К книге
Чёрная речкаЧасть первая Исток. Глава четвёртая 1836. 8
41%
Часть первая Исток. Глава четвёртая 1836. 8
29

Но, разумеется, роман с Лазарини кончился — у неё это быстро, как и у него в те же годы.

Она была недосягаема и притом родственна, идеал поэта — то, о чём мечтаешь всю жизнь, но овладеть нельзя.

Разговор он начал с прерванного места:

ПУШКИН

Откуда ты, прекрасное дитя?

ИВЕТТА

Откуда я? Так сразу и не скажешь.

Сейчас я из Италии. Когда-то

Я из реки — мне говорила мать,

Мы вынырнули с ней из жёлтой Сены.

До этого — из падшей Атлантиды.

Верней всего сказать — я от тебя.

Она подхватила эту игру с поразительной лёгкостью, и он безумно обрадовался: она в самом деле была от него, и они вместе разыгрывали ту самую пьесу, которую не знал он, как кончить. Утопить князя было бы слишком легко, а вместе с тем никакого другого финала не вырисовывалось. Теперь они придумают вместе, это первое их общее творение. Он всё думал, что станет делать с дочерью, о чём говорить, — а всё случилось так естественно: они станут импровизировать! В Лицее все умели говорить пятистопным ямбом, нередко устраивали себе такое развлечение; любой должен уметь написать сонет, говорил Галич и сам писал его на спор за пять минут (Пушкин — за три). И как она была хороша и некрасива — совершенно как он сам! Вот она, Муза: ему давно являлся сюжет про поэта, ладно, пусть художника, — влюблённого одновременно в мать и дочь; вот где было адское возбуждение, тайный пламень! Но эта была вдобавок не просто дочь, а его собственный ребёнок; мысль об инцесте была невыносима. Это в Библии, не знающей узды древней Библии дочь могла обольстить отца, наша нравственность и словесность испорчены безнадёжно, ни единого грязного порыва не осталось. И как же он любил в ней всё, что ненавидел в себе! Как она была застенчива, груба, несносна, как она была многообразно талантлива — но, к счастью, не гениальна ни в чём, так что оставалась надежда на долгую счастливую жизнь! И да, она была ровно та русалочка, которая мечталась ему: «А что такое деньги, я не знаю». Всё это проносилось у него в голове, не мешая импровизации.

ПУШКИН

Я вас не оставлял; сама ты знаешь,

Нас разлучили с нею против воли.

А между тем — как мне легко с тобой!

С такою лёгкостью я сочинял

Лишь в чистом поле на коне, покуда

Писал в «Борисе» сцену у фонтана.

Вот чудо было! Сыпал мелкий снег,

Земля звенела глухо под копытом,

Бывает звон глухой — тот русский звон,

Когда застыло всё, но потечёт…

И я скакал, выкрикивая фразы,

Запоминая дай бог половину…

Что записал — казалось тенью бледной.

ИВЕТТА

Как мне понятно это! Я порой

Сама с собой как будто ночью брежу,

Не знаю, сон ли, явь; а всё баллады

О тёмных замках, о Средневековье,

О рыцарях… как вспомнишь — сущий вздор.

Мне кажется, твои черновики

Сожжённые мне ночью приходили.

Я и сама как будто черновик.

ПУШКИН

Не говори, не смей! Ты лучше, лучше,

Чем были мы. Но расскажи сначала,

Что обо мне ты знаешь?

ИВЕТТА

Ничего,

А впрочем, всё. Что знаю я о Боге?

Подумать — ничего, а загляну

В себя — и вижу всё.

ПУШКИН

Твои слова,

Мне кажется, я сам сказал когда-то.

Искать вокруг бессмысленно. Лишь в небе,

Закатном, рыжем, иногда мелькнёт

Или в арабском, знаешь, полуночном —

Такое небо было над Багдадом,

Давно, давно, до всякого Пророка…

Всё в небе да в себе — одна лишь буква

Различна, а по сути всё одно.

