К книге
Гарусный платокГарусный платок Повесть
25%
Гарусный платок Повесть
2

Лиде

Гнедко долго служил деду Ефиму Васильевичу. Кроме лесной работы – ореховой, ягодной, дровяной – дед занимался знахарством, и Гнедко знал многие дворы ближних сел. После, служа Миньке, конь подворачивал к чьему-нибудь двору, и Минька ворчал:

– Вот беда. Деда и тут ночевал.

Иногда дед брал с собой Миньку, сажая его за седло на потничок, и так они ездили и день и другой. Дед хрипел, сипел от грудной жабы, но курил и выпивал, потому что выпивка была платой за лекарство и травы. Зимой Минька привез деда под тулупом, уже неживого, и с тех пор Гнедко и дом, и сестра Лидка, и бабка Ольга должны были блюстись новым мужиком в доме – Минькой. Так распорядилась война, что Минька, как помнит себя, готовился стать хозяином. Отца убило в финскую, до памяти его, и дед внушал: «Ты за него хозяином будешь». За полгода до смерти дедовой умерла мать, и опять дед говорил: «Все идет к тому, что тебе в доме хозяйничать». Вот она и пришла, пора.

Миньку прежде всего обеспокоил малый зародик сена – хватит ли его на зиму, – и он установил порядок: сеном распоряжаться единолично. Ни бабке, ни Лидке к сену и ногой не ступать, потому что при деде навыкли они подворовывать сена для коровы. Теперь Минька половину времени проводил с Гнедком, и думы разные не покидали его. Когда подходил к главной думе, Минька вздыхал, вздыхал и Гнедко, отдувая круглое желтоватое брюхо и обдавая парнишку теплым дыханием. Казалось, конь знал все, о чем думал Минька: что дом, клочок пашни, бабка с Лидкой и забываемая школа – все зависело теперь от них двоих, от их сытости и здоровья. Когда пришел сосед просить коня, Минька сказал:

– Так не дам. Неси вязанку сена.

А с теткой Настей Минька пошумел. Та привыкла по-родственному коня брать не спросясь. Так и теперь – вошла во двор, запрягла коня в сани и распахнула ворота. Не выдержал Минька самовольства и выскочил из избы голоушим.

– Ты куда коня запрягла?

– Куда же, как не за дровами? – ответила тетка.

– А пошто не спрашиваешь?

– У тебя ли, чо ли, спрашивать?

– А хоть у меня. Сена не косишь, а конем распоряжаешься.

Минька захлопнул ворота и взялся за повод. Тетка отталкивала парнишку, даже по щеке зазвездила. Минька помучнел лицом, помутился глазами, не мог слова сказать от волнения и от дрожания губ – страшен, должно быть, был Минька в эту минуту, и тетка отступилась, хлопнув в ужасе руками.

– Экой бесенок!

На пятый день Минькиного хозяйничания пришла в дом учительница. Она была в пальто с собачьим лохматым воротником. Белый платок столкала к затылку и пригладила смятые, по-девчоночьи уложенные в косы волосы. Ноги ее повисли, когда она присела на скамью. Она обязана была прийти к сироте и не знала по молодости, с чего начать разговор, тревожно разглядывала пустые углы Минькиного дома, метнула обостренный взгляд на бабку, на юбку ее растопыренную, задержала взгляд на Лидке, круглой пухлой девчонке, которая с год уже не ходила в школу. Учительница волновалась, не зная, как начать разговор, и с какой-то отчаянностью сказала:

– Вот теперь ты, Миня, остался круглой сиротой.

Сказала и испугалась своих слов, потому что получилось, будто она ждала этих дней. Она покраснела, отвернулась к окну и заплакала. И вслед за ней заорала Лидка, а бабка всплакнула коротко и молча, присушила фартуком глаза, едва повлажневшие, и засовала руками так, будто замахивалась помолиться и раздумывала. Минька удержался от слез, только вздрагивали темные ресницы. За столом сидя, он дернул плечами раз и другой и сказал неторопливо:

– Ладно. Конь есть – не пропадем. – Все разом перестали плакать, а учительница сказала:

– Ты, Миня, не бросал бы школу-то. Так славно учился.

– Что бы ни было, а школу он дотянет, – сказала бабка.

– Колхоз чем-нибудь поможет, – продолжала учительница.

– Поможет, – протянула бабка, и было не понять по тону голоса, верит ли она, что поможет колхоз в самом деле, или что надежду такую надо выкинуть из головы.

Была бы семья-то колхозная, а то дед знахарил и о колхозе забыл, а мать после смерти отца вышла замуж в дальнее село, там и умерла. Да и стыдно обращаться за помощью к колхозу, который от войны сам-то не может оправиться.

– Хоть не каждый день. Хоть через день ли, как ли, – просила учительница Миньку посещать школу, – а я задания приносить буду и объясню что.

– Да чего зимой-то делать? Будет ходить. Там уж весной работа. Сейчас одна забота – дрова, дак и Лидка нарубит, – говорила бабка, а Минька молчал. Он, как дед, привык молчать и вроде соглашаться, а делать потом по-своему. Школу Минька любил, но эти дни он много думал и порешил окончательно: хватит ему и трех классов, а подрастет, видно будет. Пока же он один мужик в доме, и хоть понимал, что мал, а дальше так жить, как жил при деде, то есть пить, есть, ходить в школу, играть с ребятишками и потом крепко и беззаботно засыпать – так жить теперь он не сможет. Главное: есть над чем плановать, есть за что ухватиться – есть Гнедко. Не видел Минька всей глуби наступающей жизни, а чуял: она будет связана с конем. Весь мир, весь свет, все думы и волнения Минькины были окрашены в гнедую масть, овеивались черной Гнедковой гривой и сладким запахом Гнедкового пота.

– Что молчишь, Миня? Я тебе тетрадок побольше давать буду и учебников достану. Кому не дам, а тебе будут учебники. Учиться, Миня, надо. Вон и другие сироты учатся. Правда, у тебя хужее, ну, так как-нибудь. Родительский совет соберем и о помощи подумаем, – убеждала учительница.

«Как она не поймет: учиться мне больше нельзя», – думал Минька, а сказал так:

– Ладно, дело покажет, – как говаривал дед, так ответил и Минька. На другой день бабку пригласили в сельсовет. Она было юбку свежую достала, но Минька сказал:

– Я сам схожу.

– Сам дак сам. Это еще лучше, – согласилась бабка. – Только знай, в колхоз приглашать станут – откажись пока. Минька знал, что такой разговор его ожидает, и потому заранее приготовился к ответу: взрослые едва на прокорм зарабатывают, а что заработают они с Лидкой? Нет, пока слабы, будут жить одни.

В сельсовете Минька сел перед распахнутой печкой, рядом со сторожем. Сторож не знал всех детишек села и думал, что парнишка катался и забежал погреться. Они наслаждались теплом и молчали; и тогда открылась дверь, и из нее высунулось небритое лицо Спиридона.

– Ты ходил к Осинкиным? – спросил он.

– Ходил, – ответил сторож.

– Что ответили?

– Бабка обещалась.

– Сходи-ка еще. Недалеко живут.

Спиридон захлопнул дверь, а Минька поднялся от тепла, полушубок застегнул и, опустив руки, сказал:

– Я от Осинкиных.

– Ты? – покосился на него сторож. – Дак как же с тобой говорить будут? Нужен полномочный член семьи. – Минька шапку поправил и пошел было к выходу. Сторож взял его за рукав и повел к Спиридону.

– Вот он главный Осинкин и есть. – Спиридон рылся в бумагах, бросая взгляд на парнишку.

– На отца, брат, ты стал здорово смахивать, – сказал Спиридон, разгибаясь и кладя узловатую руку на найденную бумажку. – Такой же курноватый и взглядом – в точности. Он, брат, уж и певун был и плясун. Дак что, парень, делать будем? В детдом пойдешь? И Лидку, и тебя.

У Миньки и в голове не было, чтобы могли такое придумать. Новость его так озадачила, что он не нашелся что ответить, отвернулся к стене и заковырял известку.

– Ты, брат, обдумай хорошенько. Детдом – это вопрос сурьезный. Суровый вопрос. Там тоже ни тяти, ни мамы. Ну, а человека сделать могут. Ну и сытые будете.

– В детдом не пойдем, – ответил Минька тихо, но твердо.

– Ответ ясный, – сказал Спиридон, – а вот бумаженцию прислали. Как раз два места нашлось.

Минька поднял сердитые глаза на председателя и спросил:

– А бабку? Тоже в детдом?

Спиридон засмеялся:

– На бабку у нас тоже есть решение. Мы ее к Настасье, к себе то есть, определим. Родная дочь, куда денешься. Обязана кормить.

– А Гнедко? А дом?

– Этому мы место найдем

– Из дому никуда не пойду, – решительно ответил Минька.

– Ясный ответ, – почесал затылок Спиридон. – А я, брат, звонил. Думал: детишки старого дружка и родня как-никак. Дай пристрою. Дак чем же вы дома заниматься станете? И в колхозе от вас пользы никакой, наоборот, содержать надо.

– Мы сами себя кормить будем, – ответил Минька.

– Как это вы сообразите?

– Пахать, сеять будем. Орешничать.

Спиридон закрутил головой, глядя на Миньку из-под бровей.

– Единолично, что ли?

– Ага.

– В-о-он как! А я-то думаю, башку ломаю, как их к новой жизни пристроить. Это все дедова работа, плоды Ефима Васильевича. Ране из-за вас круглого процента не получалось, и теперь хотите так. В детдом не хошь, в колхоз не хошь, индивидуальничать хошь, чтоб тебя… Ладно, посмотрим, что получится. Хо! Хо! Хо! Горе мне, Минька, с вами. Тут у меня деньжонки есть. Они по вашей статье. Я вам с Лидкой по костюму хоть куплю.

– По ко-стю-му! – протянул Минька.

– И тут не ладно?

– Нам не костюм надо. Хомут.

– Хому-у-у-т! – удивился Спиридон и откинулся на спинку стула. – Будь ты неладный! Ты и в самом деле хозяйничать собрался. Хомут ему. Хо! Хо! Хо! Ясный ответ. Будет хомут, Минька. Завтра в город поеду.

Глаза Спиридона засверкали умиленно. В коридоре, провожая, показал сторожу на парнишку:

– Вот клоп! Не надо ему костюма, надо хомут. Будет хомут, а иди-ка пока домой, домашничай.

Как вырвалось у Миньки «хомут», он и сам объяснить не мог. Может, потому, что хомут у Гнедка был стар и великоват, а может, потому, что корень-то сбруи не шлея, не седелко – хомут. «Хомут есть – можно ехать, без него, хоть будь все, не поедешь», – думал Минька, шагая от председателя. Начал он, Минька, хорошо, с хозяйства, а не с нарядов, пустяков разных. Так помаленьку все обновить можно. Не вошел он сразу в избу, а в стайку пошел и впотьмах ее остановился, прислушиваясь к сочному хрумканью, машинально взял лопату и завыгребал побрякивающие конские шевяки, выбросил их за воротцы и оглянулся, услышав тихое, миролюбивое ржание. Поманил Миньку зелено-огнистый блеск глаз. Погладил Минька подбородок коня, а Гнедко раза два его подтолкнул мордой легко. Толкнул, почесался ухом о Минькино плечо и покряхтел, отдуваясь. Минька пошарил в карманах крошек, щепотку насобирал и на ладошке поднес коню. Гнедко обнюхал ладонь, похлопал губами и пофыркал. И когда Минька ухватился за его шею и зарылся лицом в гриве, не отшатнулся, не поднял головы, ниже еще опустил ее, порокотал тихо и опять вздохнул.

Дело пошло так, что Минька школы не бросил; но посещал ее не всегда и вел себя в ней совсем по-другому. Он не щелкал малышей по лбу, не устраивал кучу-малу, не носился по школьному двору без шапки. Он стоял в сторонке, оценивая ребячью игру грустным взглядом, и ребятишки не теребили его, словно он болел чем. За партой не тянул руки, не вскакивал, а глядел на учительницу, и та по привычке обращалась к нему:

– Ты, Миня, уже решил? Ну-ка, отвечай.

