— Et ne nos indūcas in tentatiōnem, sed libĕra nos a malo[233]… — перебирая простые буковые чётки, отец Бернар, наверное, уже в сотый раз повторил истёртые до дыр слова древней, как само истианство, молитвы.
Весь день недостроенный собор был полон блистательной, разодетой в бархат и меха публики. Весь день монах исправно трудился во славу божию, выполняя все поручения его преосвященства викария Лукки де Грассо. Думы его были чисты и благостны, все тревоги минувших дней отошли на задворки сознания. Теперь же, когда венчальная месса в соборе Святого Петра уже давно миновала, и приглашённые гости покинули величественный храм, мысли старого монаха никак не могли сосредоточиться на молитве и витали где-то далеко. Бледное, потерянное лицо малышки Кларичче и её влажные покрасневшие глаза ни в какую не желали выветриваться из памяти старика. Что будет теперь с несчастной жертвой слепой вендетты двух озлобленных семейств Лаперуджо? А Джулиано? Доживёт ли этот вспыльчивый юнец хотя бы до собственной свадьбы или так и сгинет бесславно в какой-нибудь уличной драке? Даже судьба Лукки — уже вполне рассудительного и состоявшегося мужа — волновала отца Бернара. Монах понимал, что викарий по маковку увяз в не слишком чистых делах одной из влиятельных церковных партий Конта, и искренне переживал за него.
Старик безостановочно ёрзал, переминаясь больными коленями на жёсткой соломенной циновке, вздыхал, прерывался, забывал место, на котором остановился, и начинал сызнова.
— …sed libĕra nos a malo, — повторил монах, тыкаясь лбом в утоптанный земляной пол.
— Amen. Ик, — внезапно произнёс за его спиной нетрезвый мужской голос.
Прижав чётки к груди, отец Бернар в испуге повернулся к говорящему.
— Вечер добрый, отче, — невнятно пробубнил высокий светловолосый мужчина, одетый в добротный дымчато-серый камзол с золотой нитью и чёрными опалами. — Нижайше прошу меня извинить за то, что прерываю ваши душеспасительные бормотания, но не согласитесь ли вы исповедовать сметенную душу такого старого вояки, как я?
Мужчина браво махнул указательным пальцем по аккуратной щётке пшеничных усов, размазав по ним остатки красного вина, точно рот его до этого был измазан в крови.
— Что ж — это мой святой долг перед любым чадом божьим, — смиренно согласился отец Бернар, с кряхтеньем поднимаясь на ноги.
Мужчина помог монаху и, придерживая его под локоток, нетрезвой походкой направился к выходу из крипты.
— Как ваше имя, сын мой? — спросил отец Бернар, останавливаясь посреди лестницы, чтобы перевести дух.
— Марк Арсино, граф де Вико, — ответил мужчина, прикладываясь губами к пузатой бутылке.
— Негоже доброму истианину являться на исповедь в пьяном виде, — мягко пожурил кондотьера монах.
— Пусть это будет не исповедь, монах, — согласился де Вико, тряхнув золотистыми кудрями, — считай, что мне захотелось поболтать с тобой по душам после трёх бутылок Родо.
— Неужели столь достойный сеньор не нашёл себе ныне в Папском дворце ни одного благодарного слушателя? — искренне удивился монах, приблизившись к бронзовой статуе святого Петра, стоявшей в алтаре храма.
— Папа Иоанн решил, что свадьба его дочери обойдётся без отважного кондотьера, — Марк Арсино кисло улыбнулся.
— Вас не пригласили? — отец Бернар громко вздохнул и с кряхтением опустился на одну из скамеечек для молящихся.
— Как видите, отче, этим вечером я совершенно свободен от любых обязательств перед Истардией и богом! — кондотьер печально развёл руками. — Хотите вина?
— Спасибо, но я воздержусь, — монах молитвенно сложил руки на груди.
— А я, с вашего позволения, продолжу. Вино — единственная радость, которая осталась в моей жизни, — сообщил Марк Арсино, почти целуя бутылку взасос.
— Ну а как же женщины? Слухи о ваших победах на полях Кипиды, дорогой кондотьер, доходили даже до ушей скромного монаха, коим и является ваш покорный слушатель.
— Женщины… — мужчина пьяно улыбнулся, подкручивая светлый ус. — Любили ли вы когда-нибудь, отче, так, что земля уходила из-под ваших ног, так, чтобы хотелось в один миг горячо целовать, а в другой сжать вот в этом самом кулаке её слабое беззащитное горло и давить, давить…
Монах неуверенно откашлялся, прочищая гортань.
— Да кому я это, собственно, рассказываю… — кондотьер вяло отмахнулся свободной рукой и вновь приложился к бутылке.
— Вас обидела женщина?
— Можно и так сказать, — проворчал де Вико, насупившись, — правда, она считает, что всё было наоборот. И негодяй тут только один — я. А я всё сделал правильно! Цель оправдывает средства — как бы сказал незабвенный сеньор Макьялли. Чего стоит одна жизнь в сравнении с жизнью большинства?
— «Кто из вас, имея сто овец и потеряв одну, не оставит девяносто девяти в пустыне и не пойдёт за пропавшей, пока не найдёт её»? — одними губами произнёс отец Бернар.
Де Вико небрежно расправил пятернёй спутанные пряди волос и откинул их назад.
— Вот и приятель мой — Асклепий — так же говорил. Зачем, мол, ты в это впутался и как нам теперь жить с этаким камнем на душе? Хотя сам и подбил меня на подлость, эскулап чёртов! — внезапно мужчина возвысил голос и его слова громоподобным раскатом сотрясли благостную тишину величественного дома божьего. — Слышишь меня, агнец?! Как там тебе сейчас проживается в собственной темнице из раскаянья и сожалений, а?