Но выслушай: я страшно виноват,

А всё не виноват. Ты понимаешь?

ИВЕТТА

Нет за тобою никакой вины.

Ты дал мне жизнь, а вместе с жизнью — дар,

Но знаю я: твой дар — не этот лепет,

Не эта речь, которая стократ

Бледнее мыслей… и не мыслей даже,

А этих проносящихся теней,

Которые ловлю на грани сна.

Твой дар — та жадность, или быстрота,

Или стремительное сопряженье

Вещей несовместимых, та способность

Заглядывать как будто в сундуки,

В которых всё хранится, в ту пещеру,

Где спрятаны все мысли, все слова,

Те, что сказали, те, что не сказали.

Я заглянуть могу туда, где нет

Ни зла, ни воздыханья. Рядом с этим

Гроша не стоят все твои грехи.

И мне, и ей ты дал прикосновенье

К немыслимому. Что до воспитанья —

Какое воспитанье можно дать

Рождённому? Задолго до рожденья

Всё решено.

ПУШКИН (подозрительно)

А всё же предскажи,

Что сделает она? Представь, русалка

На берег вышла. Князь пришёл туда

В раскаянье, в тоске невыносимой,

Всё помнит он избранницу свою,

Которая, нося его ребёнка,

С обрыва прыгнула. Теперь княгиня

Ему несносна — знаешь, как и мне;

Вот он стоит один весенней ночью

На берегу… и девочка внезапно,

В тот час глухой, когда в деревне спят,

Когда и леший, кажется, не ухнет…

ИВЕТТА

Да, знаю всё! Не видела ни разу,

Но знаю лес и берег. Хорошо;

Она выходит. Слов её не нужно,

Она его тревожит странным смехом —

Как я сейчас.

(Смеётся очень неприятно.)

Что, хорошо?

ПУШКИН

Ужасно!

Кто научил тебя так ворковать,

Заманивать?

ИВЕТТА

Ты сам сказал — с рожденья

И до рожденья всё воплощено.

Вот так она смеётся с ним и манит,

По-прежнему не говоря ни слова —

Ей ведом лишь русалочий язык —

И этот смех. И он за ней, конечно,

Ныряет в реку… это не финал.

На дне русалки водят хоровод,

Его приводят к ней, она готова

Простить его, ведь любит до сих пор —

Но, Боже мой, какая перемена!

Он постарел. Обрюзг. Его лицо

Ей кажется невыносимо грубым.

Не то она любила. Мертвецам

С живыми скучно. Знаешь, из России

Уехать можно, но нельзя вернуться:

Скучаешь, плачешь — а придёшь назад,

Увидишь всё, что мучило и ныло,

Понюхаешь да плюнешь. Так и здесь:

Оставшимся сбежавших не понять,

И поделом. Ты знаешь, что живые

Не любят мёртвых. Вечно виноватым

Кому же быть понравится? И мёртвым

Всё кажется, что их забыли тут —

И счастливы. Покойники живых

Не разумеют. Вот она и смотрит:

По этому сходила я с ума?

Погибла от любви? Да он же толстый,

Он ТОЛСТЫЙ! И румяный, хоть утоп,

И от него разит живою вонью!

А он глядит — зелёная, как жаба,

Вся склизкая, с глазницами пустыми,

В морщинах от воды, как руки прачки…

И этого… И эту… Омерзенье,

Сплошное омерзенье! Вон пошёл! —

Кричит она, и он всплывает, бедный,

Отфыркиваясь, словно мокрый пёс,

И только что ушами не тряся,

Как тот же пёс, когда идёт сушиться.

— Ф-фу, что со мной! — он стонет, выходя

На топкий берег. — Это всё старик,

Всё мельник-дуралей с его безумьем!

Выходит — и финальный монолог

Произнесёт о том, что у живых

С русалками не может быть соитья,

Как у Наины с Финном. Не грусти

По мёртвым и не кайся в совершённом.

