Пахнущий типографской краской свежий номер газеты «Шанхайская жизнь», который покупали больше ради объявлений о розыске родных и близких или возможности найти работу, особенным, траурно-черным шрифтом с первой полосы кричал о чем-то горестно-важном, непоправимом, как все, что случалось с ними вот уже второй десяток лет. Люди, начиная читать газету на ходу, становились в сторонку. Не меняя позы, до конца прочитывали дрожащие на ветру листы, но не расходились, сбиваясь в странно молчаливые группы.
— Что там еще? — выискивал отец в кармане мелкие китайские монеты копперы. — Будто война начинается…
«Карательные отряды НКВД прошли огнем и мечом по мирным селениям Трёхречья» — кричали Анне траурные буквы.
Еще не вполне осмыслив, с недоумением посмотрела, ища объяснений, на отца и мать, тревожно переглядывающихся между собой. Строчки прыгали перед глазами — насилие и разбой, дикие расправы… Только в одном из казачьих поселений зверски убито сто сорок человек, включая женщин и детей. Свыше шестисот трехреченских поселенцев были вывезены в СССР, часть расстреляна, большинство попало в концлагеря и тюрьмы… Несколько раненых добрались до Хайлара и поведали об ужасах, перенесенных мирным населением… Японское консульство на станции Маньчжурия пыталось защитить мирное русское население, но ничего не смогло сделать… Эмигрантское население Харбина устроило массовую демонстрацию в знак протеста против советских бесчинств…
Закончив как в тумане читать траурное сообщение, она зацепилась глазами за тонкую колонку стихов. Словно в обмороке, прочла:
Ах, беды не чаял беззащитный хутор…
Люди, не молчите — камни закричат!
Там из пулемёта расстреляли утром
Милых, круглолицых, бойких казачат…[1]
И не смогла больше. Повалилась на руки отца, успев услышать вскрик матери:
— Анечка! Анечка! Может, это не про них… Слышишь меня? Не про них это!.. Может, они спаслись…
Всю долгую дорогу от набережной до снятого ими угла они молчали, словно очерствев. Анна была странна самой себе — ни одной мысли, ни слез, ни сердечной боли.
Пусто всюду. Только неотвязно вертелась, просясь на язык, строка стихотворения:
— Расстреляли нынче утром на заре… Расстреляли нынче утром на заре… Расстреляли на заре…
И ярко вспомнила всех, словно увидела перед собой — Василия Егоровича, Павлу Григорьевну, Матрёну и Савелия, и саму себя в венке из ромашек, сидящую рядом с Гордеем. И голос его услышала — близко, тепло:
— А ты кушай, кушай… Устала небось…
И поняла, словно сама увидела, на что тогда засмотрелся старик, мертвенно побледнев лицом.
На смерть смотрел…
Она не забилась в угол от горя, не плакала, жила по-прежнему, только неотвязно задавала сама себе вопросы:
— Почему? Почему так? За что?
Почему сюда, в другую страну, дотянулась царствующая на ее Родине, зародившаяся в чьем-то темном, пещерном, кровожадном сознании страшная несправедливость, облаченная в слова — вся власть советам, рабочим и крестьянам, ради которой нужно убивать, убивать, убивать?… Почему нужно убивать даже тех, кто спасся бегством от нее? Почему Гордея? Почему без счета и без разбора? И почему это терпит Господь? Может быть, так оно и есть, отец прав — нет ни любви, ни Бога, а нужно прожить жизнь?
Но зачем?
И честно, испытующе во что-то всматриваясь, старалась найти ответ.
Но не было ответа.
Мать страдальчески взглядывала на нее, но не утешала, всякий раз заговаривая совершенно об ином. Насущном. Каждодневном. Без чего не выжить. Лишь раз, не выдержав, сказала, что страшится самой мысли о том, что было бы, если бы они оставили ее в Драгоценке.