Минька спохватывался и краснел, потому что думал о доме, и в голове мешались разные заботы.

– Не решил, значит, Миня?

– Да нет еще, – отвечал он и склонялся над тетрадкой, и книжная задача казалась ему забавой, и школа, и все дела в ней казались игрой, которая отходила от него по возрасту. Раз в школу наведался Спиридон. Он поздоровался с учительницей за руку, спросил об Осинкине и тут же увидел его сам. Он подманил Миньку и шепнул ему на ухо, отчего бороздка на лбу парнишки разгладилась, лицо как-то подменилось, и в глазах появился осторожный интерес.

– Правду говорю, пойдем-ка, – сказал Спиридон.

В сельсовете подле печки стоял новый хомут, каких Минька никогда не видел. В коридоре густо пахло свежей кожей. Сыромятные гужи, как уши, смято повисли, клешни насечены рубчиками под елочку и завязаны мягкой желтой супонью.

– Неодеванный даже, – похвалил Минька, не отводя взгляда от хомута.

– Из магазина. Какое уж одеванный, – весело поддержал Миньку Спиридон. – Давай-ка, брат, пойдем примерять.

Спиридон нес на плече хомут и рассказывал, с каким трудом отыскал его в городе.

– Продавец говорит, по заказу делан. Гляди, говорит, как все пригнано, да вишь, не по коню пришелся, а тут я как раз подскочил. Хомут легковой, но и тебе не груза возить, сойдет.

– Сойдет, – согласился Минька.

Изба сразу наполнилась кислым запахом хомута. Пристегнули к нему старую, ошелушившуюся шлею, на которой уцелело две-три бляшки. Потом седелку оглядели, ладную еще, хотя до черствости пропотелую, и вышли во двор.

– Ну, Минька, богато ли заживешь, – смеялся Спиридон. – С единоличностью борюсь, а тут самовольно помогаю собственнику. Давай-ка сам хомутай, сам запрягай, а я прикину, как ты можешь хозяйничать.

Лидка с бабкой протаяли стекло и глядели из избы, как Минька забрасывал коню на спину седелку, как пыжился и изгибался, затягивая подпругу. Потом взялся за хомут.

– Не плохо, не плохо. Так вот его наопрокид надевай, – похвалил Спиридон Миньку. – А я, это, первый-то раз клещами вовнутрь надел. Хозяин надо мной целое лето подтрунивал. И шлею раз спутал так, что и распутать не смог. Эко все ладно получается у тебя. Да ты, парень, настоящий мужик.

Как уж удалось Миньке – подскакивая, он разметал шлею на коне и под хвост смело ее заправил, и тогда Спиридон сунул руку за хомут, обшарил шею с обеих сторон и прищелкнул пальцами.

– Угадал, парень, как раз пришелся. Глаз мой ватерпас. Артиллерийский! Ага, – не меньше Миньки радовался Спиридон. – Это мы с отцом твоим еще в единоличное время запрягли коня и к девкам в другую деревню махнули. А запрягали крадче от родителей и ночью. Гоним коня, а что бы пощупать под хомутом. Утром деда твой Ефим Васильевич пошел коням сена дать, а Серко припотелый. Глянул на плечи – до крови сбиты. Попало тогда отцу твоему. Надо ой как беречь плечи коня. В плечах весь конь, понял? Давай-ка заводи в оглобли, и я гужи малость поубавлю.

Минька и дугу закладывал по-своему, как позволяли силы: один конец ее в землю упер, другой в гуж заталкивал, затем повернул ее в гуже и на другую сторону перекинул. Супонь затянуть – для Миньки самое главное в запряжке. Он чумбур к супони привязал и тем самым продлил ее, опоясал себя и обеими ногами в клешню уперся, ведь вся сила в спине.

– Экой ловкий, экой проворный, – похвалил Спиридон, а Минька уж и вожжи «братским узлом» подвязал, подволок козлы дровяные и с них дотянулся до колечка дуги и повод в него продернул. Тут и Гнедко помог: голову ниже опустил.

– Миня! – хлопнул руками Спиридон. – Да ведь Гнедко-то нарочно наклонился. Ага. Как по заказу конь тебе достался. А то был у нас ране меринок, все, холерный, против делал. Ты его стегнешь, а он останавливается да оглядывается, вроде ждет еще, будто не кнута – овса ему дают. Пахать поедешь – в борозду ляжет и, хоть ты убей его, не поднимется. А какой был проворный – ртом паутов ловил. А коли удержать его хочешь – прет тебя на вожжах, губы издерешь ему, кровь брызжет, а он прет, и баста. Мешанку на муке любил, учует, тут уж не сладишь с ним, из бороны прямо к колоде бросается и по-собачьи хватает. Продали непутного. А у тебя Гнедко – молодец. Давай садись в сани да прокатимся.

– А что зря-то кататься, дров привезти надо, – важно сказал Минька.

– И то верно. Клади топор и пилу, – подмигнул Спиридон.

Деревня Минькина таежная – и хоть сейчас же останавливайся и руби. Но заехали подальше: там нынче после пожара уйма сухостоя. Одну лесину раскряжуешь – воза на два хватит. Последнее время дед все тоньше и тоньше сухостоины валил, сил не хватало закатывать в сани, хоть малость помогал Минька. С дядей Спиридоном можно и большую свалить.

– Ну, давай выбирай, Иваныч, а я покурю, – как ко взрослому, обратился Спиридон.

В лесу твердый мартовский снег. По нему осторожно нужно идти, чтобы не провалиться, а уж если провалишься, по уши уйдешь в снег. Потому Минька и от дороги не уходил. Он стукнул обухом по сушине, и к вершине ее улетел многострунный звон. «Выбирай ту сушину, которая звонка, в ней мерзлоты нет», – вспомнил Минька дедов наказ. Дед ходил от дерева к дереву и подставлял к ним ухо, стуча топором. Затем распоясывался и снимал полушубок. Заламывал голову, примеряясь, куда валить. Он Миньку не заставлял пилить, какой из него пильщик, топором один скорее срубишь.

– Добрую сушину выбрал, молодец, – похвалил Миньку Спиридон и взялся за ручку пилы. – Давай-ка не торопясь, не торопясь. Дыши глубже. Коли мало сил, их сберегать надо. И так всегда, Миня, – чем больше дело, тем медленнее начинай. Ну вот, теперь давай подрубим да с другой стороны начнем. Мы с отцом твоим ране все на пару в лес ездили. Я сильнее, он ловчее был. Как-то все так смекнет, что раньше меня воз накрутит. Если ты в него пойдешь, знай, что жизнь твоя будет ничего. У него получалось все как-то играючи. И на матери твоей так же женился. Девок за ним бегало – уйма, а тут новенькая приехала. «Ну, Ванькина будет», – говорим. Так и получилось – хохочет, под ручку с ней прогуливается да заглядывает на нее снизу вверх – она его чуть поболе была. Глядим-поглядим, а девка-то уж у Осинкиных и белье на речке полощет. Эдак без свадьбы, ровно стряпуху в дом привел.

Минька дышал ровно и сперва пилу водил редко, но чем больше выдыхался, тем чаще ее дергал, наконец выпустил ручку и повалился в снег. Сердце колотилось, словно просилось выскочить, голова кружилась, и казалось ему, что и верхушки сосен кружатся.

– Я те что говорил – не торопись, – хлопал по плечу парнишку Спиридон. – Так, не торопясь, и втянешься, и повезешь. Работник из тебя только начинается.

Минька отпыхивался, а Спиридон тем временем курил и про отца рассказывал.

– Я тебе, как назад поедем, пень покажу. Сосна там в два обхвата стояла. Отец твой и поспорил свалить ее в четверть часа. В ту пору во всей деревне нашей часов ручных не было, так мы будильник в лес принесли. Ты бы видел, Иваныч, какую щепу он отваливал, она, знаешь, пимы ему завалила, он крошит и крошит, распарился, раскраснелся, разметал по снегу одежду с себя, гимнастерка от пота на лопатках почернела – он тогда из Красной Армии только вернулся. Картинка, брат, была. Сам «кха-кха», топор «дзинь-дзинь». Такую пасть в сосне вырубил! «Сколько осталось?» – спрашивает. «Минута», – говорят. «Ну, значит, выиграл!» – крикнул он и плечом-то так не сильно и нажал, ну и ветерок той порой по вершине прошелся. И ахнула сосна. Ить потом старики этот пень глядеть приходили. Вот как ловок батька твой был. Давай-ка еще поширкаем.

Два кряжа комлевых навалили они на сани и вершинником их обклали, веревкой притянули и заверткой завернули для крепости Спиридон нарочно воз по всей форме сделал, чтобы поучить Миньку, но тот посоветовал:

– Надо бы еще клином расшить.

– Клином?

– Деда так делал.

– Ну, брат, ученого учить – только портить.

Отцов пень действительно был велик. Минька добрую сугробину с него свалил и увидел щепки почерневшие, залез на него и расставил широко ноги. С этой вот стороны отец, наверное, стоял, так же вот, как и Минька сейчас, ноги расставлял, и топор, может, тот же у него был, с которым Минька теперь ездил, и звон тот же, и гимнастерку, и улыбку, которую видел на фотографии отца, Минька пририсовал – и ожил отец в воображении. Минька зарадовался, запрыгал на пне.

– Вот это тятя так тятя! Мо-ло-дец!

– Иван-то бы Ефимович да не был молодец! – поддержал его Спиридон.

– Будто живой, будто тут он!

– Это, брат, хорошо. Этого и надо было.

На время исчезла с Минькиного сердца надсада, которая держала в тисках его эти дни. Он будто бы стал таким же, как и все мальчишки. Когда же Минька дал сена коню и лег спать, к нему прилетели и теснили горло короткие миги счастья. Минька открывал рот и ширил глаза, поднимал голову, словно хотел лучше увидеть и услышать их. Вот перед глазами явился Спиридон, подмигнул ему и вроде лег рядом, сказав, что и Миньке спать надо. Минька руку на него закинул, и тяжелая рука Спиридона легла на нее и погладила. И Минька уснул, мягко распустив губы.

Тетка Настя пришла под вечер девятого дня. Поставила на стол поллитру и вынула из столешницы стаканы. Лицо тетки было красным от мороза, обветренным солнцем. В какую пору ни погляди на тетку, она всегда сердится. Губы у нее синие, словно тетка только что ела чернику. Чем больше выпьет тетка, тем сердитее становится. Ловчее ее ругаться в деревне нет никого. Драться тетка Настя тоже ловкая и хорошо усвоила драку по-мужски, с матерщиной, с палками. Мясистые темные кулаки она выставляет как бы напоказ. Кость ли она за столом обгладывает, подпирает ли тяжелый подбородок – прежде увидишь ее руки, похожие на чугунные ступни.

– И зачем ты эту холеру притащила? – заворчала бабка Ольга.

– А как же? – подняла тетка маленькие зажиревшие глазки. – Тяте девять ден. Не помянешь – сниться будет. Вас не заставлю, сама выпью.

– Приходила бы со Спиридоном.

– А когда он со мной ходил? У него своя компания. Приезжие да начальство. Вместе-то еще и подеремся, а ему стыдно с синяками ходить. Власть.

Ребятишки и бабка боятся тетки. На дедовых похоронах тетка, красная от вина и гнева, орала во все горло о деньгах, скопленных стариками и где-то припрятанных. Денег не было, теткина жадность их придумала, с чем же пришла она сегодня? Тетка стакан выпила, поела подсушенную картошку и начала:

– Я о бане поговорить хочу. Зачем вам эта баня? Помыться, так и к нам придете. И дров и воды не спрошу с вас. Гнить только попусту она будет. Я бы из черной белую сделала. Светло, жарко, чисто – мойся на здоровье.

– На баню не зырься, Настя, – сказала бабка и отвернулась к окну.

– Тебе-то и помолчать бы, – возвысила голос тетка, – ты тут короткая жительница. Скоро ко мне попросишься. Шла бы уж сразу, а их в детдом. Отправляют, так хватались бы. Еще ломаются. Х-хозяева!

