С последнего перелеска Москва открылась нам ещё утром и тут же спряталась: дорога сошла в низину, в луга и огороды, и последние вёрсты город вёл нас к себе уже не видом, а запахом и звуком.
Запахи пришли почти за версту: жилой дым, навоз, тёплая река и поверх всего, кислой нитью, запахи кожи. Кожевенный дух ни с чем не спутаешь, он одинаков что над Клязьмой, что над Окой, что здесь: где-то ниже по течению мочили и мяли сыромять, и ветер тащил эту кислятину через весь посад. Город обозначил себя ремеслом раньше, чем стенами.
Звук пришёл вторым. Из-за реки, из-за невидимого ещё города, шёл частый вразнобой перестук, неумолчный, десятки молотков разом, каждый в своём ладу. Кузницы. Я знал, что их там целый пояс, за Неглинной и на Яузе, и всё равно поймал себя на том, что ухо моё ищет под этим перестуком другое: ровный, низкий, слитный гул, которым дышит всякий город, какой я знал в своей жизни. Гула не было. Молотки стучали как дождь по крыше. Города без гула я не слышал ни разу за тридцать семь лет своей жизни. А теперь слушал.
Мы ехали шагом. Полдень стоял такой тихий, что пыль из-под копыт не оседала, а висела. Улица, если можно назвать улицей дорогу, по сторонам которой редко стояли дворы, была пуста, как бывает пуст город только в страду и в жар разом. За плетнями лежали огороды, гряды, сады; на полосах, дальше, резали рожь. Те же согнутые спины, тот же поклон земле, что и всю дорогу от Каширы, только здесь между жнёй и жницей стояли не перелески, а тыны. Редкие встречные мужики ломали шапки и каждый, я заметил, прежде чем поклониться, коротко смотрел поверх нас, за наши спины, на небо над дорогой: не дым ли за нами, не пылим ли мы пожаром. Сушь. Город, сгоревший весь разом двенадцать лет назад, нюхал воздух.
Навстречу, держась тени плетней, прошёл человек с коробом на лямках, согнутый под своей лавкой на спине. Коробейник, подумал я и усмехнулся в себя: слово-то песенное, некрасовское, ему до рождения ещё четыреста лет. А как этого человека зовут здесь, сейчас, мне не известно. Вот тебе и специалист по эпохе. Спросить было не у кого: княжичу не положено не знать, как называется человек с коробом. Список вопросов, которые мне некому задать, рос с каждой верстой, и я уже понимал, что это будет до конца жизни.
Живым на всей улице оказался всего один двор. Его ворота стояли приоткрытыми; в проёме была видна распряжённая телега и короба на земле. А поверх раскинутых рогож, во всю ширину двора, горело на солнце то единственное цветное, что попалось мне за весь въезд: развёрнутые штуки ткани. Багрец, лазорь, зелень с золотой искрой. После трёх дней ржи, пыли и серых венцов это глаз резануло, как крик.
Тут же торговали. Двое или трое по повадкам были приказчиками, сидельцами, а не хозяева. Они держали ткань на весу, на отлёте, поворачивая её к свету, и хвалили товар в голос, нараспев; хвалили в сторону крыльца, в тёмные сени, где никого не было видно. Из сеней им отвечали: бабий голос, немолодой, торгующийся; а за этим голосом, глубже, за занавесью, угадывались другие, которых слышно не было вовсе и для которых, собственно, всё и делалось. Женская половина смотрела товар ушами.
Я особо отметил это, как бы на свою привычную отдельную карточку.
Речь во дворе шла вперемешку, русская и татарская, через слово, без шва, и татарской было больше. Двор был Якубов: царевича Якуба, Улу-Махметова сына, того, кто одиннадцать лет вместе с братом привёл свои сотни служить слепому князю. Самого царевича тут не было и быть не должно было, а двор его жил дорогой, при которой стоял: Ордынской. Первая людская речь, которой встретил меня этот город, была татарская. Я не удивился. По этой дороге иначе и не бывало.