Не задумываясь, словно давно ожидала услышать это, Анна с каким-то сладострастно-дерзким вызовом ответила ей, словно человеку, на которого затаила смертельную обиду:
— Но я бы уже не страдала! Верно ведь?
Смотрела на мать пристально, словно из темноты.
Та рывком притянула к себе ее голову, зашептала, словно убаюкивая:
— Тише-тише… Не нужно так. Ш-ш-ш…
— Я на него даже не обернулась, мама! Даже не обернулась… А он ждал. Я это знаю. Как же мне теперь жить? Скажи мне? — сухими губами запричитала в плечо матери Анна. — И зачем? Зачем жить? Кругом одна смерть…
Отец нашел поденную работу в порту, чему по-юношески был рад. Но уставал так, что не мог спрятать усталости за излишне бодрыми расспросами о том, как прошел их день, на полуслове засыпая прямо за столом, роняя плетьми руки. К его приходу они накрывали колченогий стол скатертью, купленной у старьевщика и отстиранной в одолженном у китаянки тазу, расставляли в мисках еду, стараясь подать ее погорячее. Иного, чтобы его подбодрить, придумать не могли.
…Молодой человек в костюме Арлекино с густо набеленным лицом, прижимая к груди руки в долгополых рукавах, грустно и страстно пел на русском языке о Луне и стоявшей на столе бутылке вина. Скрипка словно лезла в душу — звучала светло и грустно. Отчего Анне и улыбаться, и плакать хотелось одновременно. Скрипка, саксофон, рояль, пары за круглыми столиками с лампой под красным абажуром посередине… Клуб «Небесная радость» не безупречное заведение, но и не притон для моряков. Кроме того, именно в нем освободилось так необходимое Анне место.
Хозяин клуба, толстый китаец, напоминавший тюленя, с брезгливым выражением лица смотрел на Анну, словно выбирал завалявшуюся вещь в лавке старьевщика. На хорошем английском начал:
— В этом месте наши клиенты должны забыть о мире с его проблемами. Буду платить по пять шанхайских долларов за вечер. Это очень хорошая сумма. Я выбираю девушек тщательно. В каждой должна быть тайна. Она в вас есть. Мои девушки не проститутки, но они должны позволять нашим гостям некоторую вольность. Вы понимаете меня? Если будут гладить во время танца спину, бедра — это входит в оплату ваших услуг. Но это не флотский бар — никакой вульгарности и грубости ни с вашей стороны, ни со стороны наших гостей мы не потерпим…
Арлекин закончил свою грустную песню, и его место на эстраде тут же заняла густо набеленная китаянка в платье из зеленого атласа. Необыкновенно тонким голосом под звуки саксофона она запела быстро и весело. Танцующие пары, до того грустившие под звуки танго, оживились.
Хозяин клуба, сделав Анне знак ждать, отошел к стойке бара, что-то приказал бармену на китайском — сердито, отрывисто, и тот подобострастно часто-часто стал ему кланяться, жалко при этом улыбаясь.
— Ваша работа заключается в том, чтобы с вами захотело танцевать как можно больше людей, — вернувшись к Анне, застывшей на месте и не знавшей, как быть — ждать или вовсе уйти, словно пришла не по адресу, продолжил владелец клуба. — Для этого они должны купить билет. Если наш гость дает вам билет, тогда танцуете. Если вам предложат выпить — вы можете только пригубить… Платье, что на вас, не годится для работы. В нем вы вызываете жалость…
Коротко стриженая маленького роста китаянка, не достающая до микрофона, встала на квадратную деревянную тумбу, которую привычным движением подставил ей под ноги один из оркестрантов. Разом погасла свисающая с потолка большая хрустальная люстра, напомнившая Анне сосульки, и оркестр вновь загрустил. Зал наполнился печальной, светлой мелодией и приглушенным светом ламп под красными абажурами. Маленькая певичка, совсем незаметная в полумраке, пела на французском о любви — грустно, проникновенно.