– Помолчи-ка и ты, – тихо, но твердо перебила ее бабка. – От их никуда не пойду. Умру с емя. Это оставить сирот и уйти! Как же сердце-то на это повернется? Я их с пеленок поднимаю. Они мои единокровные.

– Жалей, жалей. Они первые тебя из дому вытурят.

– А пусть, пусть. Туда мне и дорога. А ты на какие муки переманиваешь? У тебя их трое. Не сядут оне на мои руки? Сядут – вот я и нянька и наймушка. Я никто при двух-то хозяевах. А тут как-никак старшая.

– Старший-то, вон тот звереныш, – кивнула тетка на Миньку. – Вон как он коня-то отобрал. Мал, да удал. Трахнуть бы его тогда, и полетел бы шаром. Пожалела – сирота. На первый раз пожалела. «Слыхано ли, по деревне говорят: Минька коня не дал!» Ишь, какой настырный!

Минька у железной печки грел ноги, исподлобья взглядывал на тетку.

– Ишь, какой колючий. Червяк, а туда же, в хозяева.

– Пусть, пусть научается, – сказала бабка. – Я шибко рада, что парнишка сурьезный

– Этот сурьезный по горбу-то и накостыляет.

– Гав! Гав! Гав! – неожиданно передразнил тетку Минька.

– Это ты кого передразниваешь? Тетку родную? Отцову сестру? Я к ним на девять ден, а они вон как! В детдом, в детдом вас, хулиганов. А баню – не отберу, так высужу. Тятя покойный – и мой отец. Вы-то всего мнуки, а я дочь, и мне пай есть. Дом не прошу – баню отдавайте.

– Дом уж лучше, дом возьми, – язвила бабка, – детишек в детдом, а домишко себе, а там и всю постройку. Не об этом думаешь?

Теткино лицо, рассеченное морщинами, налилось кровью. Она вскочила со скамьи, с кулаками подлетела к Миньке. Парнишка не колыхнулся, лишь руками перехватил коленки и лицо в них положил.

– Тронь-ка его. Я тебе шары-то повыцарапаю. Я в те шарахну чугунком кипяченым. Не тронь сиротства их. Ты беды такой не ведала. Баню, злыдня, увидела. Мало ей лесу кругом. С вашими силами ее в два дня сделать можно, лезет на готовенькое-то. А коня – даст Минька – бери, не даст – иди с богом. Самим надо. Ты колхозница, иди в контору, любого дадут коня. Да и мужик вон кто. Тут и просить не надо, хоп за узду – и поехала. Не надо так, Настя, не надо, допей и уходи.

Настя налила стакан и выплеснула в широкий рот.

– Мне тятя единый не только баню обещал. Он и швейную машину, и валенки новые обещал, и телку от Красули, если хотите знать.

– Тебе бы сказки сочинять, Настя, – сказала на то бабка.

– Так вот. Если надумаете в детдом, все это не сдавайте в колхоз, а передайте законно мне, а пока что пользуйтесь.

– Спасибочки тебе за милость.

– Тебе и Гнедка, поди, отдать? – не торопясь, чтобы не задохнуться в гневе, спросил Минька.

– Я и так запрягать буду – уж тебя-то на этот раз не испугаюсь.

– Не испугаешься?

– Эко глазами-то пугает! Эко спину-то выгнул, как кот! Испугал ведь! Вишь, как я покраснела, вишь, ноги-то затряслись.

– Ты меня выведешь из терпения, тетка Настя, – как можно басовитее сказал Минька, поднялся от печки и направился в сени. Там звякнуло поволоченное по полу железо, и тетка выскочила следом, едва не сбив в дверях парнишку.

– Это на тетку с топором! – кричала она у ворот. А Минька уж отвязывал собаку.

– Звереныш! Ну, погоди, погоди. Сунешься за чем-нибудь.

Тетка в ставень поколотила еще, и, когда все затихло, бабка сказала:

– Так-то, Миня, не надо бы. И пойдет опять слава. А силы-то у те мало, чтоб заступиться за себя. Тебя и обвинят.

– А как бы ее выжить? – ослабевшим голосом спросил Минька.

– На меня надейся. Я тут – вас не тронут.

Бабка с Лидкой все же потаскивали сено для коровы, и скоро его осталось совсем мало. За речкой есть еще малый стожок, который жаль было распочинать. Запрягши коня, Минька вошел в избу и сказал Лидке:

– Собирайся.

– Куда же ты, Миня? – спросила бабка.

– Сенишко-то все стравили.

– Да уж там бы, по теплу.

– Собирайся, – повторил Минька, и Лидка засобиралась. В бабкином полушубке Лидка совсем стала кругла. Минька надел дедову доху и упал мешком в передок. В накинутой курмушке бабка проводила их за ворота, наставляя:

– Протопчите, говорю, протопчите снег-то. Увязнете.

Это был первый самостоятельный выезд Миньки, оттого он немного тревожился. Конь, обдав запахом помета, легко затрусил за деревню. Лидка молчала, замороженная бедой. Она только и могла эти дни думать о замужестве – такая отчаянная мысль пришла ей в голову. Это ей до семнадцати еще год ждать и мучиться в такой жизни. На семнадцатом году вон сколько девок вышло – они-то и оказались счастливыми. А которые выходили позже, все с ними как-то не так. Ей бы в чужое село выйти, чтобы не знали о ее сиротстве, а в своем выйти трудно: нет отца-матери – значит, ни к чему не приучена, ни шить, ни вязать, ни постирать хорошенько не умеет. Оно если в своем селе, то лучше убегом, чтобы – вот я ваша невестка, отворачивайтесь, бранитесь; у Лидки свое на уме, не глупа Лидка, она будет приглядливей, она все переймет у свекрови, всему научится и работать будет много и тем по нраву новой семье придется. От этих дум бабкин дом ей стал чужим, она тут временная птаха, ей только прокормиться, чтобы годочек этот пробежал быстро, как сон, чтобы завтра подняться – и тебе семнадцать лет. Или умереть бы ей на этот год, потом ожить. А такая она ничего не значит. Зимой, как бросила школу, сходила в клуб и сразу поняла, что не значит сейчас она ничего. Избач, толстозадый Гошка, надсмехаясь, подсел к ней и сказал: «Такая малютка пришла в клуб», верно, он же сказал потом: «Девка из тебя выйдет первейшая, только дюжь, берегись шпаны разной, а в клуб бы тебе и вовсе пока не ходить».

А верно ли Лидка знает себя? Верно ли, что мало умеет-то? Она хлеб печь умеет, этому ее отчим научил после смерти матери. Она жать и косить умеет, за пчелиными колодами ухаживать. Минька боится пчел, она не боится, хоть и кусают ее. Она готова к перемене жизни, только годов бы ей поболе. А с лица она уже на взрослую походит, у губ – ямочки, а как засмеется, завлекательность появляется. Эту свою особенность – быть приятнее в улыбке и веселости – Лидка вовсе недавно заметила, любуясь перед зеркалом.

Раз ухажер за ней увязался. С мелкотой шел, балагурил, а у ворот крикнул: «Лидка, погоди». Это был толстозадый избач, который осторожничать Лидку учил. Велит осторожничать, а сам сыплет за Лидкой, учитель-то. А то еще в избу Лидкину припорол, правда, не один, с учительницей, но это для отвода глаз. А коли посватался бы, что бы Лидка ответила? Ой, ой, что она говорит, что выдумывает. Да нет, и посватался бы – не пошла за него, за толстозадого хомяка, а за Ильку Сорова, хоть тому и двадцать, пошла бы, только позови. Пусть бы долго он не женился. Пусть бы холостяком в армию ушел, она росла бы тем временем и дождалась бы его. Да что она опять выдумала – ждать? Ей на роду не написано ждать, так она одинока, так постыла всем, и скорей бы летели годочки мимо нужды, мимо пустых взглядов людских. Все шмутки материны за войну перешиты, перекроены, платьишко одно держится, а как оно свалится, что делать? Есть молоко, есть приварок, мед есть – кадка полная, да город далек, а то поменять можно было бы что-нибудь на одежонку. Чем больше думала Лидка об этом, тем тошнее ей становилось. Мучилась Лидка, толкала ее дума от людей, стыд рождала ежедневный, и раз вырвалось из груди такое, что напугала и Миньку и бабку: «Да что же смертушка-то меня забыла? Что она за мной не идет!» Бабка глаза на нее выпучила, перекрестилась и сказала полуголосом:

– Вот этого я от тебя еще не слыхала. Да ты, девка, очумела, или чо ли. Ты как могла такое сказать? Выкинь из башки своей такое, выкинь и выкинь. Заживем и мы и какого еще женишка подхватим.

У бабки на смерть деньжонки были припрятаны. Она сунула их соседу, и тот привез из города ситчику на платье, бязи на рубашку и катанки – враз разбогатела Лидка. Миньке бы надо, хозяину дома, а она все на Лидку истратила. В этой обновке Лидка и сходила в клуб…

Лидка посмотрела на брата, на маленькую горку шкур собачьих, из которых один нос выглядывал. Такой хозяин Этот Минька, что Лидку одну и в клуб не пустил, сел там в уголок и кашлем сухим напоминал о себе. У дома с девчонками не дал постоять.

– Давай иди, а то ворота запру. Давай иди, а то собаку спущу.

Девчонки в клубе все выталкивали Лидку сплясать, тащили в хоровод, а в хороводе вытолкнули на круг, и все дивовались: рано, мол, задевичилась. Им рано: мать, отец есть, а Лидка сама за себя ответчица.

Дремал, что ли, Минька в передках саней, не слышно было его. Гнедко припотел, это значит, что скоро и зародик, который Лидка с дедом косила. Калтус проехали и речку, по весне бурную, все межгорье ею полнится. Вот и релочка – островок калтусный. На ней, не как на болоте, растут стройные сосны, здесь стоял их летний балаган. Гнедко всхрапнул и заржал тихонько, вспомнил, должно быть, что пасся здесь летом с кобыленкой. Вот и зародик, весь в снегу, почти сровнялся с белой пеленой снега. Как подступиться к сену – с какого края заехать? Минька заворочался вдруг, стряс с себя доху, приплясывая, похлопал рукавичками и просвистел.

– Что, Миня?

– Видишь?

– Это как же мы добудем его?

– Как-нибудь, – сказал Минька и пошагал к зароду, проваливаясь по пояс.

– Иди за мной, – приказал Минька, и Лидка полезла за ним, падая то в одну, то в другую сторону, взмахивала руками и жалобно повизгивала. Так они пробились к зароду, оставив за собой сизые буруны снега. От зарода другую дорогу пробили и вышли к саням раскрасневшиеся и горячие.

– Давай порожняком по нашему следу проедем, – сказал Минька. Гнедко – как в реку: с храпом вошел в снег, зачастил ногами, порывая сани, словно знал, что ждали от него хозяева. Так они проехали еще раз и поставили коня у зарода, промяв снег, чтобы сани не шатались.

– Куда ж мне тебя? – поглядел Минька на сестру. – Воз класть будешь?

– Смотри, Миня, – сказала Лидка.

– Я его зачну. Тебе легче будет.

Минька перекинул вожжи через зародик, один конец привязал к оглобле, а по другому стал взбираться на зарод. На него валился снег. Минька кряхтел, отплевывался, одолел-таки подъем и встал на вершине, подбоченившись.

– Подай-ка вилы, – сказал он. Когда сена было сброшено много, Минька зачал воз, любовно выклал основание. – Вот так и дальше. Не разваливай, сам развалится под бастриком. Давай лезь на мое место. – Минька указывал, куда класть навильник. Воз подрастал и разлепешивался, накренясь на сторону.

– Ты вправо поехала, – досадовал Минька. – Ты влево побольше клади. Видишь, конь как стоит, так от коня – это лево.

– Ты показывай мне, – уступчиво говорила Лидка, – где лево-право, я запутаюсь.

– Есть где запутаться. Ты повернись лицом к коню, и вот те право и лево.

Лидка стала класть как велено, воз расплылся еще больше и теперь грозил свалиться влево.

