К книге
Путешествие в Турцию и Египет. Жизнь, нравы, обычаиЧасть I Царьград и архипелаг. I. На рубеже
12%
Часть I Царьград и архипелаг. I. На рубеже
4

Одесса пушкинского времени. – Европейские интересы. – Город. – Биржа. – В гавани. – На пароходе.

Одесса, несомненно, хорошенький город, Одесса – большой город, Одесса – город вполне европейский. Но я, однако, никогда не был охотником до Одессы. Я еще помню Одессу сухопутным морем своего рода, морем пыли, стоящим на берегу водяного моря. Несколько месяцев – вихорь пыли, а остальные – пучина грязи… Вдобавок никакой воды, кроме соленой. Юноша Пушкин в своих невольных странствованиях по Русскому Югу хорошо познал эти соблазны нашего доморощенного «европейского» города, и помянул его своею веселою молодою сатирою, тщетно силившеюся хмуриться в безнадежный байроновский скептицизм:

Все домы на аршин загрязнут,

Лишь на ходулях пешеход

По улице дерзает вброд;

Кареты, люди тонут, вязнут,

И в дрожках вол, рога склоня,

Сменяет хилого коня.

Конечно, у баловника-поэта в то время было довольно поводов изливать свою желчь не только на мостовые, но и на людей, и на судьбу…

Теперь Одесса уж не та, уж не пушкинская Одесса, хотя она и приобрела не весьма давно Пушкинскую улицу. Теперь Одесса обута, одета, напоена и накормлена. Обута в превосходную гранитную мостовую, которой должен завидовать и сам щегольски прибранный августейший Петербург, и законно прославившаяся своею древнероссийскою и всеславянскою неряшливостью «порфироносная вдовушка» – Москва. Одета Одесса так, как не одет ни один из наших городов, да вряд ли и многие из европейских.

Ее широкие ровные улицы, перекрещивающие друг друга с геометрическою правильностью, с космополитическою бесхарактерностью какого-нибудь, великого в будущем, зарождающегося города Америки, далекие, как небо от земли, от вьющихся узеньких переулков нашей вонючей матушки Москвы, от всех этих Сивцевых Вражков, Плющих и Вшивых Горок, – обсажены все сплошь тесными рядами тенистых курчавых акаций. Через это весною город красуется и благоухает, как корзина цветов, а в летнее время злополучный горожанин может пробегать без зонтика целые десятки верст…

Эти приютные зеленые аллеи, уходящие бесконечными перспективами вперед, назад, во все стороны, – истинная прелесть, и наши русские губернские города, подряд застроенные двухэтажными кирпичными сундуками без стиля и вкуса, могли бы хоть сколько-нибудь смягчить и оживить свой безотрадный вид, подражая своему приморскому собрату…

Водопровод теперь обильно напоил столько лет жаждавшую Одессу, и уж, конечно, железная дорога и общество пароходства кормят ее теперь посытнее, чем даже кормил когда-то приснопамятный porto-franco, обогативший стольких иностранцев. Зато ж и разрослась, и расползлась вширь эта счастливая наследница эллинской и генуэзской торговли. Дачами, садами, подгородними деревнями своими она далеко охватила берега моря, которые еще очень недавно смотрели пустынными глиняными обрывами…

Одесса и порт на почтовой открытке

Впрочем, Одессе так к лицу быть именно porto-franco и ничем более.

Как русский, я рад, конечно, что Одесса – русская, готов величать ее русским городом.

Но в сущности это, ей-Богу, и до сих пор porto-franco, если не в торговом, то в другом смысле. Тут русского столько же, сколько греческого, еврейского, итальянского или английского. Все и все имеют тут полное право гражданства, и интересы Вены, Марселя, Александрии, Константинополя вряд ли тут менее живы, чем интересы Нижнего Новгорода и Тулы; точно так же, как обычаи итальянца и англичанина господствуют здесь нисколько не менее московских обычаев.

