К книге
Чёрная речкаЧасть первая Исток. Глава четвёртая 1836. 5
37%
Часть первая Исток. Глава четвёртая 1836. 5
26

Но выяснилось любопытное: едва он выехал из-под медузы, повисшей между небом и землёй и внушавшей населению чувство бесполезности всего — от какового чувства и полы не метены, и нужники в запустении, и всех преследует общее чувство не то чтобы немытости, но как бы ненужности мытья, — едва кончилось действие неясного излучения, как не нужно стало писать стихи. Осталась потребность рифмовать, завязывались даже строфы — но исчезло целеполагание, которое, как выяснилось, играло немалую роль. Прежде он всё делал для России, настала пора вынести из неё своё ремесло и все достижения в нём, а другой цели пока не обнаруживалось. Он привык, что каждое его слово отзывается огромным эхом от сибирских руд до пламенной Колхиды, теперь же эхо сделалось практически безграничным, но — неслышным. Он мог вопить сколько угодно, но звука не было.

Чувство возникло такое (он по вечной поэтической мнительности не раз переживал внезапное нападение страха, словно шёл по льду и вдруг под него проваливался — накатывало по разным поводам, при мысли о слепоте или одинокой старости, да мало ли ужасов преследует поэта), словно исчезла вдруг самая драгоценная способность, словно он никогда больше не ощутит блаженного отвердения, прекрасного сознания, что хочешь, и можешь, и вот сейчас осуществишь. Тогда он мчался проверять, благо возможность мгновенно убедиться всегда была — сказать «под рукой» было бы неверно, он знал, что под рукой может и не встать, никакое воображение не заменит реальности, божественной гладкости и шероховатости, божественной влажности. Сыскать прелестницу, хотя бы и для низменной цели проверки, он мог всегда и часто из одной мнительности завязывал ненужные, долго тянувшиеся связи. Было множество причин, по которым могло вдруг не получиться, — и множество способов, передававшихся из рода в род: говорили о целительности сметаны, мясной диеты, крыжовника; он знал, что пагубней всего неуверенность в себе, опасения, долговые обязательства, такой же тучей вечно висевшие над ним. Любое унижение, в общем, чревато было бессилием — поэтическим и любовным. Обычно, впрочем, он страдал не от недостатка, а от избытка влечения и сил: неутомимость с молодости его мучила, и писал, и придумывал всегда больше, чем надо (и мнительность проистекала от того же, ибо сочинял себе страшные опасности с вечным сюжетостроительным жаром: а так может быть? а так? а может ли быть так, что за гробом, то есть в гробу, всё продолжаешь чувствовать — разложение, распадение… о кошмар! случалось, что в ночи вскрикивал — о нет, нет, нет!). Теперь впервые было не то чтобы не о чём, а незачем писать: вокруг был Париж — вожделенная Мекка всех сочинителей Европы, можно было отправиться и в Испанию, и, при небольшом усилии, в Англию, освежить только в памяти язык да предупредить патронов, — а прежний жар и бред никак не накатывал, и не было соблазна проваляться в постели до трёх часов дня, волшебным образом сочетая леность физическую с лихорадочной активностью ума. Он давал себе глупейшие задания — описать вид из окна, сочинить послание к оставшимся, не было недостатка в рифмах, надоевший ямб легко было сменять на входивший в моду амфибрахий, шутки ради перевёл три катрена из Ламартина, приобретённого в книжной лавке, где почему-то сразу угадали в нём знатока и предложили весьма редкого «Магомета» с приложением переписки с Папой Бенедиктом ⅩⅣ — всё было исправно, то есть на голой технике он справлялся со школярскими заданиями, но иного, более высокого задания дать себе не мог. Были люди, с которыми он мог посоветоваться, — скажем, Мицкевич: о таких вещах можно говорить только с равным, даже Мериме не годился, а признаться Татьяне… нет, это было бы хуже бессилия в любви! Притом же он верил, что она его исцелит в обоих смыслах — вернёт и страсть, и вдохновение, каковым чаще называют лишь особо острое чувство, что вот сейчас, в эту самую минуту, мир без тебя не обойдётся. Пока обходился. Толпы шли по улицам, никто не узнавал; иногда вдруг случайная парочка одновременно оглядывалась на него, словно прочитав следы адского пламени, как, пишут, иногда флорентийцы оглядывались на Данта, но, стесняясь разглядывать, виновато улыбались и продолжали путь.