– Баба, она баба и есть, – ворчал Минька. – Не знаю, как теперь воз выправлять. Давай на середку клади. Как уж ни есть, бастриком придавим.

Лидка стала класть на середину, получилась шишка, которая вздрагивала и шаталась, как живая. Лидка потянулась за навильником, но тут же руки подняла, завизжала, падая в снег и сваливая на себя сено. Едва из-под него выпорхалась, а Минька накинулся на нее с руганью:

– Чучело! Вся работа зазря пошла. Бери вилы, чучело, и подавай. А туда же – по вечеркам.

– Беда, находилась. Раз в жизни, и то с подглядом.

Минька засмеялся, смягчившись:

– Я не подглядывал. Я, Лидка, хотел узнать, как ты в девках выглядишь. В девках ты выглядишь плохо. Плечи как-то сутулишь, а в хороводе покраснела вся. Сунь спичку – и загоришься.

Лидка смолчала, ждала, что еще скажет брат.

– А этому толстозадому девок старших мало, увязался за тобой? Жениш-шок!

– Хватит тебе. Давай воз накладывай. А то Гнедко весь в куржаке.

– А что, и вправду, – подшучивал Минька, залезая на воз. – Образованной будешь. Книжки с ним читать будете.

– Я вот те вилами пырну.

Лидка устала, платок с головы сполз, к припотелой шее липли сенинки и зудили ее. Сил не хватало брать сено аккуратно. Она суетно тыкала вилами, поднимала над собой взбитый клок, теряя половину на пути к возу. Минька крякнул и наконец не выдержал:

– Вот работница, так мы с тобой и к ночи не управимся. Давай пластами.

– Какими еще пластами?

– Ну, сено пластами слежалось, вот и бери их. Городская, что ли?

– А не умею, так сам и подавай.

– Дак я в цирке не работал, чтоб на возу и на земле.

– А мне вовсе никак не надо. Тебе надо, а мне нет. Ты Иваныч.

– Это почему же тебе не надо? Или ты чужая? Или «я работница тому, у кого буду в дому».

– А вот и буду.

– Рано пташечка запела, как бы кошечка не съела. Навильника подать не может, а туда же. Невеста, чучело огородное. С тобой намучаешься до дому.

– Чучело, чучело. Я бабе скажу, как ты…

У Лидки губы задрожали, враз покатились слезы. Закрыв лицо варежкой, откинув вилы, она слепо пошагала от воза, сбиваясь с пробитой дороги, громко сморкаясь и плача. Минька виновато поскреб затылок, сбил труху с шапки и присел на возу, следя, как Лидка, выбравшись на торную дорогу, уходила, уткнувшись лицом в руки и вздрагивая плечами.

– Ну ладно, хватит, пошутил же! – крикнул Минька, но Лидка не слышала и уж спустилась за релочку, и, как мелькнул еще раз ее платок, Минька испуганно вскочил на возу и во всю силу заорал:

– Лидка! Воротись! Я кому говорю!

Лидка ревела уж не над этой обидой. Она ревела над всей бедой, которая охватила ее больно, такая боль схватила ее, что хотелось упасть в снег, зарыться в нем и больше не вставать. Минька же начинал злиться. Краснея, пуча глаза, взмахивая руками, он орал, пока не почуял холод в горле:

– Лидка, вернись. Лидка, змеиш-ша! Лидка! Змеиш-ша такая!

Когда успокоился, стал думать, как одному воз намять. «Иваныч, значит, – прилетело ему в голову прозвище. – Вишь, обозлить меня хотела «Иванычем». А вот Иваныч и есть». И Минька улыбнулся слову. Это потому он Иваныч, что возьмет сейчас и один воз накладет. С воза он сполз на круп коня. Погладил, посметал с него куржак. Снизу воз велик, но еще класть и класть надо. Минька походил вокруг него и взялся за вилы.

– Один накладу. Дуреха психованная.

Клал Минька воз и боялся, как бы конь не дернул, потому что продрог и нетерпеливо переступал с ноги на ногу, оглядывался и мотал головой. Бастрик затаскивать – опять пришлось на лошадь забираться. Воз, как супонь, затягивать одинаково, гирей свесился Минька на перекинутой за бастрик веревке. Воз осел, хоть и остался живым и жидким. Когда подъезжал к дому, опять Лидкино слово вспомнилось.

– Ну и что такого? Иваныч так Иваныч, оно тоже не плохо.

Бабка Ольга, поджидая, стояла у ворот и, как увидела воз, навстречу ему шагов десяток проковыляла.

– Минька, Минька! Настя-то ведь что наделала. Машину колхозную подогнала и баню-то…

Слез у бабки не было, она уже давно плакала без слез, но раза два спрятала лицо в коричневые руки.

– Я говорю: подожди Миньку. С ним по-доброму бы. Как украла! Так торопилась, что углы у бревен посшибала.

Теперь дом вовсе оголился. Баня ему как бы компанию составляла. На отшибе торчали стайка коровья и загончик Гнедков, а вокруг дома хоть хоровод води. И как так получилось, что дом не удержал подле себя всего, что насобиралось годами? Увезли для колхоза скотник и сделали большой, артельный. Увезли амбарушку и сделали тоже один большой амбар. Не для чего стали заборы, их помаленьку на дрова изрезали, одни столбы лиственные торчат. Последний угол держался – банный, теперь и этого не стало.

– Дак ты что же, баба, не пужнула ее? – сказал Минька, глядя на рассыпанную каменку, на гнилые половицы, на предбанник, который оказался так ветх, что ковырнули его, и он похилился, держась на одном столбе. В нем шайка валялась перевернутая – иди, Минька, мойся. Минька сметывал сено и думал, пойти или не пойти к тетке, хотя бы поругаться. Там дядя Спиридон, он власть сельская, и хоть муж он тетке, но и верный отцов друг. Скажет он слово, и тетка опять машину возьмет, опять платит и расходуется, и так ей и надо, опять мужиков собирает, бежит в магазин за пол-литрами, и вот уж и баня на месте, вот уж два, да что два – пять мужиков крышу кроют и предбанник налаживают; а Минька ходит тут же и показывает, где и как надо сделать, чтобы баня завтра же затопилась. Видит он тетку смирной, пристыженной до крайности, озлобленной от напрасных потрат. «А ну, тетка, еще захочешь чего взять?» – спрашивает Минька, и тетка молчит. Вот какая сила в Миньке, вот как он все может поворотить.

Подтощавший Гнедко из оглобель просится, с утра до потемок в запряжке, в хомуте новом, необношенном. А Минька и не видит, как конь бьет копытами, как ржет нетерпеливо. Спохватился – что же это он, как он о коне забыл? Вспомнил Минька, как дед, напиваясь, входил в избу и кричал ломливо: «Кто в доме хозяин?» И бабка подбегала к нему, разудалому, доху снимала и говорила щебетливо: «Ты в доме хозяин, ты, Ефим Васильевич». Оттого в деревне деда и звали «Кто в доме хозяин». Вот Минька, какой же он хозяин – о коне забыл, о самом главном.

– Сейчас, сейчас, Гнедко. Вот последний навильник.

Распрягши, увидел, хоть и было темно, что хомут припотел, но плеч коня не сбил. Клоком сена стер стылый куржак с коня, с носа сосульки безбольно снял и корму задал, потом уж пошел в избу и застал там дядю Спиридона.

– Как хомут? Впору пришелся? – спросил он.

– Хомут добрый, – сказал Минька и вроде не вовсе понял вопроса: о Гнедковом хомуте спрошено, о другом ли каком?

– Как раз, значит. Это хорошо. А я насчет бани.

Только что на возу думал Минька о Спиридоне и о бане, а он уж тут как тут.

– Такое дело, Иваныч, с баней этой. Насте она отходит, такая воля деда твоего. Ну надо же, надо же ей было лезти. Ах ты, боже мой, какая жадность. Ну, хоть на паях как-нибудь согласилась бы.

– А как там в книге написано? – спросил Минька.

– Да баня Насте, дом тебе.

– Одному?

– На тебя записан. Видно, дед так рассудил: Лидка замуж выйдет, бабка умрет. Тебе везти воз хозяйский.

Минька поглядел в окно на остатки исчезнувшей бани и махнул рукой. Дед правду свою, Миньке непонятную, завещал живым. Спасибо ему и за то, что уверовал в Миньку и дом отписал.

– Дом твой, Миня, – продолжал Спиридон. – Как исполнятся года, бери и хоть продавай, хоть хозяйничай. А только я ведь опять к тебе по тому же делу. Звонят из района. Сама завроно заинтересовалась. Как так, говорит, единолично. Я ей: разруха же, абы как прокормиться эти лета. Война же, говорю, такая позади. Никакого, говорит, такого хозяйничания. Словом, она завтра сама явится. А мы с тобой должны заранее договориться, за тем и пришел к тебе.

– Это в детдом, чо ли, опеть? – спросил Минька.

– Туда. Речь идет об одном тебе – Лидку я упросил в колхоз принять. Она хоть маленько на работника похожа. Бабка может и не подавать заявления. Она механически выбывшая по старости. Ведь ты была, бабка, в колхозе-то?

– Отколхозила свое.

– Ну вот, тебе и не надо. Ты живи с Лидкой или Настей. Ну, какое твое последнее слово, Иваныч?

– Не поеду, – сказал Минька и подпер подбородок рукой.

– Ясно дело. Я буду твою линию гнуть. Этот детдом мне когда-то шею натер. Как вспомню, по сердцу боль пойдет.

– А что же те-то, районные, меня и не спросят? – допытывался Минька.

– Они спросить-то спросят, а гнуть будут свое, взрослое дело, политическое, а нам с тобой политика одна: как в тебе человека сберечь. Этот годик, эти два годика как помочь тебе пробиться – а там ты колхозник, там сам начнешь зарабатывать. Вопрос, брат, капитальный, Иваныч. Чтобы тебе при родной бабке-то, пока жива, родное-то чуялось, чтоб меньше боли-то на душу получалось. Ты, брат, от этой, а я от той войны сирота, и мы вроде родня с тобой. Тиф родителей скосил. Была тетка, были дети, старшие братья, а я никому, оказалось, не нужен. Жена братова с подушки начала, подушку у меня отобрала и себе в перину вывалила. Потом и за дверь меня выставила. Старший-то брат после оправдывался: «Я ту перину ножом изрезал и по ветру пустил», да мне-то какая польза от того? Пошел я по дядьям да по теткам, и те косятся. Чего-нибудь, правда, нальют, хлебца дадут, скажут: «Ну ладно, ступай». У тебя, Миня, бабка, держись за нее. Это тебе какое счастье, что есть бабка-то. Береги ее.

– Да уж они меня берегут, – вставила бабка. – Я за ведро – отберут, я за помело – выхватят, я к поленнице – опередят меня. Веку бы мне дал бог, я ведь хворая-хворая, шибко хворая.

– Живи, бабка! Для них. Тебя на том свете в святые поставят! На том и на этом. У меня никто в святых не оказался. Последний-то дядька в другом селе жил. Я в рождественский мороз к нему босиком, за восемь-то верст.

– Босиком вовсе? – испуганно спросила Лидка.

– Ну, не вовсе, чулки драные на мне были. Потру ноги да дальше. Дядька-то как-то раз мне улыбнулся. Ну, думаю, приютюсь у него. А он покормил и сказал то же: «Ступай назад». Босой-то назад! А тут у него мужик пригодился – сидит. «Пойдешь, – говорит, – шевяки убирать ко мне?» Я мотнул головой, пойду, мол. «Айда за мной».