Посмотрите мимоходом на толпу. Вы не признаете в ней подлинных русских людей, характерного русского типа. Все черные, как смоль, волоса, черные страстные глаза, длинные горбатые носы жаркого южного племени. Эта смуглота, блеск, огонь – не наше русское, нам почти чуждое… Тут сказывается кровь востока, солнце юга… Даже фамилии русских людей тут звучат не по-русски, даже русская речь тут какая-то чудная, будто иностранцем исковерканная речь. Не русские, а какие-то русокосы живут здесь под именем русских.

– Вы приехали из России, вы едете в Россию? – наивно спрашивают они вас.

Ибо они, действительно, чувствуют себя не во «в самом-дельной России», а в каком-то нейтральном, международном особняке, где Россия – только одно из множества разнородных влияний, да и то, пожалуй, не из самых сильных…

Эта международная физиономия вполне подходит к городу, который вырос на развалинах древних эллинских колоний, из татарской деревни Хаджибей, принадлежавшей турецкой империи, был заложен итальянцем Дерибасом, устроен французами Ришелье и Ланжероном, состоит под российской властью и населен евреями, греками, армянами, молдаванами, итальянцами, немцами и всеми языками вавилонского столпотворения. Исторический формуляр довольно-таки пестрый! Но он вполне объясняет сладкие воспоминания одесситов о том незабвенном времени ее процветания и славы, когда она была настежь раскрытыми воротами всемирного рынка, когда в ее лицеях, институтах, коллегиумах русское юношество было наставляемо в правилах веры и поучаемо уроками истории преподобными отцами-иезуитами аббата Николя и его сотрудников.

Бывало, я с любопытством вчитывался и всматривался в типы левантинцев, столь характерные в жизни западных народов… Но до последнего времени мне как-то в голову не приходило, что мы, русские, давно имеем своих левантинцев в жителях всяких Одесс, Таганрогов, Керчей и пр.

Город-пристань, город-биржа не имеет настоящих туземцев, прочных граждан, к нему привязанных, им дорожащих. Все это более или менее бродячее население, плавающее и ныряющее во всех морях, во всяком уголку берега, чтобы отыскать, где поглубже, где получше. Приехал, пожил, сделал дело и опять навесил паруса, повернул нос по ветру, опять куда-нибудь пытать и искать. Сегодня в Одессе, завтра в Батуме, в Смирне, в Бейруте, в Александрии. Сегодня русский, завтра турок или египтянин. Оттого-то все левантинцы, и настоящие, и наши доморощенные; говорят по-всячески, и по-французски, и по-итальянски, и по-русски, и по-гречески, и по-турецки, и на одном хуже другого. Этот вечно меняющийся, как морская волна, наезжий народ не оставляет за собою никаких преданий, никаких корней.

Он носит на себе печать какого-то странствующего космополитизма, без труда приспособляется к ежедневно меняющимся условиям быта. В Азии носит тюрбан и лежит на диванах, в России пьет чай из самовара и катается на тройках. Но и в нем самом, однако, могучая всеуравнивающая и обобщающая сила…

Одесса на почтовой открытке

Все «общие места» европейской цивилизации нечувствительно врываются вместе с ними в жизнь, совсем чуждую Европе и европейскому, и незаметно заражают ее новыми вкусами, новыми требованиями, стирая мало-помалу исторические особенности страны, подводя все и всех к одному бесцветному общему знаменателю. Торговля, нажива – вот всемирное отечество левантинца. И если один из наших недавно рухнувших тузов этого торгового мира нисколько не стеснялся продавать турецкой армии русские тулупы в самый разгар Русско-турецкой войны, то он этим только ярче и резче, чем кто-нибудь, исповедовал истинный символ веры неподдельного левантинца 96-й пробы.

Война, национальности, интересы государства – не все ли ему равно, если такая крупная партия товара может быть сбыта с таким крупным барышом?.. Торговые идеалы, как деньги, запаха не имеют. В атмосфере биржи и банка как-то не цветут цветы науки и искусства.