Нельзя сказать, чтобы его совсем не узнавали. Он давно оставил прятки, доставлявшие ему поначалу известную приятность, — всегда мечтал, слегка изменив внешность, проникать и подслушивать; но к середине сороковых уже не стеснялся, прочно уверившись, что и не заметят. Однако внезапно, в театре, на премьере одной из шуток, писанных для Рашели, его опознал — и кто же? Вовсе не свой брат писатель, а купчик из числа новых, просвещённых, не тех карикатурных, которые просили чайник, «дабы возыметь купносообщение с нашим самоваром», а почти европейский человек. Да писателей и не осталось почти, а купчиков, напротив, прибыло. И вот он остановил на Пушкине узнающий взгляд и тихо ахнул — как ахает, говорят, умирающий в последнюю минуту, увидев то, чего никак не предполагал: так что же, всё это правда, что нам говорили? И бессмертие, и ангелы? Ах. И Пушкин услышал это еле слышное ах, и странное озорство, от которого он никогда вполне не избавился, заставило его подойти и сжать локоть купца со значением.

Купец-то и рассказал потом — за исключительно роскошным ужином, ибо от привычки к шику они в Париже никак не могли отделаться, даже научившись сносно болтать по-французски и не рассказывать в первый же час всю свою родословную до десятого колена, — за ужином рассказал удивительное. Оказывается, слух о том, что Пушкин жив, распространился весьма широко, прошёл по всей Руси великой, затронув даже и тех, кто отроду не читал у него ни строчки. А такие преобладали, ибо с тридцатого года число его читателей резко убыло; странно, чем грамотней становились, тем меньше его читали, словно он только и нужен был, чтобы возбудить интерес к просвещению, а после мог кануть без отзыва. Осталось, в общем, только имя да два портрета — один Кипренского, слишком италианский, другой Тропинина, слишком русский, широконосый и как бы с похмелья; и оба были похожи — но не на него, а на Кипренского с Тропининым. Всякий видел в нём себя, такой род литературы. И вот этот Пушкин, написавший «Мороз и солнце, день чудесный» — и больше, в сущности, ничего, словно только и был в его жизни один чудесный зимний день, растянувшийся на 37 лет, — умереть никак не мог. Он сделался бессмертен сразу же, как только убили.

И прибавьте к этому, что убил француз — мол, у своего бы рука не поднялась. Прекрасно бы поднялась, если бы была Государственная Необходимость, — но тут необходимости явно не было, а тем не менее француза не четвертовали, с комфортом выслали, даром что посягнул на Национальную Гордость. Собственно, только эти две вещи и остались — Государственная Необходимость и Национальная Гордость; они могли войти в противоречие и взаимно уничтожиться, но случай был не тот. А раз убил француз и был отпущен — то, стало быть, и не убил? Стало быть, всё хитрая игра?

Он усмехнулся. В том, чтобы подражать Христу, нет ничего дурного — к этому и призывает истинная вера; в конце концов, в основании всякой культуры, подобно Атланту, стоит фигура христологическая, да, в сущности, они втроём и начинают всякую культуру: воин, странник и воскресающий Бог; воином стать не дали, странствовать не выпускали, пришлось воскреснуть. Да и хорошо, если 29 генваря станут целоваться при встречах, сашковаться, так сказать, и шептать друг другу на ухо: «Пушкин жив!» Это и станет паролем, шибболетом народной веры вернее всякого авось: «Пушкин жив!» — «И вправду жив!» Как же не верить в то, что он воскрес, если всё остальное, что от него требовалось, он уже сделал? А если будут следить слишком пристально и «Пушкин жив» покажется длинно — можно короче: Цой жив! Откуда он это взял? Из воздуха откуда-то прилетело. Впрочем, откуда он всё брал? Не из той ли платоновской пещеры, в которой всё уже есть?

Мицкевичу, впрочем, он написал, предложив свидеться при случае, пока же указав адрес до востребования; Мицкевич оказался мелко мстителен, а может, напротив, изобретательно добр — он написал, что по собственному опыту знает: писать на новой почве трудно; весьма возможно, что вне России у него ничего не получится, попросту не захочется — ничего страшного, значит, это и был твой потолок. Александр взвился и в тот же вечер написал достойный французский ответ — мол, злоба брата порой дороже безразличной хвалы друга, — убедился, что злость остаётся лучшим вдохновителем, ну и ладно, отлично, сжёг. Ещё подумает, что я настолько всерьёз принимаю его булавки… На разгоне, впрочем, неожиданно написал элегию об осеннем вечере в Париже, который кажется в такие минуты глуше самой глухой провинции, — отложил для дальнейшего; печататься не было ни малейшего желания, словно один Пушкин в самом деле героически умер, а другой уже искал иных вдохновений.