И привез меня к себе, обутки старенькие дал, мы с девчонкой его и убирали шевяки из-под скотины, и чисто убирали, все под соломой прощупывали, сам хозяин проверял и хвалил нас. И вот тут я вроде зажил. Поставит хозяин на стол кринку молока и калач мерзлый: «Ешьте». Я даже богу стал молиться за спасение свое. А тут учитель привязался: «Давай, я тебя в приют пошлю. Там койки железные, одеяла и простыни чистые, мыло, баня, хлеб белый». И польстился я на это и отбухал там пять годков. В тринадцать лет я убежал все же. Да к тому же хозяину, а там уж перемена. Баба умерла, он на другой женился и стал тряпка тряпкой, мачеха девчонку замордовала, где уж тут мне. А был я уже на ногах, в пастухи подался. Вот какая моя история, Иваныч. А меня, брат, уже поругали за хомут этот. И как быстро все узнается. Два дня ли, что ли, прошло, а уж оттуда звонят: «Это ты кому хомут-то купил?» Да пропади он весь, этот индивидуализм, а тут ведь дело особое. Я при той бабочке районной помалкивать буду, а ты отбивайся руками и ногами. Я молчанием отобьюсь, а ты словами – а линия будет одна. Слышь, за окошком-то не тебя кличут?

– Да каждый вечер вот так, – сказала бабка.

– Это ребятишки, – пояснил Минька, – делать им нечего.

– Они играть его зовут, – объяснила бабка. – Я ему говорю, сходи поиграй, отправить не могу. Скажи им, Миня, седни не могу, мол, наигрался с вилами.

Ребятишки не унимались, побрякивали заложкой ставни, и Минька, одевшись, вышел. У ворот его сразу подхватили трое.

– Давай, Миня, покатаемся. Что ты дома да дома? Бери вот эти санки. Да что ты стоишь? Посадить тебя, что ли? Вот так его, ребята. Ремнем привяжем, если не захочешь кататься с нами.

Миньку усадили в санки, сзади подтолкнули, и он покатился под горку и снова ровесником стал им на эту минуту. Так легко и бездумно стало ему. Он ухал на ухабах, ногой выправлял санки, чтобы на сторону не съехали. Под горой в кучу сбились мальчишки, посваливали друг друга, Минька не противился и оказался под ними.

– Да что, Минька, с тобой? Всех нас борол, а тут рукой не махнешь.

– Он теперь не Минька. Он Иваныч.

– Эй, Иваныч, бери санки да в гору. Кто вперед!

Ребятишки, визжа и подпрыгивая, унеслись в гору, а Минька едва поднялся со снега, чувствуя слабость в коленках, потянул руку за санками, а рука плохо гнется, и слабость охватила все тело. С трудом он зашел на гору, толкнул санки мальчишкам и пошагал домой.

– Иваныч накатался.

– Иваныч баиньки отправился.

Когда Минька пришел в сельсовет, городская женщина сидела за столом председателя.

– Этот? – спросила она Спиридона и помялась на сильных локтях, опертых о стол, устало ссутулилась, будто сделала за утро великое дело и притомилась, а предстоит ей прорва работы. Брови ее нахмурены, лицо каменное, губы строго подобраны.

– Он, – сказал Спиридон и незаметно подмигнул, отчего Миньке стало покойнее.

– Отказываешься ехать в детдом?

– Отказываюсь, – ответил Минька, исподлобья поглядывая на женщину.

– Вот это феномен, – сказала женщина непонятное слово, и Минька набрался храбрости:

– Зачем обзываете?

У женщины расширились глаза, руки ее подвернулись к бокам, она спросила голосом всполошенной курицы:

– Как это обзываю?

– Феноменом.

– А что это такое?

Видать, в классе понаторела, женщина любила разговаривать вопросами и глядеть навыкла не на собеседника – на плакат военного времени глядела она сейчас.

– Что же это такое?

– Может, матерщина, а может, прозвище какое, – сказал Минька язвительно.

– Да ты у кого это навострился так разговаривать? – удивилась женщина и спросила: – Так что же ты будешь делать, если не поедешь?

– По хозяйству, – покойно и певуче ответил Минька. – Дома работы по-за глаза.

– Проживешь?

– Как-нибудь.

– Фе-но-мен! У нас еще не было случая, чтобы отказывались от детдома, – обратилась женщина к Спиридону. – У нас очередь на места. Очередь! Вот что война понаделала. И тебе советую в детдом. Собирайся, Осинкин, такая твоя фамилия? Какой ты хозяин, Осинкин. Где-нибудь замерзнешь, отвечай за тебя. Так или нет?

– Не так, – буркнул Минька.

– Экий грубиянишка. Завтра, председатель, запрягай коня и вези его в город.

– А может, его и правда оставить пока тут? – вставил свое слово Спиридон.

– А вы знаете, как мы добивались этой путевки? А кто будет потом ездить к нам и вымаливать место? Вы что, хотите новых хлопот для себя?

– А поглядеть можно, какой он такой, детдом-то? – спросил Минька.

– У нас плохих детдомов нет. У нас они хорошие. Ишь ведь как: «поглядеть». Важная птица какая, поеду не поеду, захочу не захочу. Нет. У нас такого еще не бывало.

– Я сперва так съезжу. Хлеба наменяю. Я на белый хлеб, а Лидка с бабкой и черного не имеют. Я на Гнедке своем.

– Не говори-ка, парень, пустое, – жестко заговорила городская. – За сотню-то верст? На Гнедке своем!

– У них, верно, с хлебом туго, – сказал Спиридон. – А мед, ягоды есть. Ну, я могу все увезти на сельсовестском коне. Хлеба купим, Миня. Сходим в детдом, поглядим, а там видно будет.

– Не «видно будет», а точно – определить его в детдом. Бабке выделить из колхоза сколько-нибудь хлеба.

– Она не состоит.

– Единоличница, что ли?

– Да нет. Состояли они. Видите, сын в финскую убит. Ну, семьям погибших в Отечественную помогали как-никак. А их семью забыли. Вроде бы и не пострадали. Мать его вышла за другого, этих на стариков кинула. А они какие работники. Им не мешали как-нибудь прожить. Орешничали, ягодничали, медишко добывали. За шесть-то лет и отрешились от колхоза. Ладно, хоть не просили с него ничего. А тут мать и дед померли, такое дело. А насчет того, чтобы выделить хлеба старухе, так ладно, пуд-два выделим, а они спасут ее? Самое верное бы – оставить парня. Есть конь, есть дом, прожили бы как-нибудь.

– Ты, председатель, все к хомуту своему воротишь. У тебя лозунг: «спасайся, как можешь», анархию разводишь.

– Год-два, а там колхозу он во как нужен будет.

– Вы все с колокольни своей глядите. Колхозу нужен, а государству не нужен. Да кто это там все дверь открывает, поговорить не дадут? Что это за старуха заглядывает?

– Это бабка его и есть, – сказал Спиридон.

Как упомянули бабку, она тотчас и вошла, как спутанная, шурша жесткой юбкой. Седые виски выбились из-под толстого полушалка. Она увидела упитанную и сердитую женщину и заплакала, то есть завытирала концами полушалка сухие глаза. За бабкой с какой-то отчаянностью во взгляде вошла тетка Настя. За ней сторож сельсоветский и Лидка.

– Вы-то все зачем пришли, вас не звали? – спросила городская.

– А про Миньку узнать, что с ним будет, – сказала бабка.

– В детдом его отправляем. А тебя либо к дочери, либо в колхоз с внучкой.

– Ай, умные, ай, рассудительные какие, – запела бабка, качая головой. – К дочери я и без вас дорогу знаю. Вот она, рядом, скажу «иду» – и не прогонит. А колхозу нынче и без меня тягостно, в дармоеды к нему, что ли? Или в доярки меня? Я бы там отпилась молочком. Ну, вот не гожусь никуда, гожусь в распорядители одни.

– В какие распорядители?

– Умом не выжила – Лидка, иди туда, Минька, делай то, и проболтались бы до годочков-то ладных. А я ишо могу, я сидя-то распоряжаюсь. А дочке моей чего надо – ей няньку надо, зыбать новорожденного.

Тут вперед выскочила Настя и руки в бока подвернула.

– Видать, выжила умом-то. Сиди у окошка и гляди на дорогу – вот и вся твоя работа.

– Не о том ты, Настя, думаешь, не о том, – говорила бабка, промаргиваясь. – Гляжу вот на тебя: на языке одно, на уме другое.

– Это что же на уме моем? – подняла голос Настя.

– Ты мне про что на днях намекала? Про деньги какие-то?

– Это ты чо же, мама, говоришь? – бесстыже уставилась Настя на мать круглыми глазами. – Я ить только прикинула: тятя жил индивидуально. Продавал мед, ягоду, орехи, знахарил. Это мы чертомелили.

– А на что же мы детишек кормили? – спросила бабка.

– Должны быть деньги, так соображаю, – сказала Настя, уже не скрывая мыслей, а бабка обратилась к городской:

– Вот она и зовет меня к себе. Дак, если я без денег приду, что же будет со мной? И про Миньку у ей одно на уме – детдом и детдом. Лидку хочет спихнуть за какого-то вдовца дальнего, а ей шестнадцать годков в Рождество исполнилось. А дом-то кому? Дом-то себе, а?

– Ты, мама, рассуждаешь, как ярая единоличница, – переходила к политике Настя. – Ты пожила в войну-то неколхозно, язык-то тебе и разъело. Ты только и думаешь о деньгах да о домах.

– Все мы в войну-то огородами жили, – отвечала бабка, – Абы как выжить. Все мы спасались огородом да тайгой. Ты меня не попрекай этим, – задрожал голос бабки.

– Ну, политики, – растянула слово городская. – А ты-то, девочка, зачем тут? – спросила она Лидку, чтобы покончить с прежним разговором.

– Это внучка ее, Лидка, – ответил Спиридон.

– А! Ну, ты-то как будешь? Хоть за скотом-то в колхозе ходить сможешь? – Лидка молчала, тоскливо уставившись в промерзшее окно. – Чего же ты молчишь?

Лидка вдруг уронила голову на руки и завыла, меж пальцев покатились слезы, и Спиридон не удержался, подошел к ней и потряс за плечо.

– Да ты чего это, Лидуха? – заворковал он ободряюще. – Вот не ожидал. Такая хозяйка, такая проворная.

– Плакса добрая, – сказала Настя. – Чуть что, так и за слезы, Минька скажет – плакать, бабка поворчит – плакать.

– У ей вся защита – слеза, – заступилась бабка, – шибко слезливая стала, это правда. И подумайте – одну оставить. Нет, я в своих стенах помирать буду, и детишек не трожьте, оставьте при мне.

Сторож сельсоветский, старик чуть помоложе бабки, покряхтел, присев на подоконницу, поцарапал затылок, столкнув шапку с седого, еще кудрявящегося чуба и сказал:

– Дела! – И может, ничего больше не добавил бы, если бы Спиридон не спросил его:

– Скажи-ка, Тихон, и ты свое слово.

– Это куда же вы парнишку спроваживаете? – заговорил он порывисто, словно боялся, что перебьют его и не дадут высказаться. – Будь он мой мнучок – живи, и никуда. Пока я не издохну. Много ли мне надо, а все бы ему, все ему. Это ведь помыслить только – отдать от бабки, какая она ни больная, в чужие руки.

– Теперь, кажется, все высказались, – сказала городская. – Твое слово, Осинкин.

Во время разговора Минька стоял у печки, приткнувшись к ней плечом, и о нем забыли, отгороженном спинами, а тут отступили, и Минька поглядел на Спиридона сузившимися, словно подремывавшими, глазами.

– Поехали, дядя Спиридон, – сказал он, и все зашевелились и уставились на Миньку. И долго в комнате было тихо, и только слышалось с улицы, должно быть, с наличника, воркование голубя с голубкой. Лидка вдруг опять ударилась в слезы. И так все вышли под громкий Лидкин вой.

На рассвете Спиридон с Минькой выехали в город. Оба они сидели на санях переднего коня, сельсоветского Воронка, а привязанный Гнедко шел сзади.

– Задачу ты задал заву роно своим словом «поехали», – подмигнул Спиридон Миньке. – Она вроде и обрадовалась и нет. Руки-то важно уперла в стол, козонками-то как пристукнула, де все сделано, парнишку в детдом и баста. Измучилась как она от беседы, зевать принялась. А какую ты продажишку взял?

– Котелок меду, полмешка ягод и орехов с пуд.