— Я знаю, что в вашей стране настоящий хаос — зло, недоверие, обман, ненависть, — хозяин клуба заговорил почти дружелюбно. — Но нас все это не должно беспокоить. Что еще. У вас должны быть друзья — опасные друзья. Тогда вас никто здесь не тронет, и у вас не будет неприятностей. Сначала вы будете под моей защитой…
Вновь резко отвернувшись от Анны, он сделал замечание белокурой высокой даме, танцевавшей с тучным господином, который пытался ее поцеловать, а та с застывшей на губах брезгливой улыбкой отворачивала от него лицо. Анна не поняла, чего хотел хозяин, делая замечание этой женщине, но обида за нее, за себя, стоявшую рядом и желающую получить точно такую же работу, тонкой острой трещиной прошлась по Анне, странным образом ее укрепив. Желание уйти отсюда, исчезнуть истаяло. Чего миндальничать, когда в куске хлеба большая нужда? И еще на одном чувстве поймала себя — она рада, что получила эту работу.
Хозяин, повернувшись снова к ней, не меняя тона, каким делал замечание танцующей даме, уже уходя по своим важным делам, бросил через плечо:
— Завтра приходите, но не в этом платье…
Платье Анна нашла у скупщика — серое, изящное, с закрытой грудью, но с вызывающим вырезом на спине. Долго торговалась с продававшим подержанные вещи стариком, который уступил ей только тогда, когда понял, что у нее нет больше даже самой мелкой монеты.
Улочки, пугающие сгустившейся в углах темнотой, Анна одолела почти бегом, прижав к груди пакет с платьем. Она торопилась не от страха — хотелось как можно быстрее сообщить родителям, что нашла работу. Ей было важно, как встретят они это известие. Дансинг-герлс, девушка для танцев — не проститутка, нет, это партнерша, которых называют еще, тоже очень обидно, такси-герлс… Не позор… Нет… Но половина его.
Большая половина…
Легче становилось от мысли, что не ей одной досталась такая судьба. Чтобы прокормить семьи, многие женщины предлагали себя не только для танца — на панели. Но большинство предпочитало голодные обмороки позору, продолжая надеяться на благополучный исход — многим ведь везло и здесь, в переполненном беженцами Шанхае. Особенно кадровым морским офицерам. Они устраивались просто блестяще. А тем, кто падал до панели, не подавали руки, не принимали в обществе.
Но падать в обмороки самой — совершенно иное, нежели смерть от голода близкого тебе человека. Визит смерти уничтожал надежду на счастливый случай, толкал женщин на улицы. И многие из них за счастье сочли бы место, только что полученное Анной.
Денег, заработанных отцом, едва хватало расплатиться за комнату и скудную еду. Европа, консульство — эти возможности были для них все еще недосягаемы. Резко сдала мать — исхудавшая, почерневшая, она нуждалась в лучшем питании и в смене квартиры — не такой сырой и промозглой в сезон тайфунов и затяжных дождей. Анну пугало не только само ее недомогание, а смерти среди русских, много перенесших в революцию, гражданскую, здесь — в эмиграции. Их изношенные тела теряли крепость, надламывались, часто без всякого предупреждения — шел человек по улице и упал… Редкой была семья, у которой к страданиям на чужбине не добавились похороны. Так что выбора у нее не было. Да и когда он был, выбор? Были только обстоятельства, и только они диктовали им поступки.
Но все же она растеряла слова о том, какую нашла работу, как только увидела родителей. И решила — не скажет. Ни сейчас, ни позже. Обманет. Скажет, что будет мыть посуду в ресторане…
…Сначала трамвай, затем пешком несколько кварталов — и вот она — улица, где жизнь начинается только ночью. Прошла в распахнутые, словно для проветривания, двери клуба, мимо одетого во все белое грузного вышибалы, который смерил ее мрачным взглядом и отвернулся признав.