Да! Оказалось, что мир полон других занятий, может быть, менее почётных, но более сладостных. Здесь было то, о чём он понятия не имел, кроме самого теоретического: политика. Здесь имело смысл заниматься тем, что он с такой страстью практиковал в первые годы после Лицея: формирование общественного мнения, того, что так расплывчато и неясно называется milieu de vie. Он мечтал вырастить здесь для себя ту же отзывчивую, живую среду, которая была в Петербурге до великого разочарования. Тут не были ещё разочарованы. Он вспомнил наблюдение Бёрка — для революции довольно полусотни человек, из которых один будет непременно провокатор, а один тиран; отбросив тирана и провокатора, получим счастливое число сорок восемь, кратное и трём, и четырём, и шести. Некогда, в двадцать четыре, он загадал, что ему хватило бы ещё столько же; теперь, конечно, было ясно, что не хватило бы ничего, но цифра сорок восемь нравилась ему — пятьдесят было уж слишком, он не представлял себя в пятьдесят. Он выдумал клуб 48, куда включит вернейших; тогда его не позвали — теперь он сам будет решать, кто званый, а кто избранный. Главное, понимал он, никакой вертикальной иерархии; только сеть — ни во что другое не уловишь.

Первым делом вспомнился ему Николай Тургенев, который до всякой Чёрной речки уехал, якобы ничего не подозревая — очень может быть, что и действительно! — и жил с тех пор в Лондоне; от него и пошла поговорка «С ЛонДОНу выдачи нет». Горчаков говорил, что держится бодро, но возвращаться отказался наотрез, заметив, что никакой чести не видит в том, чтобы сунуть голову в петлю; нас всех покупают на разговоры о чести — мол, родина не бывает неправа и всё вот это, и если лично царь зовёт — дворянин не смеет уклониться; на сие он отвечал в личном письме, коего никто не видел, но брат Александр читал и пересказывал, что «жизнь — родине, честь никому», и что ежели так подходить к вопросу, то высшим образчиком чести будет волк, беспричинно боящийся прыгнуть за флажки. Но это не честь, это глупость животная, человек же рождён свободным и к самоубийству никем понужден быть не может; чай, не на поводке. Наверху ужасно обиделись — главным образом сравнением с глупым животным. С Александром — коему никто не препятствовал за огромные деньги продать имение с явной целью обеспечить заграничную жизнь брата — Пушкин был более хорош, с Николаем знаком более отдалённо, да и десять лет разницы по стремительно меняющимся временам делало их людьми разных эпох; но от Вяземского давно знал адрес и написал, и получил благожелательный ответ, и они наметили нечто.

Виды творчества различны, глупо ограничиваться словесностью; есть творчество не низшего, а возможно, и высшего порядка — изготовление того, для чего в русском покамест слова нет, но что французы называют латинообразным habitat, а в последнее время environment; британцы его переняли. С товарами, положим, в России не очень хорошо, с сырьём гораздо лучше; но с чем поистине лучше всего — так это с обществами, кружками, сектами, кланами, братствами — вроде хотя бы и лицейского. Холодная страна, что делать, как не собираться, как не погреться? Запретность всякого сбора придаёт ему особый уют. Тем робче старый круг друзей в семью стесняется едину. Надо теперь завести этот обычай здесь, где приняты клубы вроде якобинского, но нет дружеской попойки как источника своего фольклора, нет душевного разговора на пять-шесть верных участников — «Старайтеся, чтоб гости за столом, не менее Харит своим числом, числа Камен у вас не превышали». Это он как-то заметил Баратынскому, а Баратынский сочинил надпись на супнице в античном стиле, закон обеда; тоже скупец, всё в дело. А откуда здесь взяться такому кружку? У нас он главная отдушина, сверху давит, с боков жмёт! Надо это перенести на скудную почву Европы, ибо в таких-то environment, пусть всегда несколько сектантского толка, только и родятся великие идеи. Соединяйтесь, соединяйтесь! Поэт бросит летучую мысль, эконом подберёт обоснование, зоолог сыщет аналог в животном мире, журналист облечёт в спорную, провокационную форму и растреплет повсюду, хозяйка не расслышит и перенесёт в женскую половину салона, а там подкрепят свежею сплетней — и пошла гулять теория! Так расходились его словечки и стишки, обработанные недослышкой и домыслами до полной неузнаваемости. Велика Россия, а глядишь — за месяц столичная сплетня докатилась до Сибири, в пути, подобно ко́му, обрастая небылицами и такими художественными добавлениями, какими только Гоголь умудрялся расцветить любую мысль по мере раскручивания своей бесконечной, спирально разворачивающейся фразы — вот уж он упомянул по ходу рассказа дядюшку, тетушку героя, любимую свинью этой тетушки, соседа, поссорившегося с нею за свинью, шишку под носом соседа, мозольного оператора, удалившего шишку, и племянника мозольного оператора, чихавшего с таким оглушительным звуком, что из Миргорода слышно было в Умани. Подобным образом строился рассказ у Рабле. Подобным образом мы вовлечём, впутаем в ход нашей мысли бесконечное число возможных собеседников, попутчиков нашей жизни; в России самые любопытные беседы завязывались на станциях, в ожидании лошадей; во Франции есть культура салонной беседы, философии в будуаре, в пеньюаре — мы постепенно сетью тайной затянем в наш секретный план Тулон, Леман, Лион, Ноан, сплетём Британию с Украйной, на всю Европу разыграв игру «Московский телеграф»!