– Торганешь ладно. Валяй, Минька, торгуй. Таким делам твоим я помощник, – сказал Спиридон и хлопнул Миньку по спине, отчего звякнули ордена и медали под дохой председателя. В деревне он их не носил: все видели, все знают наперечет. А в городе понадобятся, потому что по Минькиному делу он едет и по своим сельсоветским делам, придется ходить по учреждениям, и в разговорах награды играют непоследнюю роль. Мартовский мороз не цепенит губ, не залазит в варежки и катанки, щеки лишь пощипывает и нос подхолаживает. Солнце видишь только на взлобке, а так все лес и лес. Желтый свет держится у верхушек деревьев, искрами перемигиваясь в осевших снегах.

– Ты бы, дядя Спиридон, о войне рассказал, – просит Минька. Спиридон сенинку в губы взял и мял ее, глядя в пестроту леса.

– Плохой я рассказчик, Миня, – скосил бровями на Миньку. – А живет она и посейчас в голове кружением каким-то. Вроде отошедшей болезни. Тебе ведь надо что– нибудь геройское, а геройского-то вроде и не было. Работа, Миня, была великая и жестокая. Совестно за человека становится, когда видишь, как война ломает его. Жалостливость запоздалая мучить начинает, Миня. Вот как сейчас вижу: сидим мы в палатке, крутим рацию, ловим немецкий разговор, будто вот они, рядом лопочут. А к нам в палатку заглядывают детишки годков по пять, худенькие, голодные, оборванные и грязные, и просят хлебца тоненькими голосами. Мы их кашей накормили и в тряпочку им каши завязали, хлеба дали, и пошли детишки по земле войны, без матерей и отцов, куда пошли, кто их там накормит? Я, брат, ой как хочу забыть ее, войну-то. Тебе ведь надо «бух» и «трах». А мне глаза этих детишек видятся. Ну, хватит об этом. Ты, Миня, как продашься, давай деньги мне. Не дай бог потеряешь или городская шпана вытащит. Я ведь знаю, что ты задумал купить?

– Ну-ка, угадай, – оживился Минька.

– Хлеба – это само собой. Лидке на платье, бабке на юбку. Остальные деньги на керосин, на соль и сахар оставишь.

– Почти что угадал, – сказал Минька.

– Ну, вот и хорошо, как раз к воскресенью, к барахолке подъедем. А себе что задумал купить?

– Себе косу новую.

– Фу-ты, батюшки! – хлопнул по полам дохи Спиридон, и сдержанным звоном звякнули медали.

– Ему – косу! Это что за Минька! А еще?

– Сот надо подкупить.

– Ну-у, молодец! Ты мир дивить собрался, – восторгался Спиридон, пытливо уставившись на Миньку. – Неужели правда, что ты об этом думаешь? Неужели такого человека ловкого породила та же война окаянная? А вот возьмешь и балалайку купишь. А?

– Балалайку покупать не стану, а как вырасту, гармонь куплю. Глядите, вот я каков, Минька-то Осинкин. Вальсы и танги разные выучу. Вот увидишь, дядя Спиридон.

– Ну, ты в отца пошел, не в деда. Дед твой дитей был до старости. И знахарство вроде забавы было для него. Вылечит – зарадуется, не вылечит – загорюнится. Настя зря про деньги говорит. Какие там деньги! У него сроду их не бывало. Они меж пальцев у него утекали, как семя просяное. Да и не из-за денег знахарил – просто любил помочь, любил человека.

– А ты любишь людей, дядя Спиридон? – спросил Минька неожиданно.

– Спросишь же ты, Миня. Как про себя скажешь? А вот было, было время. Не любил людей, да и себя тоже. Я в Москве лет восемнадцати оказался. Ну, знаешь, среди тысячи-то, миллионов-то людей, как в лесу. Орать охота. Мельтешение какое-то, как в пургу. Раз иду по площади, как потерянный, а меня хлоп по руке, я аж развернулся. А это машина меня по руке саданула, не мешай-де, не лезь куда не надо задавлю. В парнях я был шибко нелюдимым. И мнение имел о себе такое: зачем ты, червяк, выполз из земли. Езжу, кружу по свету, а думаю о себе: зачем выполз? И невзлюбил я эту тайгу людскую. А в войну со мной стряслось обратное. Весь он, этот люд-то, из плащей, из кож, из цигеек и модных туфель, из-под зонтиков разных в шинель залез, а из нее виднее, кто ты есть. Ну вот ты ученый, артист или черт-те знает кто, а тебя в шинель, тебя сравняли, давай померяемся теперь, кто мы с тобой и как к этому последнему делу приспособлены. Ага! Я-то и оказался сильнее. Я им башмаки подколачивал, шинели подгонял. Я как-то сразу увидел, что всем нужен. Ага, ты в одну дыру залез, а я всего миру нанюхался и из гвоздя могу струну вытянуть, и меня нарасхват. Капитан наш приметил меня и говорит: «Универсал, – говорит, – ты, Спиридон, коренной, – говорит, – ты, русак, из подковы щи сваришь». И почуял я, что любят люди меня. А капитан, так тот говорит: «Живые останемся, вместе куда-нибудь жить поедем, я, – говорит, – полюбил тебя, Спиридон, и от себя не отпущу». – «Теперь-то, – говорю, – останемся живые, мы уж по три раза ранены, заворожены мы от смерти, капитан». Верили, ей-богу, верили, что выживем мы. Только капитан-то не дожил, не дожил мужик, не пожили мы вместе. Да. А я в разведке у него был. Это не та, пехотная разведка. Это артразведка. В бинокль или в стереотрубу поглядывай, занеси все дороги, кусты, дома себе в книжку, измерь и подсчитай. Скажу, наторел здорово я в этом деле. Глаз-ватерпас у меня, и за то капитан ценил. «Талант, – говорит, – ты, Спиридон. Образования бы тебе, ты бы большими делами ворочал». Он в мой глаз лучше верил, чем в артиллерию свою. «Какая, – спросит, – какая даль вон до той церкви?» – «Такая», – говорю. И точно: как мину пошлем, так она на местечко мое и плюхнется. Держался за меня капитан здорово. А в жизни был вовсе ни к чему не умелый. Начнет сам погон пришивать – и все не ладно, порет да шьет. Я говорю: «Давай-ка я вам пришью», а он как расхохочется: «Не полагал, Спиридон, не полагал, что в капитанах загуляю». Он любил это слово «полагал» и говорил все с мечтой как-то, и глаза у него были задумчивые. Я его все поддразнивал этим словом, «полагал». Он хохочет, и только. Ты не заснул, Минька?

– Нет, нет, рассказывай, – отозвался Минька.

– Это раз такое дело. Спрашивает он меня: «Ты женат, Спиридон?» – «Трое ребятишек», – говорю. «А я, – говорит, – не успел, и нет у меня никого. Давай я на твою семью свой аттестат запишу». – «Нет, – говорю, – это будет нехорошо. Так и дружбе нашей конец. Был капитан, был товарищ, а станешь кормильцем, опекуном. Обходились до того, обойдутся и дальше». – «Ладно, – говорит, – ты в этом прав. Я, – говорит, – ошибся». А получилось ведь как. В сорок пятом, уж после войны – бац перевод мне, и порядочный. Распорядился: деньги мои на такого-то переведите. В Москве-то я тогда тосковал в людском море и без человека. Вот бы тогда мне наткнуться на него. Не мерзнешь?

– Маленько, – сказал Минька.

– А у меня грудь пристыла. Я ведь в грудь был первый-то раз ранен. Давай споем, Минька, песней погреемся.

Спиридон запел «Землянку». Начал он песню с помыкивания, с повздохивания, туманясь взором, собирал на лбу морщинки. И потом уже вырвались слова, словно боль какая:

На поленьях смола как слеза…

Спиридон замолк на минуту и встряхнул головой, словно отогнал тяжелые воспоминания, которые теснили его Минька ждал – и вот из дохи с паром и вздохом, с привизгом и пристоном вылетело:

И по-е-ет…

Опять отчаянно-горькое встряхивание головой. Кажется, в эти паузы Спиридон подыскивал, на какую высоту голоса поднять новое слово песни, находил, улыбаясь, и брал слово извивом высокого чистого голоса:

Мне в землянке гармонь.

– Ты, дядя Спиридон, поешь не как все, по-своему, – сказал ему Минька после песни.

– Я, Миня, душу в нее вкладываю. Как она у меня постанывает, так и песня выпевается.

За «Землянкой» последовал «Синий платочек», за ним «Вставай, страна огромная». Эту песню пел Спиридон, поталкивая Миньку ногой – шел, стало быть, он в этот миг по военным дорогам. Спев песни, он закутался в доху и попросил Миньку:

– Ты, Иваныч, в Кебезени меня растолкай.

Переночевав в Кебезени у товарища, они отправились дальше. Спиридон и в санях спал до полдня, и за это время дорога стала меняться. Отступили кедры, сосны, почувствовав простор, стали присадисты и разлаписты. Начались поля с ометами соломы. Минька оглядывался назад, словно что уронил позади, и в глаза лезли дом, речка, синие дали леса. Он вспомнил свой огород, где росли два кедра. Бабка нудила деда спилить их, он отшучивался, и деревья продолжали кидать свои густые тени утром на дом, вечером на огород, а днем на речку. Минька любил сидеть на берегу реки и наблюдать, как в тень деревьев заходят темноспинные хариусы и немо стоят, наслаждаясь прохладой. За речкой начинались горы, чем дальше, тем выше, – и горам тем, по словам деда, нет конца и краю и нет счета зверью разному. Дед ходил в унтах из кабарожьих ножек, в шапке из медвежонка, в дохе из косульих шкур, и она, живая, шевелилась и дышала на нем. Минька провожал деда до первого увала, и, как ни просился внучек идти с ним дальше, дед поворачивал его обратно, говоря: «Сам-то с собой слажу ли».

И Миньке представлялись муки разные, какие испытывал дед. Раз, только разик, довелось Миньке быть в горах, о чем он никогда не забудет. В горах, за ущельем, в которое ложилось спать солнце, было озеро, большое и глубокое, «родной брат Байкала», как говаривал дед. В другой стороне от деревни был город. Минька ждал деда то из гор, то из города. И, увидев, мчался к нему навстречу.

– Тятя приехал! Тятя приехал! – Так порой он называл деда, так его и Лидку приучили старики, чтобы меньше чувствовали сиротство.

– Гость наш явился, – напускно сердилась бабка.

Дед неторопливо спускался с самодельного седла, высоколукого, с пропотелой подпругой и с разнофасонными стременами, снимал его с коня и перевертывал, дымящееся, на бревна. С солдатским сидором на горбу заходил в избу. Из него вынимал карандаши и тетради, школьные учебники, ножичек перочинный и топорик-маломерок – это Миньке, и бусы желтые и лаковый ремешок – это Лидке. Бабке он покупал разные лекарства: хоть и сам знахарил и делал травяные настои, но бабка не верила в них и требовала городских настоящих лекарств. Себе привозил бутылку разливухи – водки, выкладывал из мешка коврижку хлеба или каких-нибудь скоропечных лепешек – и начиналось пиршество. Бабка пробовала лекарства из каждой посудины по чайной ложке, и какое из них горше, тем она и лечиться будет в первую очередь. Дед наполнял стопочку себе и стопочку бабке и подмигивал ей:

– Тяпни, мать.

Бабка обеими руками отмахивалась:

– Без этой холеры никак обойтись не может. Что бы мучки, а то все ее и ее. Ух, как дивно хлеба-то подзнахарил!

Дед улыбался и, перед тем как выпить свою и бабкину стопки, целовал внучат, щекоча их серыми усами и бородой.

– Погодите, вот кончится она.

Слово «война» он произносить не хотел – «она», и только. Коврижка хлеба разрезалась на четыре пайки. На столе ворошок печеной картошки – ее пока ели вдосталь – да по стакану молока – не каждая семья нынче так питалась. В их лесной деревне многие жили вовсе без хлеба, и дедово знахарство нет-нет да и поможет.

Дед любил помочь человеку в недуге. Он собирал травы и завешивал ими чердак. К нему шли, и он делился с каждым, даже обижался, если кто плату предлагал. В войну жить стало труднее, и дед смекнул: хоть знахарством своим надо кормиться.