— Не кричите так, сеньор, вас выгонят из храма! — отец Бернар поспешно замахал мягкими ладонями на кондотьера.
— А я вот, смотри, ещё не выжил из ума, — Марк Арсино отвесил шутовской поклон одной из статуй сына божьего и, чуть понизив голос, добавил: — в отличие от тебя.
— Вы пьяны, сын мой, негоже так паясничать в доме господа нашего! — строго заявил монах, поднимаясь со скамьи.
— Он мне всё равно ничего не сделает. Я его знаю как облупленного! — самоуверенно заявил Марк Арсино.
— Сеньор де Вико, давайте лучше продолжим нашу беседу в ближайшем кабачке? — миролюбиво предложил монах, деликатно беря кондотьера за локоть.
— Погоди, отче, я ещё не закончил! — Марк Арсино ловко вывернулся из руки отца Бернара и отступил на пару шагов назад. — Сейчас я всё ему выскажу, что за столько лет накопилось! Пусть выслушает меня дружок Незиды! Раскаялся он, видите ли, в содеянном. Грехи решил искупить. У-у-у, трус малодушный! Ударят по левой, подставь правую… Как же, как же… — кондотьер с шумом хлопнул пустой бутылкой о цветной мрамор. Тёмные осколки изумрудным веером раскатились по гладкому полу. — Далеко ли ты уехал на своих нерушимых догматах? Много жизней спасло твоё ученье? Не из-за твоих ли откровений уже вторую тысячу лет насмерть бьются творенья Прометея[234]? Нигде тебе не печёт, что крутят люди слова твои, как захотят, и любой мерзости, дряни и гнусности находят оправдание и прощение?
— Эх, сын мой, да что ж вас так разобрало! — отец Бернар в ужасе всплеснул руками и перекрестился.
— Молчишь? — кондотьер прислушался, задрав к недосягаемому потолку тяжёлую голову, покачнулся, безнадёжно вздохнул и устремил на монаха мутный взгляд серо-голубых глаз. — Идёмте, отче, он никогда мне не отвечает.
Темнота.
Вокруг сплошной мрак — первозданное ничто, разряженный божественный эфир — иллюзия космоса. Мои руки свободно парят в густом первобытном коконе тьмы…
Увы, стоит мне сделать всего девять шагов, и мои пальцы уткнутся в холодный шершавый камень. Если идти всё время вдоль него, то скоро упрёшься в угол, затем снова будет стена и снова угол, и так до бесконечности. Необъятный чёрный лабиринт из камня…
Когда я долго иду по нему, каменный лаз начинает сводить меня с ума. Он выпивает тепло моих лихорадочно трясущихся рук. Я вскрикиваю и в страхе бегу назад по бесконечной спирали — виток за витком…
Сердце ухает в тощей груди, как кузнечный молот. Я задыхаюсь. Темнота давит на меня, словно неподъёмная туша чудовищного Тифона[235]. Хватаю себя за горло. Падаю. Встаю. Снова бегу…
В конце я с головой зарываюсь в вонючие стебли невидимой во мраке травы. Я путаю, не понимаю, что это — трава или мои собственные отросшие волосы. Я пытаюсь разгладить грязные стебли, убрать их от своего лица, бороды… Чьи-то жестокие руки тут же начинают дёргать меня за пряди. Я кричу. Громко, отчаянно, безнадёжно!
Но не слышу своего крика…
Потому что мрак наполнен тысячами… Нет! Миллионами навязчивых голосов, которые скребутся где-то под крышкой моего черепа. День и ночь. Ночь и день. Бесконечно. Неотвратимо. Точно голодные крысы в клети на груди обречённого на мучительную смерть преступника.
День и ночь… Неделя за неделей… Год за годом… Тысячелетие…
Имеет ли теперь время хоть какое-то значение?
Во тьме нет света, а значит, и времени нет.
Ночь и день…
Голоса плачут, ноют, скулят, голоса выворачивают душу. Голоса просят, требуют, угрожают, истерично визжат на высоких тонах. Голоса пытаются купить и продать подороже. Мужские, женские, детские голоса на тысяче языков и наречий день и ночь живут своей жизнью в моём больном сознании. От них не скрыться, даже если разбить себе голову о холодный камень темницы.
Я пробовал…
Что я только не делал: и тонул, и вешался, и прыгал с высоких скал, и травился, и вскрывал себе вены, и бросался на меч — всё напрасно. Голоса всякий раз возвращаются вновь. Чуть затихшие и присмиревшие, но чутко ждущие, словно тысячеголовые чудовища Тартара, любой слабины в моих мыслях и снах.
Поток их просьб и жалоб бесконечен:
— …Накажи их! Покарай!.. Пусть сгорят в аду!..
— …Верни! Верни!..
— …Дай! Дай! Дай!..
И я плачу, я беззвучно содрогаюсь от рыданий, от чужой и своей боли. Из моего носа течёт, течёт на солому в бороде, на траву в волосах, на голую костлявую грудь. Я сотрясаюсь от невидимых слёз.
Иногда сюда приходят страшные люди, облачённые в белые тоги. Они приносят с собой ослепительное пламя, от которого бескрайний эфир, окружающий меня со всех сторон, съёживается до тесного каменного мешка. Люди в белом режут мои дрожащие руки сверкающим ледяным металлом. Они выпускают на волю алых змей — голоса, пожирающие мой ум. Они собирают их в клетки из прозрачного камня, и тогда голоса отступают.
Пусть это не навсегда, но теперь я смогу заснуть и не слышать их…
— Вы сами, сами во всём виноваты. Сами! Я вам больше ничего не должен. Ничего! — слабо лепечу я, пряча немытую голову с тёмными сальными патлами поглубже в солому. — Я только хотел как лучше…