Торговый люд, бульварная толпа дают тон всей жизни. Ничего действительно интеллигентного, действительно художественного, ничего сердечного и теплого не ищите в этом мире. Оттого-то университет как-то не прививается к Одессе, хиреет, тощает, кафедры его постоянно пусты, студенты и профессора бегут из него куда могут. Университету – никакого сочувствия; университет – никакого влияния. Словно он не нужен здесь, словно ему нет ни почвы, ни воздуха среди вечной суеты денежных оборотов и алчных чаяний, а так вот, взяли да выдумали его для приличия. Везде, мол, в больших городах, есть университеты; давай и мы свой университет заведем.

Комическая оперетка с скабрезными куплетами да кружка пива в многолюдной кофейне бульвара – вот самое популярное, всякому доступное, всякому желанное эстетическое наслаждение толпы, для которой торговля – альфа и омега всей жизни. Торговля Одессы столько же русская, сколько иностранная: иностранные товары тут дешевле, чем где-нибудь у нас, русские товары тут дороже, чем где-нибудь в России. Одесса завалена русским сырьем, зерном, пенькой, кожами… Как при печорском летописце, когда еще шел «путь из варяг в греки», так и теперь наша православная Русь взамен всяких ценных изделий «заморской хитрости» сует Европе одно свое грубое сырье…

Вена здесь царствует своим хрусталем, своими модными изделиями, экипажами, фортепианами, мебелью, Марсель и Марсала прямо сюда поставляют свое вино, вытесняя дешевизною даже крымское, даже бессарабское.

Смирна и Константинополь засыпают Одессу ценными фруктами и раннею овощью…

«Из Руси же скора, воск и мед, и челядь», – можно до сих пор повторять выразительные слова летописца… В этом городе-космополите даже и море скорее иностранное, чем русское. Правда, старый летописец уверяет, будто «Днепр течет в Понтесское море треми жерелы, иже море словеть русское», но, вероятно, оно слыло так только в те древние дни, когда Аскольды, Олеги и Игори громили своими ладьями роскошную Византию. Теперь, что ни вымпел на корабле, все иностранцы, все Италия, Англия, Франция. Своего брата – русский корабль – разыщешь глазами среди этого международного плавучего полчища, то как будто не веришь сразу, сердце радуется…

«Ага! – думаешь. – И наши тоже есть, хоть один, а есть…»

Все миллионы четвертей одесской пшеницы увозят на себе иностранцы, а на один этот собственный наш громадный фрахт, можно бы, казалось, существовать целому торговому флоту. Признаюсь, меня всегда удивляло, как это англичане с французами решились в 50-х годах бомбардировать Одессу.

Если бы сосчитать посерьезнее, сколько интересов Европы вложено в предприятия Одессы, то, пожалуй, грозной флотилии, когда-то ее настращавшей громом своих ядер, было бы более уместно защищать Одессу, чем храброму прапорщику Щеголеву.

Вот и одесский порт, прославившийся этою защитою… Теперь уж и он не тот! Бесконечная галерея эстакады охватывает его, как руками, и, как руки, высовывает далеко в море свои длинные пальцы…

По эстакаде этой бегают паровозы и вагоны железной дороги, чтобы встречать, разгружать, нагружать пароходы.

Гавань – это совсем особый, мало мне сродный, мир. Сколько ни живешь в приморских городах, сколько ни присматриваешься к суете их пристаней, никак не сживешься, не освоишься с этою чуждою атмосферою. Сердцу как-то жутко и неспокойно среди этого непонятного хаоса движений и звуков.