Нас увидели и торг оборвался на полуслове; шапки полетели с голов; кто-то во дворе сказал короткое слово, и за занавесью стихло. Мы проехали мимо, медленным шагом, как положено не поворотив головы. Я спиной слышал, как тишина за нами постояла ещё немного и закрылась: снова голоса нараспев и багрец на весу против солнца.
Дальше дорога пошла вниз, к реке, и под копытами задышала гать: брёвна, втоптанные в чёрную, высохшую до каменной корки грязь. Балчуг значит «грязь» по-татарски; в моём веке от всей этой грязи останется одно слово, назначенное улицей. Сейчас слово лежало подо мной в своём первом, прямом значении и глухо стучало под подковами.
И тут через реку пришёл звук, которого я не ждал.
Колокол, но не благовест, не зов: одиночный удар, кованый, мерный, потом ещё, ещё, с ровными, отсчитанными промежутками, так не звонят, так бьют. Я поймал себя на том, что считаю: пятый, шестой, седьмой. На восьмом стало тихо.
Часомерье, тут пришла мысль, объясняющая что это такое. Часы. Те самые, появившиеся в Московском Кремле в тысяча четыреста четвертом году, или шесть тысяч девятьсот двенадцатого года. Их установил Лазарь Сербин, серб со Святой горы, во дворе великого князя за Благовещением. У них автоматический бой, и бьют они «самозвонно и самодвижно», как писал летописец. Я эту запись своей рукой выписывал на карточку.
Больше полувека этот молот уже бил над городом часы, и вот они, часы: восьмой час дня, считая от восхода. Не полдень, которого здесь нет. Сутки здесь начинаются с рассвета, и я, прикинув всё по привычному получил «около двенадцати», так же как переводят вёрсты в километры. Время и то оказалось переводным.
Я ехал по гати и думал, что из всех звуков, какие подарил мне этот город за утро: перестук кузниц, торг на два языка, стук гати, этот первый который годился в датирующие. Дым, навоз и кожи пахнут одинаково в любом столетии. А городов, в котором время отбивают молотом, на всей земле в этом столетии можно пересчитать по пальцам, и один из них тот, в который я въезжаю.
У съезда к перевозу кончилось безлюдье. Тут стояла очередь, единственная толпа всего въезда: телеги с сеном и с горшечным товаром, мужики при возах, пара монахов, гурт овец, сбитый в пыльный, орущий ком. Над всем этим висел единственный торговый голос:
— Ква-асу! Квасу медвяного, холо-одного! — и в лад голосу стучал черпак о бочонок, звонко, зазывно, как в бубен.
Когда нас увидели крик квасника оборвался на «холо-о…». Очередь качнулась и стала подаваться к плетням: возы осаживались, овец сбивали в канаву, шапки шли с голов волной, докатываясь до самой воды быстрее нас. Мы прошли сквозь этот раздавшийся коридор шагом, и я чувствовал взгляды, но не на лице, а ниже. Все смотрели, как я сижу.
Слух о том, что наследник и соправитель Великого Князя упал с лошади и расшибся, дошёл сюда раньше меня. Гонец вёз его в Кремль, а дорога разнесла по сторонам, это всегда было так. И теперь полсотни глаз проверяли слух единственным доступным им способом: цел ли, прям ли, сам ли держит повод.
Я сидел прямо. Спина этого тела делала своё дело сама, без моего участия. А рёбра за целый день кольнули разок и смолкли.
Мост лежал на самой воде: плоты, связанные в нитку от берега до берега, с жердевыми перилами, притопленные так, что река шла вровень с брёвнами. Лошадей повели в повод. И под ногами начался звук, какого не даёт ни одна переправа на свете: брёвна дышали. Под каждым шагом плот подавался, всхлипывал, а затем отпускал, и так много раз; вода дышала под брёвнами, а они под копытами, и весь мост жил, как грудь спящего. По каменному мосту едешь как по мёртвому; по этому идешь и едешь по живому, и он честно сообщал реке каждый наш шаг.