– Ты, девка, не веришь мне, – говорил дед, облупливая картошку. Девкой он называл бабку, когда остро чуял неверие ее или недоброжелательство. – Я ведь помогаю. Вот к Нюрке нынче заехал…

– Она-то чем занедужила? – перебивала его бабка. – Вон ведь телка какая!

Дед не сразу отвечал, дул на горячую картошку, так и не закусив ею, откладывал в сторону.

– У ей беда пришла.

– Какая беда-то? – всполахивалась бабка.

– Серега в госпитале помер.

– Ох ты господи! У ей ведь трое.

– Нет, девка, четверо. Вот я ей – то и другое – пей, успокой себя. Пей аккуратно, пей неделю-другую. Я ведь знахарь и утешитель. А кто бы сейчас ее утешил? Ни кина, ни клуба. А радио-то не шибко утешает. Все про ее да про ее. Я как бы самовольно командировочный, и вот мои доходы все тут на столе. Ни с кого не требую, шапку на голову – и пошел. «Чем, чем я с тобой расплачусь?» – «А не надо ничем». – «Ну, хоть чаю садись попей». – «От этого не откажусь», – говорю, так, для утешения, говорю. Помогаю, девка, я это себе уяснил. Я от сердца людям помогаю. Это как такой доктор-то называется, который от сердца лечит? Я и травой, и словом, и вот тут. – Дед стучит в грудь. – Тут легче. Я по силе возможности помочь оказываю. А когда ведь не могу, прямо и говорю: «Не могу, доктора зовите». Это тоже помочь, совет-то…

При воспоминании о деде в сердце Миньки разливается доброта. Он протягивает руку и достает до губ Гнедка, неторопливо идущего за санями. Может, и конь вспоминает о своем стареньком хозяине. «Вот так, Гнедко, нет теперь деда-то у нас, – печалился в мыслях Минька. – Ведь я говорил ему: «У тебя, деда, одно лекарство, выпивка. Перестал бы». А он что сказал: «Нельзя, Минька, перестать. Как зашабашу, сразу помру». И когда дед слег и перестал выпивать, Миньке хотелось, чтобы он поднялся вдруг и, ероша волосы и покрякивая, сказал: «Дай, мать, стопочку. Тяпну, и вся хворь пройдет». Но дед все тишел, все похрипывал, а за день до смерти поднялся, обрадовав всех домашних. «К больным съезжу, мать», – сказал он и велел Миньке запрячь Гнедка, велел и ехать с ним. И доехал Минька, куда повелел дед, да только тут же и сани повернул назад: дед, как сидел в передках, согнувшись, так и умер. И бабка как-то сразу изменилась. До того была подвижна и задириста. Деда на спор вызывала. Если тот уклонялся, улыбаясь снисходительно, бабка торжествовала: вот и сдался, вот и сказать нечего, вот и загнала в угол. Дед хохотал от этих слов, и бабка торкала по широкой его спине, и в торканье этом слышалось тайное сознание того, как дед умен и как высок в своей уступчивости. Когда дед был дома, бабка тем и занята бывала, что ворчала на него. Когда же дед был в «гостях», то есть знахарил, бабка принималась хвалить его перед внучатами.

– Полвека грызу его, а он только усмехается. А делает свое, и получается, что по его-то и лучше, а я помеха ему, дуреха неладная. Умница деда-то ваш. Учитесь у него, приглядывайтесь, пока живой.

Постоянно хворая и охающая бабка работала так, что и молодой не угнаться. Особенно по весне она входила в работу, когда наступало время посадки, поливки, полотья. Тут она вроде молодела, на щеках появлялся бордовый румянец. Руки ее выхватывали из речки ведра, полные воды. Ноги, обутые в старые дедовы ичиги, бойко протаптывали дорожки меж гряд. Бойкостью она заражала Миньку с Лидкой, и они, сгибаясь под тяжестью ведер, таскали и таскали воду к огуречным грядам, поливая ею лунки.

– Кто из вас огурец стоптал? – дознавалась бабка, и детишки переглядывались и хихикали.

– Так было, мама.

– Я вам дам «так было». Будто осторожнее нельзя.

После трудового дня с лица бабки не сходила улыбка удовольствия. Она приносила соты, полные меду, и угощала внучат, подолгу глядела, как они, высасывая мед, жевали мягкие и сладкие вощинки.

После смерти деда бабка как-то сдала. Она бросала взгляд за окно и часто бесслезно плакала.

При этих думах Миньке привиделось, что и бабка лежит в дедовом углу и умирает. Он сожмурил глаза, откинул воротник дохи и вздохнул всей грудью. «Нет, мама, поживи еще, – запросил Минька в думах своих бабку. – Года три, ну, два пожила бы еще. Как бы это сделать, какого лекарства купить?» И Миньку чуть не про хватила слеза, когда он вспомнил, что первой в его памяти зажила бабка. Бабка водит ему по ладони и наговаривает: «Сорока-ворона гостей ворожила, баню топила, воду носила, тут холодна вода, тут горяча вода, тут кипяток, а тут чик-чикаток». И щекотала Миньку бабка, и он вертелся, подпрыгивал и хохотал от теплых пальцев-рогатин, но с коленей не убегал. Потом Лидка лезла к бабке, чтобы та и ее пощекотала, но бабка отталкивала ее, ворча: «Маленькая, что ли, тебя на руках держать», и Лидка начинала плакать, отворачиваясь к стенке.

– На мокром месте у те глаза, Лидка, – ласково ворчала бабка и привлекала к себе девчонку, прижимала к груди и гладила белые волосы. Лидка смеялась сквозь слезы – так нужна была ей ласка. Вот, Лидка, для Миньки ты нынче главная любовь, главная забота, главная печаль его. Жалость тревожная подступала Миньке к сердцу при мысли о Лидке, и виделись ему всегда тоскливые, напуганные и сторожкие ее глаза. Они после слез становились улыбчивы. Робкая улыбка недолго теплилась в них и улетала до новых слез. Как бы Миньке хотелось, чтобы Лидка всегда улыбалась, всегда была весела и беспечальна. Что бы такое в городе ей купить и развеселить ее на неделю или хотя бы на целый день. А купит он ей гарусный платок, такой же, какой был когда-то у матери. Лидка любила надевать его и просила мать оставить, когда та уезжала с отчимом в другое село. Платок этот был Лидке к лицу, шел к ее карим глазам, и бабка, глядя на нее, говорила:

– Личит тебе такой платок. Личит.

Лидка подходила к зеркалу и долго смотрелась в него, то одним, то другим плечом повертывалась. Розовые цветки на платке походили на розовые Лидкины щеки, розовевшие еще больше от неожиданного открытия: как она хороша. Но и у матери платок был единственным украшением, и на просьбу бабки отдать платок девчонке, отговаривалась:

– Это свадебный подарок мамин.

– Вот и передари его дочери.

– Я куплю ей новый, такой же хороший, – обещала мать, но Лидка знала, что купить ей не удастся: она приняла на руки кучу ребятишек.

Вот удалось бы Миньке купить такой платок, вот хватило бы денег. Хватит ли? Таких платков в продаже нынче нет. Его только с рук можно купить или на барахолке, и то случайно. Миньке хотелось разбудить Спиридона и спросить, какая цена такому платку, но тот храпел вовсю, и будить его Минька не решился.

А то, что называлось городом, приближалось и приближалось. Они уже час ехали по столбовой дороге: высокие столбы справа и слева несли на себе сети проводов, которые ныли и нагнетали тоску. Минька оглядывался, но и там все слилось с белым снегом, и деревенька укрылась им. Как это люди живут без лесов и гор, без родников и рек? Нет тут ни заячьих следов, ни медвежьих, только собачьи следы испятнали все закрайки дороги…

Гнедко кивал головой, что-то вспоминая. Мягкими губами он тянулся к Миньке и бил копытами о полозья – просил убрать пристывшие к ноздрям сосульки. Кроша в руке лед, Минька убрал их осторожно, и Гнедко закивал усерднее, словно благодарил. Минька хорошо помнил, с какой поры родилась дружба между ним и конем. Была последняя весна войны, когда дед взял Миньку на весенний сбор орехов.

– Гляди, бабы подались в лес. И чего сидит, чего месит свои травы? Доктор – посконные оборки. Езжай, говорю, – гнала бабка старого в лес.

С привязанными к седлу мешками, пять штук при одной лошади, уходили бабы в сторону сказочного озера, бесстрашные бабы. Деду отсиживаться было неловко и остаться крайность большая – просили его больные приехать то в одно, то в другое село. Дед поразминался, поразминался, позаглядывал в окошко на весеннее солнышко и сказал:

– Собирайся, Минька, и ты.

То был первый случай, когда дед пригласил Миньку в горы.

– Ишь, и пожить там один не хочет. Не отрывай от школы ребенка, не отрывай, говорю, – ворчала бабка.

Но Миньку уж ничто не могло остановить. Дед принес из кладовки старенькие ичижки, наложил на пятки лосиные сыромятины, из сена натеребил овсюга для стелек. До сумерек точили топоры и поклажу немудреную складывали в сумы, а прохладным утром отправились в лес. Ехали сперва полями. Их сменил обреженный коряжистый лес. Потом они, как в какую пропасть, съезжали так глубоко, что Миньке казалось – назад не выбраться. Потом ехали по неровному льду, намороженному зимой от ключей и ручейков, и скоро выехали на ровную синюю гладь.

– Не провалимся, деда? – спросил Минька.

– Вишь, лужи на льду, – сказал дед, – вот уж их не будет, тогда ездить нельзя.

– Это не то великое море?

– Ух, куда хватил! То море, а это утиная купальня.

Потянулась низина, вся в лозняке, боярышнике и черемушнике. Низина помалу переходила в гору, и начинался высокий сумрачный, казалось, бредущий в гору лес.

– Слезу-ка я, паря, – сказал дед, – тут коню обоих не взять.

Снега здесь не было, и дед проваливался в зыбкий мох. Миньке казалось, что и мягко ступающий дед, и Гнедко, от которого так сладко, так по-домашнему пахнет, и сойка, по-сорочьи шныряющая меж кореньев и валежин, и легкий ветерок, и лесные звуки – все рвется к вершине, к той предполагаемой площадке, с которой откроется взору весь мир. Какая-то песня так и озаряла Миньку изнутри, и не было в ней слов, был только зов – подниматься туда, вверх.

– Вот это гора, деда! – радостно воскликнул Минька.

Дед повернулся, поправил лекарскую лосиную сумку и, стащив с головы шапку, открыл потный скатанный серый чуб. В минуту добрую, ласково попрекая за какой-то давнишний грех, бабка теребила деда за этот чуб, заставляя склоняться до ее плеча, и дед виновато хихикал, глаза его молодо сверкали, он подмигивал Миньке. «Вот как нашего брата». Такие веселые глаза Минька увидел у деда тогда, помолодевшие глаза, хоть и дышал он тяжело.

– Крутенькая горка, Миня, – улыбнулся дед, обнажая ровные и целые до одного зубы, шапкой вытирая пот с шеи и лица.

Не дошли они до перевала, а уже потянуло легким дымком, и там, в распадке, явственно почуялось, что дымок тот – вкусный запах печеной картошки, и все вокруг сразу породнело и одомашнилось.

Бабы встретили их радостной насмешкой.

– Вот и мужики явились!

Деда повертывали так и так, оглядывали и смеялись, сумку его веселая баба себе на бок прицепила и напрашивалась подругам познахарить, полечить их недуги. Молодая баба привлекла к себе Миньку, поцеловала, приговаривая:

– Мужичок-то какой сладкий. Такой и у меня растет. Как он там? Как он будет хозяйничать дома?

Третья баба обеспокоилась:

– Куда мы их поместим? Шалаш-то наш тесный.

А молодая баба перебила:

– Мужикам всегда место найдется. Мужик, он ведь сухонький, махонький. Ляжет меж бабок – и не видно, не слышно его.

– Командиру положена отдельная помещения, – сказал дед, – ему надо думать в тиши, бумаги писать и строгости блюсти.