Покойникам не по пути с живыми,

Уехавшим не следует писать

На родину, а возвращаться к бывшим —

Ужасней, чем русалку обнимать.

Такой финал, мне кажется, подходит?

ПУШКИН (в восхищении)

Дитя мое! Подобного цинизма

Я всё-таки себе не позволял.

ИВЕТТА (гордо)

Романтики не любят реалистов.

ПУШКИН

Но я тебя люблю. Когда сюжет

Придумаешь и не найдёшь развязки,

Я весь к твоим услугам. Если денег

Понадобится — милости прошу;

И вообще — я должен возместить

Все годы разлученья, хоть, конечно,

Они невозместимы. Чудо, чудо!

ИВЕТТА (польщённая)

Так твой экзамен выдержала я?

ПУШКИН

И более того! Ты сознаёшь,

Что между жизнью и литературой

Не нужно сходства. Обними меня!

И дочь повисла на шее у отца, отметив невольно, что уже стала выше его на голову.

Сюжеты у него не пропадали, но сам он не собирался их использовать — это было слишком французское, слишком лёгкое и одновременно кощунственное; это надо было подарить подходящему французу, и он было стал рассказывать их Мериме — про девушку Иветту, чистую и внешне фривольную, растущую под опекой чередующихся любовников матери и желающую покончить с собой от стыда; про любовь художника к матери и дочери, причём дочь вполне может быть его собственной… Мериме в ужасе замахал руками: это упадок, упадок! Он стал тут бóльшим французом, чем сами французы, и перенял их вырождение; на что это похоже! Столь восторженно приняв в дар историю про ожившую статую, Венеру Илльскую, он капризничал и требовал чего-нибудь жизнеутверждающего, а не этих извращённых фантазий. Но тут у Пушкина случился роман с руанской дворянкой Лаурой ле Пуатвен, в которой его привлекало не столько имя (почувствуй себя Петраркой или Гуаном), сколько типаж. Типаж был его любимый — бедная Инеса. Она была бледна, нервна, страшно боялась мужа (которому, кажется, дела до неё вовсе не было), и мальчик у неё родился странный, не похожий ни на кого в семье: крепыш, здоровяк, такой же бутуз, как Пушкин в первом детстве, но с пяти лет сочинял пьесы в стихах. По-французски? А по-каковски же?! Я тоже сочинял по-французски, как сейчас помню: «Похититель». Сестрица Оленька много тому смеялась. Ги был впечатлителен, как мать, и даровит, как отец, а похож не на мать, не на отца, а на друга юности матери, он-то, собственно, её с Пушкиным и познакомил в 1848-м, по случаю революции, всегда напоминающей соитие — но всегда не с той. Он был человек одарённый, но, как бы сказать, не огранённый, нуждавшийся в последней отделке: писал длинно, витиевато, — а ведь точность и краткость суть главные достоинства прозы. Пушкин ему немного показал, как надо, — он поразительно быстро усваивал стиль, но мнительность заставляла его переписывать каждую страницу по три раза; та же мнительность не позволила превратить дружбу с Лаурой в нечто большее. А Пушкин не был мнителен, и родился Ги.