С середины реки я поднял глаза. Кремль стоял над водой во весь свой холм: белокаменный, низкий против того, который я знал, с частыми зубцами и латаный. Свежие заплаты камня сидели на старой кладке, как светлые нашивки на выгоревшей гимнастёрке, а где не хватило камня там темнело дерево. Ему было уже девяносто лет, всем этим стенам и башням, и эти девяносто были хорошо видны.
Я смотрел недолго. Про эти стены и про то, чем они станут, было уже думано передумано на подъезде в перелесках, а на живом мосту положено смотреть под ноги.
За перевозом, под самой стеной, лежал подол и стена здесь давала тень. Она была первой за весь этот день; кони сами прибавили шагу, входя в неё, как в воду, стремясь скорее погрузиться в живительную прохладу.
От воды наверх шёл взвоз, и с первых же саженей копыта сменили голос: под ними теперь была мостовая. Она была сделана из брёвен, тёсаных понизу и уложенных поперёк хода. По ним подковы стучали кругло, дробно, с деревянным отзвоном, и стук этот покатился с нами вверх, отражаясь от заборов. Город, который до сих пор молчал, тут, под стеной, оказался гулким, как сени.
Ворота в стене стояли распахнутые настежь. Сейчас они называются Тимофеевские. Я знал их под другим именем и знал глухими: в моей Москве в этой башне ворот нет, проём заложен камнем невесть с какого века, и как все москвичи ходил мимо этой слепой кладки по брусчатке вниз, к реке, раз, наверное, сто, и ни разу не задержал на ней глаз. Теперь слепая стена стояла отворённой, и в проёме была полутьма в которой виднелись сторожа, уже успевшие согнуться в почтительном поклоне.
Предание поздней записи и сомнительной достоверности, я сам ставил эту пометку, выводило этими воротами Великого Князя Дмитрия Ивановича Донского на Куликово поле. Проверить эту запись теперь было очень просто: спросить любого здешнего старика, который мальчиком слышал стариков.
«Некому подшивать такую справку, — подумал я. — Пользуйся так».
Под аркой звук из-под копыт стал каменным, но буквально на пару-тройку секунд, только на три конских шага, но за весь день, за все эти вёрсты земли, гати, воды и дерева, это было первое каменное эхо: свод взял стук подков, умножил, обжал со всех сторон и вернул сверху, холодным и равнодушным. Город принял нас в единственные свои каменные ладони и тут же быстро выпустил обратно.
За воротами Кремль оказался городом в городе: у крепостных стен теснились дворы, срубы, клети, всё вперемешку и вплотную, и между ними вверх, к маковкам церквей, шатрам и бочкам теремов, шла всё та же бревенчатая мостовая. Здесь уже было многолюдно: везде толклась дворня, сторожа, чей-то конюх с парой коней в поводу, все они делали одно: снимали шапки и внимательно разглядывали как я сижу в седле. Взвоз стал круче. Рёбра на вдохе отметили подъём, знакомой и тонкой болью, которая тут же стихла.
А потом дворы расступились, и открылась площадь. Успенский собор я увидел сперва весь и лишь потом подпоры. Сейчас в середине пятнадцатого века его хорошо видно при подъезде к Кремлю. По мере приближения к Боровицкому холму собор, стоящий на его вершине, постепенно вырастал из-за других построек и рельефа, становясь всё более отчётливым силуэтом. Это в дальнейшем, когда вырастут в высоту кремлевкие стены и вокруг поднимуться многочисленные более высокие здания, он даже с относительно близких точек станет виден лишь фрагментарно, да и то эти точки надо знать и уметь с них смотреть.
Но вблизи собор был бедой. Брёвна стояли к белому камню наклонно, упёршись комлями в землю, по три и четыре с угла. Это были костыли, подведённые чтобы держать старика, который сам уже стоять не может и дай ему волю тут же не задумываясь ляжет на землю, разметав себя по сторонам. Поверху, вдоль закомар, шла трещина, старая и тёмная, а в самой белизне камня, когда-то, наверно, светившейся, теперь было больше серого, чем белого.
