное, своими глазами увидел в самой гуще нацистского зловонного варева, я пришел к выводу о «трёх смертях человечности», вложенных одна в другую, как куклы нашей «матрёшки». И записал их скучно, казённо, прямо по пунктам, как шпаргалку-напоминание:

1) смерть человечности в голове: философия смертопоклонничества, чёрный пессимизм материализма, бессмысленность жизни, данной случайно и бесцельно;

2) смерть человечности в сердце – когда там торжествует вырастающий из зоологического инстинкта доминирования садизм, чувственное опьянение кровью и насилием;

3) смерть человечности в кармане, когда, чисто арифметически, отобрать у других всё – это максимум, что можно с них взять.

Все эти три смерти человечности соединяются в нацизме, порождают его чёрную философию, чёрную эстетику и чёрную экономику.

Я это понял слишком поздно и с милейшим тестем моим поделиться этим уже не имел чести, а потому удовольствовался всегда покладистым, если речь не о деньгах, коллегой фон Редзетом.

Понимая, что мне нужно отойти, перевести дух, чуткий и заботливый Редзет отпаивал меня в ближайшей пивной, а я – уже не грозно, а как-то рассеянно бредил на всплывшую, вместе с утятницей, тему:

– Революцию русскую делал обиженный человек: в том и сила его, и слабость, и первый мотив. Английскую делали стряпчие, французскую – болтуны, немецкую – нотариусы, а русскую – обиженный человек как главная фигура всего действа, угрюмый в своей обиде. Не столько за хорошим вошёл он, пинком отворив двустворчатые двери в Завтра, сколько за местью…

– На обиженных-то, говорят, воду возят… – утешал меня вкрадчиво какой-то совсем кукольный в клетчатом костюме ядовитой расцветки Теодорих.

– Да, Тедди… Таких дворян, как покойный камергер Званьев, более нет… Одни убиты, другие сами умерли, а те, кто выжил, – изменились, переродились, грезят об одном: убивать, убивать, убивать… Никакой философии: попытаешься обобщать – сразу палкой по голове…

– Не утрируй, Ацхель…

– Да я скорее приукрашиваю… Насмотрелся я их таких, выживших, и встречно обиженных, особливо тут, в Германии!

– Ну и кого, к примеру? У нас знакомые, Ацхи, всё больше-то общие!

– Ты их знаешь.

Я мог бы вспомнить мою Таню, княжну Урусову, но не хотел попусту трепать имя женщины, перед которой доселе чувствовал себя виноватым.

Впрочем, и нужды не было: среди белоэмигрантов полно таких, как Таня. К примеру, Пётр Бернгардович Струве, в юности марксист, кажется, и уж точно революционер, под старость ходил и всем навязчиво, занудно признавался в своей ненависти к большевикам.

– У меня единственная причина для критики Николая II, – говорил Струве, – что тот был излишне мягок с революционерами! Их нужно было безжалостно уничтожать.

– Уж и не вас ли, Петр Бернгардович?! – спросил его игриво известный эмигрантский острослов Василий Шульгин.

Струве, чрезвычайно разволновавшись, воскликнул:

– Да!

И, встав со своего места, зашагал по зале, тряся седой бородой.

– Да, и меня первого! Именно так! Как только какой-нибудь революционер поднимает голову свою – бац! – прикладом по черепу!

Вот ведь могучий старик! Жизнь прожил, ума нажил: стоит кому-то открыть рот – сразу ему его возражения туда, обратно в глотку заколачивать! Чтоб молчали и боялись! И разговаривать с собственным эхом, и думать, что это диалог, и столкнуться однажды с грубой рукой, толкающей тебя на штыки, и не понимать, чья она, и зачем делает то, что сделала…

Предыдущая главаГлава 6 из 23Следующая глава