Целая отдельная страна карантинов, таможен, доков, пакгаузов, агентств, контор…

Через рельсы железной дороги тянется обоз малороссийских чумаков, таможенная застава торчит рядом с тюремной стеной карантина, тюки товаров навалены около гор каменного угля, камней, досок, кулей, неизвестно кем сложенных, неизвестно кем охраняемых; дымящий паровоз неистово несется черев толпы снующего повсюду народа… Кто это, куда, зачем?.. Не знаешь, от кого сторониться, куда оглядываться, где пройти… С берега воздымаются черные силуэты громадных кранов, с цепями, блоками, рычагами, громоздкие и могучие, как стенобитные орудия древних…

Эти чудовищные железные птицы по временам сгибают свои длинные окоченевшие шеи и, клюнув железным носом в нутро подошедшего корабля, будто соломинку вытягивают и поднимают оттуда громадные тюки… С жестким лязгом, раздирающим душу, натягиваются вдруг их ржавые цепи, и, медленно повертывая в сторону могучий клюв, они осторожно выплевывают на землю свою добычу…

Опустошено крутореброе чрево корабля, смолкли звуки цепей, и железное чудовище, вздернув высоко свой нос, покоится неподвижно в ожидании новой работы, вырезаясь на фоне яркого солнечного неба какими-то зловещими силуэтами гигантской виселицы…

Виселица вспоминается поневоле, когда толкаешься среди смурой нищенской толпы, что кишит в бесприютной тесноте одесского порта, бесприютная, оборванная, голодная, словно одна из бродячих собачьих стай, копошащихся в навозных кучах городской окраины.

Посмотрите на эти отекшие, испитые лица, на эти потускневшие глаза, то с равнодушным бесстыдством, то с какою-то мрачною враждебностью оглядывающие вас. Непривычному человеку чудится, что это прогоняют мимо толпу преступников, работающих на галерах, а не свободный рабочий пролетариат, ищущий выгодного заработка в большом торговом порту.

И непривычный человек, по правде сказать, мало чуть ошибается: нынче работник – завтра преступник, а еще чаще: вчера – преступник, нынче – работник…

Во всяком случае, ночью редко кто отваживается [заходить] в эти дебри, где ночуют целыми сотнями без крова и пищи серые «труженики моря».

Вот мы пробираемся и к своему пароходу.

Он высится своим острогрудым железным корпусом, сверху весь черный и лоснящийся как черепаха, обнажая из воды свое красное брюхо, среди целой стаи таких же черных и красных водяных чудовищ, что приплыли сюда со всего света и усаживаются теперь в гавани, пыхтя, гремя, извиваясь, высматривая себе удобного местечка…

Но глаз мой любуется не трубами пароходов, не живописным лесом мачт, охватывающим весь берег…

Я пристыл взглядом к характерной фигуре греческого шкипера, который важно стоит на палубе своего старого некрашеного кораблика с залатанными парусами и снимается теперь с якоря… Художник не расстался бы ни за какие сокровища с этою коренастою, плечистою фигурою в мохнатой байковой куртке, на коротких, негнущихся тумбах вместо ног, вывернутых внутрь, с этим туго налитым салом рябым лицом ястреба на толстейшей короткой шее, обмотанной в несколько раз теплым гарусным шарфом, несмотря на жар дня…

Он заложил свои руки-обрубки в карманы ничем не сокрушимой куртки, видавшей виды на своем веку, и покрякивает отрывистою гортанною октавою, напоминающею жесткий клекот ворона, привычную команду единственным своим двум матросам. Сейчас видишь, что это смелая и опытная птица моря, которого не смутят ни бури, ни скалы, ни темные ночи… Обломает ему осенний шторм руль и мачты, оборвет паруса, пробьет где-нибудь острием камня его крутые деревянные ребра, а он будет себе молча и упорно биться целую длинную ночь втроем против океана, добираясь к огоньку маяка, вычерпывая ведрышком водицу, затыкая тряпочками течь… Взглянуть на него – он нынче мирный шкипер, а завтра – морской разбойник, поджидающий в какой-нибудь укромной бухточке архипелага тяжело плетущийся купеческий корабль.

Я зазевался, и вдруг не то с испугом, не то с удивлением заметил, что гранитный берег с длинными железными пакгаузами, с разинувшею рот пестрою толпою стал неслышно уходить от нас, словно это был не берег, а какой-то исполинский паром, вдруг отчаливший от нашего неподвижного борта.

Шляпы и белые платки, и крики прощанья поднимались над плавно уходившею толпою… Стало быть, пароход тронулся, стало быть, мы уходим!..