Калитин камень, которому уже сто тридцать лет. Так его называли потому что собор был заложен и освящен при Иване Калите, сыне первого московского удельного князя, при котором и началось возвышение Москвы.
Я знаю про этот собор то, чего не знает никто на площади: сколько ему ещё стоять и в какую ночь он просто сложится как карточный домик. Знаю и буду молчать даже об этом. Не всякую карточку моего архива знаний можно доставать.
Площадь лежала в полуденном жару пустая. Голуби ходили по горячим брёвнам мостовой пешком, ленясь взлетать. Лествичник стоял со своими колоколами молча, до вечерни было еще далеко. Пахло камнем, нагретым деревом и очень тонко, со стороны соборов, воском.
Двор великого князя был на том краю площади, за Благовещением: крыльца, переходы, терема всё из дерева на белокаменных подклетах. Где-то там, наверху, в тереме, была пятнадцатилетняя женщина, которая ждала своего семнадцатилетнего мужа, и носила под сердцем его сына; про неё я знал дату достаточно скорого окончания её жизни, которую здесь не положено знать никому. И там же, внизу, в палатах, был человек, к которому меня везли эти три дня.
Мы ехали через площадь шагом, и я слушал, как идёт звук подков по дереву, ровно, без сбоев, как он отражается от соборных стен, уходит вдоль переходов, вперёд, к крыльцу, в раскрытые по жаре окна. Там, в палатах, сидел человек, который не видит уже целых одиннадцать лет.
Наверняка долгих одиннадцать лет весь мир приходит к нему так, как этот век пришёл ко мне в шатре под Каширой: звуком. Речью, шагами, голосами, дыханием и он читает по ним, как я читаю историю по слоям раскопов, и обмануть его лицом нельзя, потому что лица для него полностью отменены.
Он уже слышал нас. Я знал это так же точно, как если бы видел его сквозь стены: он услышал часы, отбившие восьмой час, и гул перевоза, и первый круглый стук мостовой под стеной. И сейчас слушал, как через его площадь, ровно и не торопясь, едут двое, один из которых его сын.
Ворота государева двора отворили раньше, чем мы к ним подъехали. Нас наверняка вели глазами от самой площади.
За воротами лежал передний двор: утоптанная до каменного состояния и очень чисто метённая и убранная от конских выделений земля, коновязь в тени, службы по сторонам и людская суета, которая при нашем появлении перестала быть суетой. Дворня замерла и шапки пошли с голов так же волной, как и в других местах где я проезжал, только тише: здесь не глазели, здесь стояли по чину, но и у чина были глаза. Все смотрели на одно. Я знал, на что.
Слухи о случившемся со мной въехал в этот двор намного раньше меня: один — расшибся, татары помяли, потом другой — везут в Москву. И теперь весь двор, не поднимая глаз, ждал одного: как молодой Великий Князь сойдёт с коня: сведут липод руки, подставив скамеечку или как прежде сам сделает это по-молодецки.
Расчёт был секундный, и делать его, честно говоря, было нечего: он был сделан ещё на подъезде к Москве. Я перекинул ногу и соскочил с седла, разом, по-строевому, как соскакивал раньше в расположении, где на меня смотрел весь эскадрон или полк.
Земля тут же ударила в подошвы, и внизу справа в ребрах прострелило коротко и бело, до искор в глазах. Но на моем лице это никак не отразилось. Я сохранил спокойное и даже чуть скучающее выражение, как и было положено. Этому я был обучен давно и не здесь.
Двор разом выдохнул. Но не звуком, а скорее движением: суета отмерла и пошла дальше, но уже какая-то другая, полегчавшая. Малый в холщовой рубахе как-то довольно принял повод, поклонившись в пояс, и повёл коня к коновязи, и я отметил, что сделал это он умело и ласково.
Слух благополучно умер прямо здесь, на этом месте, не прожив и нескольких дней. И очень дёшево, всего лишь за одну вспышку боли в боку, которую надо было просто перемочь. А ведь часто они слухи живут годами всего лишь из-за того, что кто-то не приучен держать в узде свои чувства и эмоции.