У него было несколько тем, на которые способен сделать стойку любой салонный болтун, любой Загорецкий, Репетилов, гурман, собиратель, любитель курьёзов и гадостей про ближнего! О великих загадках истории, томивших его с детства, он мог написать отдельную библиотеку. Прелестная старуха Загряжская нарочито скрипучим голосом говаривала: представ перед Создателем, я задам два вопроса: для чего я была рождена и кто был Железная Маска. О, как мучила его тайна этой маски! Вольтер намекнул, что знает, но не скажет. Разумеется, не знал ничего. Да, возможно, никого и не было. Но отсюда легко перебрасываются мосты к множеству живых тем, к язвам нынешних времён, к истине, которой мы никогда не знаем! Сколько прелестных обществ можно создать — общество любителей исторического анекдота, общество поклонников античной кулинарии, общество коллекционеров еврейских рукописей… и в любом найдутся говоруны, разогревающие климат! Поразительно, в какие скабрёзности и общие места выродилась салонная беседа; мы возродим это искусство, развившееся в России, мы научим родину Лафонтена эзопову языку! Тургенев назвал ему нескольких парижских умников, весьма недовольных ходом вещей; брат его Александр, взявший на себя всё прикрытие его отъезда и фальшивые тайные похороны, должен был вскоре явиться в Париж с заданием выписать из местных библиотек свидетельства иностранных дипломатов о Московии, из которых в Петербурге собирались подготовить компиляцию о том, как на нас всегда клеветали; Александр был человек незаменимый. Число изгнанников росло в арифметической прогрессии, число очарованных французов будет расти в геометрической.

Да, это будет не хуже стихов; стихи же вернутся, когда он привыкнет думать по-французски. Он думал уже о смеси французского с нижегородским, на которой непременно будут писать космополиты нового времени, русские посетители французских курортов. Он подумал было справиться с мнительностью обычным своим способом — зайти с другой стороны. Не пишутся стихи — попробуем прозу: не раз и не два представлял он, что останется, если внезапно умереть вот сейчас — мало ли, аневризма; выходило уже немало, достаточно, чтобы основать литературу небольшого провинциального королевства, а чем, в конце концов, мы лучше Валахии? В отношении всеобщей грамотности, пожалуй, и отстали бы. Можно было теперь озаботиться театром, а на досуге и прозой. У него было придумано развитие темы ожившей статуи: у него оживал уже каменный командор, и золотой петушок, и игральная карта, и медная бабушка, и медный дедушка. Предположим, во французской провинции откопали статую, оставшуюся от римлян, и выражение лица у этой статуи было такое, что местный кюре предложил сразу переплавить её на колокола… Он решил дождаться лета и изучить французскую провинцию на практике; сюжет был заманчив.

Но до лета предстояло ему вернуть чувство своей полноценности и много других чувств — 24 апреля в Париж приехала Татьяна, и 24 апреля они с тех пор праздновали неукоснительно — так же, как и 29 января.

Предыдущая главаГлава 26 из 70Следующая глава