Пушкин рассказал ему всё: и про мебель, сбежавшую из дома, и про отрубленную руку, отомстившую убийце… Но самый любимый его сюжет был про невидимого гостя. Вот представь, рассказывал Пушкин, глядя в широко раскрытые, внимающие глаза сына: ты подходишь к зеркалу, но в нём тебя нет. Перед тобой колышется нечто вроде завесы, но тут она рассеивается… и ты как бы медленно проступаешь в стекле, видимый словно сквозь бледную ткань… Да, да! — кричал Ги, захлёбываясь собственной историей, которую ещё не хватало слов рассказать. Я знаю, знаю! Откуда ты, ты можешь это знать? Ведь это моя сказка! Кто-то командует мной: я не хочу есть клубнику, а ем клубнику! Я хочу проснуться и не могу! И самое ужасное! — теперь уже Ги таинственно замедлял голос. — На ночь мне ставят стакан молока, а когда я просыпаюсь, молоко выпито! Неужели я пил его ночью?Невозможно! Я знаю, что в доме живёт невидимое существо, и оно приказывает мне! Ах, знаю, знаю, горячо согласился Пушкин, ведь и мне рассказывал точно такое же один боевой генерал, человек весьма храбрый, с головою тигра на торсе Геркулеса. Я был у него, когда он в опале, в отставке жил в провинциальном русском городе, в Орле. Я пробыл у него часа два, а когда уезжал, всё никак не мог выехать из Орла. Что за притча! Мне надо налево, а я приказываю ехать направо! Три часа кряду не могли выехать из города, кружили по нему, наконец я взбесился, сам влез на козлы и хлестал лошадь и орал: вон из Орла! Вон из Орла! — увлёкшись, он это повторил по-русски. Как вы сказали? — переспросил Ги, глядя на него в священном ужасе. Орла? Да, да, теперь я знаю: его зовут Орла! Всё-таки он слишком впечатлителен, промолвил Пушкин, любуясь на него; он же настоял отдать мальчика в лицей, чтобы с одиннадцатилетнего возраста он был удалён от пагубных домашних влияний. Но Ги запомнил; как все гении и дети гениев, он всё запоминал.

А Иветта, умница, не писала ничего: она понимала, что при таких родителях писать — безнадёжное дело, и всю себя до тридцати лет посвящала летучим романам, а после тридцати — самозабвенному, яростному материнству. Муж был богат и глуп, а больше от мужа ничего не требуется. Татьяна списала с него своего Вальрега из «Даниэлы». Люди, кроме Александра, только для этого ей и годились — описать и выбросить.

Что же касается до друзей — поговорим как следует и о друзьях, — их у человека к тридцати семи годам не остаётся. К тридцати семи годам человека, по крайней мере нормального, нацеленного на истинную жизнь и поиски совершенства, готовят к катапультированию, к завершению всех земных дел и началу серьёзных. Друзей у него не остаётся, возлюбленная — в лучшем случае одна, телесных потребностей минимум, ревность и мнительность потухают; силы ещё есть, помехи уже ничтожны. К тридцати семи годам человек охладевает для жизни и созревает для деятельности, творческой или государственной; в России лучше всего использовать это время для тщательно подготовленного исчезновения, которое он мыслил как побег в деревню — но судьба распорядилась умней.