Ловко, легко и точно, как магнитная игла на своем остром гвоздике, извивался громадный пароход, прокладывая себе путь к морю мимо тесно обступавших его и двигавшихся ему навстречу кораблей и пароходов… Вот уже он миновал низкую и длинную нить каменного брекватера, охватывающую рейд, местами уже порядочно выгрызенную морем…

Пароход легонько приподняло с носа, потом с кормы, потом качнуло в сторону… Глаз невольно окинул синий простор моря, по которому уже бежали навстречу нам пока еще редкие, белые, кудрявые «барашки»…

Кое-кто из дам заторопился в каюты. «К ночи покачает!» – послышался чей-то голос снизу… Мы с женой оставались у борта, молча пристыв глазами к быстро уходившей от нас Одессе…

Перед нами рисовался теперь на огромном пространстве контур географической карты – вся ломаная линия южного берега России…

Неизмеримый родной материк теперь за нами, и впереди – целые недели водного странствования по неведомым странам, среди чужих народов. Есть что-то глубоко торжественное и вместе глубоко-трогательное в том моменте, когда отрываешь себя от всего своего, давнего, близкого, привычного, так сказать, от собственного своего тела и крови, и бросаешься в заманчивую, но беспокойную волну далекого, неведомого… Кажется, что в эту минуту озираешь самого себя с какой-то ясно-объективной высоты, как посторонний предмет, доступный наблюдению, и переполняешься такою здравою критикой самого себя, такими разумными и твердыми решениями.

Кажется, что кончилась теперь немного надоевшая предыдущая глава твоей житейской книги с ее ошибками, неудачами, несовершенствами, и вот начнется сейчас, с этого самого мгновения, новая чистая страница этой книги, гораздо более интересная, гораздо более удачная, на которой уже не будет никаких чернильных пятен, никаких досадных зачеркиваний…

И любовь к тому, что любишь, делается в эту минуту словно чище и глубже, и то, с чем враждовал, кажется достойным большей жалости, большего внимания, словно ты дожил до второго исправленного издания самого себя и готовишься насладиться этим повторением начисто избранных дел и мыслей твоих, слишком затерянных в неряшливых набросках первоначального чернового текста.

Мир, в котором ты жил, исчез, но ты все-таки живешь в своего рода мире…

Действительно, большой пароход – это целый особый мир… Он скрывает в своем железном чреве целые ярусы жилищ, переходы, лестницы, подземелья, гораздо более многочисленные и таинственные, чем любой вальтер-скоттовский замок. В глубоком нутре целый гостиный двор товаров, целые складочные магазины разного провианта. Наверху у него перепутанный лес снастей, мачты, веревки, блоки, цепи; целая маленькая флотилия шлюпок висит на его бортах, целые стада скота наполняют его палубы и трюмы. Никакой ковчег Ноя не сравнится своею вместимостью и своим удобством с этими дерзкими созданиями новейшего человеческого гения. Он просто строит себе плавучие населенные городки, которые на всех парах перебегают океаны, являясь неведомо откуда, из Австралии, из Южной Америки, от мыса Доброй Надежды, неведомо куда убегая, не зависимые от дня и ночи, от зимы и лета, от пыли и ветра, от всех обычных условий человеческой жизни на земле, быстрые и сильные, как стихия, разумные, как мыслящее существо.

И разве пароход не живое существо! В нем кипит энергия мысли, в нем дышат могучие легкие и бьется жаркое сердце, он гребет своими сильными руками и расстилает наверху свои воздушные белые крылья…

Понятно, что матрос привыкает к своему пароходу, как к живому другу, верит своею наивною душою в его радости и страдания… Когда он говорит вам, указывая на далекую точку горизонта: «это идет Владимир», «это идет Нахимов», то поймите, что в этом слове «Владимир» или «Нахимов» для него не одно только случайное название железного помещения, двигаемого мертвою силою пара, а настоящее живое имя особого живого существа, с особыми свойствами и особенной физиономией…

Предыдущая главаГлава 4 из 34Следующая глава