— Ни хао… — Анна робко поздоровалась с ним и вошла в пустой еще зал с тесной стайкой круглых столиков. На эстраде оркестранты уже рассаживались по местам, пробуя инструменты, наигрывая каждый себе мелодию. Русский, певший песню о вине и море в костюме Арлекина, а теперь сидевший за роялем в смокинге оркестранта, улыбнулся Анне ободряюще.
Беженцы узнавали друг друга безошибочно.
В гримерной, длинной и узкой, как коридор гостиницы, все зеркала были заняты. Она остановилась в нерешительности, вглядываясь в лица, — ища и одновременно страшась встретить знакомых. Высокая белокурая дама, которой на глазах у Анны хозяин делал резкое замечание, увидев ее, встала от зеркала, жестом подозвав к себе. Представилась просто, с изяществом подавая руку, невольно этим выдавая свою породу:
— Екатерина.
Усадила Анну и, глядя на нее в зеркало, улыбнулась ей ободряюще-приветливо. Понимая, что Анне все внове, начала без обиняков:
— Клуб не притон. Но… Скажем так, не безупречное заведение. Ты обязана пудрить лицо, красить губы… В общем, выглядеть заманчиво. Если этого не можешь делать дома, должна приходить сюда пораньше…
Говоря это, Екатерина ловко, умелыми движениями причесывала Анну, придумывая ей новую прическу. Вынула из своей сумочки гребень, высоко заколола волосы и, оглядев девушку, удовлетворенно улыбнулась:
— Гости хозяина могут быть всякие, но есть вышибалы для тех, кто путает заведение с притоном. Пить нельзя не потому, что не разрешается правилами клуба, а потому, что девушки очень быстро спиваются… Это ты должна уяснить себе обязательно.
Увидев в зеркало наполнившиеся тревогой глаза Анны, легко и длинно провела щеткой по ее уже причесанным волосам, словно погладила ладонью:
— Ничего. Мы выстоим.
Одной этой фразой необыкновенно подбодрив Анну.
— Вы говорите по-французски? Я так это и знал, — протягивал Анне билет на танец человек в дорогом костюме. — И вы русская, — не спрашивал, а точно указывал ее первый гость.
— Нас здесь много, — принизила степень прозорливости француза Анна.
— Дело не в том, что вас много, — он ловко повел ее в танце. — Я в состоянии оценить то, что вижу. В вас очарование, трагедия, усталость… В стране для вас нет места, и вот вы игрушка судьбы. Маленькая игрушка и даже очень красивая… Но в вашем случае красота ничего не меняет. Наоборот. Не только львы, но и гиены будут вокруг вашей красоты ходить и зубами щелкать… А это, знаете ли, очень опасно.
Он, запрокинув голову, весело рассмеялся своему сравнению.
Анне был досаден его смех и эта веселость. Хотелось ответить резко, вопросом: из какого разряда он — львов или гиен? Но ограничилась лишь фразой Екатерины:
— Ничего. Мы выстоим.
— О! Великолепный ответ! — француз, по-новому оглядывая Анну, даже приостановился. — А знаете ли вы, что у нас много общего. Французы после французской революции бежали в Россию. Русские после русской — во Францию. Не так уж и плохо. В конце концов, у каждого из нас оказалось две родины…
Песня закончилась, и француз, галантным поклоном головы поблагодарив Анну за танец, отвел ее к столику. На эстраде тут же произошла перемена и вместо набеленной китаянки вышла та, маленького роста, под которую тотчас примостили деревянную подставку. Томная песня полилась почти на безупречном французском при выключенной центральной люстре.
— О! — воскликнул над головой Анны подающий ей новый билетик француз. — Я не мог не потанцевать с вами под эту песню. Иначе какой же я француз!
И, выйдя с ней на середину зала, беззаботно задышал ей в щеку.