Итак, друзья. Он написал когда-то брату: предполагай в людях худшее — не ошибёшься. Как он разлетался ко всем с отвратительной наивностью! сколько отрезвляющего презрения от людей, чьим единственным искусством только и было искусство презирать! О, для этого ума совершенно не нужно; пожалуй, с этим судьба несколько перебрала — он и так освоил бы свой нынешний сдержанный тон. Друзья подбирались всё больше литературные, а литературных друзей у него быть не могло — ведь все они желали быть с ним на равных, а то и встать повыше, потому что лирика его была прозаична, рассудочна, изобличала незнание новейшей философии, в ней недоставало национального духа и подлинной гражданственности, классицисты не находили в ней подлинного духа старины, прогрессисты пеняли верноподданничеством, он ни к кому не примыкал и никуда не годился, и ужасно было, что такой удобный для критики человек всё-таки привлекает всё внимание, стоит ему пустить остроту или написать кому-то в альбом восемь строк. Да он первый ненавидел бы себя, случись ему родиться кем другим! Он, конечно, очень любил бы такого поэта — но в душе, в душе. Поди ты назовись другом гения! Друзей не было, кроме царскосельских, и к тем он питал чувства, весьма далёкие от дружеских. Истинные друзья были вот кто: Дельвиг, вне любых претензий, во всём равный, а в чём-то, пожалуй, и более свободный; Пущин, ни в чём, кроме дружбы, не талантливый, но исключительного природного ума; Данзас, сама надёжность, незаменимый для крайних случаев, но и невыносимый вне крайних случаев; странная симпатия была к Матюшкину, чувствующему что-то такое — моряку нужна интуиция, — но чаще всего глухого ко всему, что не касалось до географии и морского дела (придирчиво спросил себя, не так ли он ограничен литературой, — нет, всё же не так). Пожалуй, всё. Остальные были от него далеки, и он понимал, что Горчаков, например, объективно говоря, человек первоклассных достоинств, — но сам Горчаков, вот беда, понимал это ещё лучше и тем бывал неприятен. Иличевский всё и всегда делал вполсилы, вполсилы жил — а между тем мог развиться и в поэта, и в художника, и в начальника, и от всего воздержался ради чего-то никому не ведомого, этим, пожалуй, напоминал Россию в изображении Чадаева, тоже воздержавшуюся от всего. Вот ещё Чадаев: человек того особого склада ума, который всегда был ему чужд, — чрезвычайная наклонность к абстракции, превращающей любое богословие в набор афоризмов, но никак не в душевный опыт. С дружбой поневоле выходило так, что с одними был непростительно высокомерен он сам, особливо по молодости, а другие непременно желали поставить себя над ним, понимая, что всё это глупость, и начиная ненавидеть его за это. Нужно равенство — а где его взять? Равенство, как ни странно, бывало иногда с женщинами — как бывает у красавицы и гения: оба равно уязвимы, преследуемы толпой, окружены сплетнями, не вольны в своём даре и в чём-то главном никому не понятны; у обоих прекрасное — сама себе цель, но от поэта требуют идей, а от красавиц детей, и все их ненавидят за вечную врождённую неспособность кому-либо и чему-либо окончательно принадлежать. Вот с женщинами, да, бывал такой род близости, но для этого не нужно было вожделеть: вожделение мгновенно его унижало, он попадал в зависимость, бесился, дерзил. Дружба с женщиной всё-таки возможна только в старости, при полном бескорыстии; с мужчинами дружить невозможно из-за вечной борьбы самолюбий, да ещё его мучила злопамятность — он всё запоминал, даже мелочи, и особенно мелочи. Так что к тридцати семи годам, вот парадокс, и скучать стало особенно не о ком. Он заметил ещё в двадцать восемь: путь жизни — постепенное избавление от привязанностей, зависимостей, врожденностей, словно новая пуповина отрывается каждые восемь-девять лет; теперь, пожалуй, оборвалась главная — связывавшая и не с родиной, и не с государством, и не с семьёй, а со средой. Была среда, отзывавшаяся на каждое его слово. Но, положа руку на сердце и si vous appelez les choses par leur nom, — уже и она плохо его слышала, ибо он двигался вперёд, хоть и не прямо, а она отползала назад, хоть и медленно. Было своё очарование в петербургских весенних вечерах и в провинциальных зимних ночах с их плясками вьюги, что-то потустороннее проступало тогда, — но лучшие русские пейзажи суть крымские, а крымские суть италианские. Италианская луна как бы Сильвестра Щедрина. Русские пейзажи сплошь подражательны, и потому все оригинальные пейзажисты уезжают к оригиналам.

Впрочем, остаётся деревня; перед нею он ощущал род вины. Это была его деревня, и он отвечал за неё перед предками и потомками. Иногда ночами думал: ведь стоит же где-то сейчас дом в Михайловском, он есть, он реален! И можно бы через дыру в границе прокрасться туда… но зачем? Сколько раз он хотел навеки сбежать оттуда, а теперь хочет хоть на час туда; правда, только на час, не более, ему этого часа хватило бы понять, что делать там совершенно нечего, и оторваться уже навсегда… Вспоминались ему детали, шкатулка с бумагами, где отец хранил векселя, а он потом держал рукописи; вспоминались ему стулья, скрипевшие на разные голоса… Если бы он оставил Михайловское разорённым, пустым, на сомнительный присмотр приказчика — тут было бы чем мучиться; но царь обещал помочь детям, поддержать родовое гнездо, потом, возможно, учинить там место паломничества, народную библиотеку… За Михайловское он был спокоен, но самая окончательность и бесповоротность разлуки была оскорбительна. Он хотел бы решать сам, а вместе с тем вечно оказывался там не по своей воле. Задумал было уехать добровольно и наконец сосредоточиться — но и этого не дали, против воли отправился в Париж. Тайная недоброжелательность была на каждом шагу. Этот эпиграф он выдумал сам, и, кажется, с полным основанием. «Пиковую даму» никто не понял, и сам он понимал не вполне, но относительно старухи и её истинной роли не сомневался. Никогда она его не любила, да и за что? Состарилась на его глазах: застал он её матушкой Екатериной, проводила она его бабушкой Загряжской, да по сути — медной бабушкой, без всякого внутреннего содержания.

…Да, жалко, скудно жили, не так должен жить первый поэт, но какова страна, каков пейзаж — таков и поэт: вечная бедность, шумно, а скучно, простор немыслимый, а деваться некуда. Всё время тесно, и всё время страшно. Чего они все так боялись? Отсюда казалось, что и нечего, но он был уверен: окажись он там — и прежний страх навалится и сомнёт. Нет, никакого возвращения быть не может, как нет пути назад в утробу. Увы, родина знала две формы отношений: либо ты принадлежишь ей и больше никому, либо отдан всему миру — но тогда она для тебя закрыта. Конечно, любовью тут и не пахло, но испытать сильные чувства — да, шанс был. И она всегда была такая: не только теперь, николаевой зрелой матроной, но и при Петре, в молодые свои времена.

Его такая властность не привлекала. Ему милее была не совсем русская, скорее цыганская любовь. И русские песни казались ему либо визгливо-весёлыми, либо надрывно-унылыми, а плакал он под цыганские, когда его Нащокин привёз к Тане, подружке своей Оли. Цыганка всегда принадлежит одному, порой самому неказистому, а поверх этой тайной любви, у которой не может быть соперника, всегда бесчисленные связи, не задевающие сердца. Собственно, так и он. Он напишет повесть и издаст под чужим именем, ибо, кажется, слишком приоткроет собственную душу в этой истории.

Что же его держало, чему было держать? Он с тоской вдруг обнаружил, что основа его привязанности к России и русскому была самая пошлая, самая эгоцентрическая: на фоне этой страны и её людей он был всегда первый сорт — так вот посмотрим теперь, каков он будет на фоне первого сорта. В России всё было устроено кое-как, но грозно: так силач в классе сознаёт свою тупость, но держит сверстников в ужасе. Россия пугала своих и чужих, чтобы не дать им взглянуть на себя трезво, — зрелище было неутешительное. Тогда для чего же она, какова Божья мысль о ней? Ничего не остаётся, кроме как признать механику Петра: всё — от бесконечных расстояний до безграничного невежества — задумано ровно для того, чтобы закалить характер до святости, а ум, вечно попадающий в переплёты, утончить и заострить до виртуозности; но чуть будет достигнуто это желаемое совершенство, как носитель его сделается совершенно невыносим для всех, и тогда пожалуйте на Чёрную речку. Впрочем — эта мысль являлась всё чаще, — Россия ведь отличается от прочих стран только отсутствием всяких простеньких утешений вроде парламента или комфортабельных экипажей. Земля для того и устроена, чтобы доводить либо до святости, либо до свинства; и как только ты достигаешь совершенства в том или другом, делаешься для неё невыносим. Понять бы, как выглядит та заграница, в которую рано или поздно попадают все — кроме тех несчастных, кто так никем и не стал и потому оставлен на второй круг. Такие попадались ему часто, и можно было бы позавидовать этим вечно живущим, но ужас брал от такой вечности. Блажен, кто вовремя созрел. Именно это с ним и случилось. Как всегда, в России это было только нагляднее.

Предыдущая главаГлава 29 из 70Следующая глава