С теми словами и снял дед с себя полушубок – он и весной ходил в нем – и, оставшись в пиджаке, принялся строить шалаш. Минька помогал усердно. Топором-маломерком поотрубал сучья пихты, ими и укрыли они свой крохотный шалаш, не шалаш, а берложку, и узкий лаз оставили. Внутренность шалаша толстым слоем веток устлали, ветоши вязанку натолкали, а как Минька опробовал жилье, покатавшись в нем, дед собрал совет.

– Вы, бабоньки, спите не шибко крепко, – советовал дед. – Пробуждайтесь раз и другой. И спя шевелитесь, сугревайте себя, а то простынете. Я той войной тем и спасся от простуд, что спал чутко.

– С тобой, дедонька, мы никак не заболеем. Сумка-то у те вон как полнешенька, – пошутила одна баба, но дед будто и не слышал ее.

– Ишо меняйтесь, как спите, – продолжал он. – Мы с дружками в германскую-то вот так сугревались: часок я в середке, часок товарищ. Одна шинель под боком, другой ноги накрываем, а третьей одеваемся. Ишо спинами друг к другу старайтесь спать. Брюхо, оно хлебное, само согреется, а спину греть надо.

Затем дед дознался, кто и что привез из еды, и учреждал порядок поварства.

– По очереди, по очереди, девоньки. И кто лучше изготовит. Мы с Минькой отсюда выпадам – это нам не по силам. Мы дров заготовлять будем. А насчет орехов – тут учить вас нечему, сами знаете, как собирать.

Так дед на первый час определял себя командиром, на том его начальничание и заканчивалось. Как варилось и что варилось, он не интересовался. От каш, картошки и куска хлеба своего отрывал Миньке лишек, щупал живот, тугой ли, ладно ли парень набрался. Глядел вослед уходящим бабам и подмигивал Миньке:

– Пускай туда идут, а мы с тобой в другой уголок заглянем.

Не лазить весной по деревьям, не бить колотом по стволам – ходи по мягкому моху и собирай в мешок шишки. Как становится мешок тяжёл – иди к шалашу и вывали. Весна в тайге больше живет в вершинах деревьев. Там свет, тепло, ветер. С вершины самого большого кедра хорошо увидеть, как пролетает весна, мельком поглядывая на мхи, на черные колодины, на роднички, которые с каждым часом становятся беспокойнее. Весна приказывает каждой насекомине: ты лезь на дерево, ты тащи соломинку, ты расправь крылья и до вершин поднимись. Беспокойная птаха прыгает на ветках, перепархивает перед самым носом Миньки и кричит: «Тут я, тут я». «Знаю, что тут», – отвечает ей Минька, а птаха уже подальше отлетела и манит и зовет к себе Миньку. «А вот где я, а вот где я». «Перестань! – крикнул ей Минька. – Некогда с тобой, лети к своему гнезду».

Ночью дед стлал лоскут медвежьей шкуры и укладывал на него Миньку, и тот прижимался спиной к груди и животу старика. Сухая ласковая рука оплетала Миньку, подсовывалась под ребрышки и грела – и было тепло, как в гнезде. А не сразу засыпал Минька: перед глазами летали птицы, стаями большими. Одна стая покружилась и отлетела к вершинам, а вот уж и другая прилетела и вьется над Минькиной головой, и каждая птица норовит сказать что-то. Минька засыпал, оглушенный кликом птичьим, а просыпался подхоложенный: деда рядом не было. Этот раз разбудил Миньку певучий незнакомый голос:

– Эй! Хто есть живой?

Минька высунул голову из лаза и увидел седока на маленькой лошаденке. Ноги седок выпростал из стремян, руки устало опустил на луку и улыбался узкими глазами и редкоусым ртом.

– Один?

– Ага, – ответил Минька. Седок руки трубой сделал, напыжился и заорал:

– Э! Э! Шибко корошо! Кончай война! Кончай война!

Первым из лесу вышел дед, и седок метнулся к нему, соскользнув с седла.

– Э! Ефимка! Дохутур! Кончай война Капыту-у-у капыту-у-у…

– Да неужели конец холере? – охнул дед и опустился на пенек.

– Капыту-у-у-ли-ро-ва-ли!

– Как ты узнал, Дьемек? – спрашивал обрадованный дед. А из лесу выскакивали бабы и бросали мешки с шишками.

– Ты о чем орал? Ты где про то слышал? – окружили они алтайца.

– Воздух! Радива! Слышал!

Седок бросил на землю кнут и пошел прыгать вокруг кедра, увешанного котелками. А бабы хлопали руками, суетно бегали подле шалаша, обнимались.

– Правда ли? Ба-бань-ки-и-и!

Алтаец все плясал, перевертывался через голову и приговаривал:

– Пра-вы-да, пра-вы-да!

И Минька не мог удержаться, прискакивал, широко расставив ноги и раскинув руки.

– Деда! Деда! Седлай Гнедка.

Бабы охали и метались по табору, бросали в сумы вещички. Коней оседлали и деда упрашивали:

– Дедонька Ефим. Ты уж останься, покарауль с Минькой орехи-то.

– Ну, дак всем ехать нельзя. Ну, дак чего поделаешь, – отвечал дед, и Минька крикнул отчаянно:

– Деда! – Так ему горько было оставаться тут в праздник.

– Мы и тут, Минька, порадуемся, – говорил дед. – Мы и тут выпьем за победу. Дьемек, привезешь водочки?

– Шетверть привезу, Ефимка.

После, когда баб, как метлой, вымело из лесу и когда дед с Дьемеком ходили по табору, несвязно бормоча песню, Минька забрался на самый высокий кедр, на кроне его угнездился и оглядывал гигантские волны синего моря тайги. В какой чаще ее затаились Осинки? По ним ходит сейчас отец, ловкий и сильный, и растягивает гармонь. Всяко бывало – зимой бумага придет о смерти, а летом письмо: жив солдат, наврала лихая бумага. Не так ли могло случиться с отцом? По Миньке, конец войны – это шумное возвращение солдат, а их в одних Осинках полста будет. Вернулись, поди, уже, и разливается радость по селу, обнимаются бабы с мужиками, отцы с сыновьями, деды с внуками, и одних только Миньки с дедом там нет. Отец его, Иван Ефимович, поглядывает на тайгу и говорит: «Ах, нет отца, ах, нет сына Миньки».

Минька слез с дерева и затеребил деда:

– Ну вот! Опять жди, когда очухается. Не буду я ждать тебя. Оседлаю Гнедка и уеду, а ты оставайся. А чо! Возьму и уеду!

Не слышал дед, уснул, сморенный радостью и выпивкой, а слышал бы, сказал: «Нельзя, Миня, ехать. Реки сейчас дурят. Погоди дня два, а то утонешь». Оседлал Минька коня, взял сумы с чистым орехом и поехал.

Гнедко торопился домой, выискивая путь, свободный от веток, то и дело набегая на ручей, который тоже торопился к большой воде. А вот и калтусы, которые теперь не узнать – вода щиколотки коню закрыла, скоро и до коленей добралась, и вот уж Минька ноги поджал, а сумы волочатся по воде. А дальше, за островком-взлобком, кипит поток, заставляя Гнедка всхрапывать и опасливо прядать ушами. Минька глаза расширил от страха и надрывно закричал:

– Но, но, Гнедко-о-о-о!

И не спускал Минька глаз с того крутого берега, когда конь вдруг не достал дна копытом и повис на воде. Сумы, как подушки, надулись, всплыли, и их унесло водой, а сам Минька, сброшенный с коня, цепко вплелся руками в гриву, и вода показалась горячей, обожгла. Так его конь вынес на берег. Минька едва выпростал пальцы из гривы.

– А гостинчик-то отцу! Унесло-о-о-о! – едва выговорил Минька и опустился, рыдая, на землю…

Машина, какую Минька видел только на картинке, обогнала их, подпрыгивая кузовом и гремя железом. Гнедко шарахнулся в сторону и отвлек Миньку от воспоминаний. Прошумел слева и унесся вперед газик, клубя за собой снег. Замаячила красная труба, выросшая на горбу серого здания, и Минька затеребил Спиридона:

– Кажись, приехали. Поднимайся.

Спиридон отмахнул воротник, огляделся и выпрыгнул из саней, хлопая рукавицами, приплясывая и покрякивая.

Город был маленький, раскинувшийся в долине речки, со множеством коротких улочек и переулков, которые упирались в косогоры. В центре была гостиница, ресторан, два-три магазина. Самый большой дом был в три этажа, и тот деревянный. Но и такой город Минька видел первый раз. Маленький-то маленький, но все ж таки не деревня, хотя бы потому, что люди все торопятся, ведь надо из конца в конец пробежать километры.

– Мы сперва свои надобности исполним, Миня, а потом уж общественные, – сказал Спиридон.

Базар оказался в центре города и был тоже невелик – три порядка, крытых тесом, два магазинишка по углам. Уставших и подтощавших коней они тут же выпрягли, подвязали к саням, и кони деловито захрумкали.

Товар свой не весь Минька выставил напоказ. В прихваченный мешочек насыпал орехов и стакан наполнил. Густой и засахарившийся мед выставил в чашке, ее хоть и не вешай – ровнехонько килограмм в ней. Ягоды погодил показывать. Спиридон имел товару – два куля картофеля, один куль тут же старушка купила. Спиридон честь по чести положил его на санки и прикрутил веревочкой попонку, деньги затолкал в карман гимнастерки, на ухо шепнул Миньке:

– Ты тут поглядывай в оба. Я на минутку отлучусь.

Вернулся Спиридон с пряниками, сунул их Миньке в карман.

– Пожуй маленько, замори червяка.

Торговать было Миньке в радость. Суетливые женщины наклонялись над прилавком и сверялись о цене меда, затем удивленно ширили глаза, говорили: «Одурели, видно» – и тогда Минька предлагал:

– Дак орехов тогда купите.

Орехи шли бойко. Минька ссыпал мелочишку во внутренний карман пиджака и думал: вот как жизнь шибанула его – за прилавком он стоит наравне со взрослыми. За сто километров с продажей приехал. Люди глядят на него с любопытством и качают головой, одна старушка даже сказала:

– Районо рядом. Как позволяют малышам торговать на базаре?

Минька глядел на всех прямо и говорил громко, чтобы прогнать страх.

– Дорого, мальчик. Уступи, – просили его, и Минька отвечал:

– Мед этот горный, альпийский. – Так дед называл свой мед, таким и Минька продает.

– Какой, какой, мальчик? – переспрашивал любопытный старичок.

– Альпийский, говорю, – отвечал Минька, не моргнув.

– Издалека твой мед, мальчик.

– Цветы у нас вовсе другие, чем тут.

– Мал, а врать ловок. Откуда ты?

– Из Карагача.

– Знаю. Меды ваши отменные, лучшие меды в крае.

То ли слова старичка помогли, то ли меда на базаре больше не было, но к Миньке очередь набежала, просили продавать помалу, чтобы всем хватило. Никогда еще не было такого с Минькой, чтобы люди вниманием его оделяли. А Минька может не торопясь накладывать в чашку и деньги собирать. Спиридон тесаком выковыривает мед и шепчет Миньке:

– Пошло дело! Так мы продадимся за час – и обедать. Тут тихонький ресторанишко есть. Посидим, поважничаем. А там и за дела общественные. Ты куда деньги кладешь?

– В грудной, – шепчет Минька.

– Правильно. Подальше клади, поближе возьмешь. Приеду домой, расскажу, как ты базарничал. Где ты наобык?

– Люди научили.

– Верно, Минька. Орехи кончились?

– Все. Ягоды выставлять надо.

Гремящую мороженую клюкву Минька продавал стаканами, а Спиридон подхваливал:

– Для киселей городских лучшая ягода. Забирайте остаточки. Ночевали в Доме колхозника.

Утром в воскресный день Спиридон и Минька отправились на барахолку.

По Миньке, зря это множество людей и вещей назвали барахолкой. Товар на руках и на лотках вычищен, выскоблен, выглажен. Сапоги так и сияют, пальто так и пушатся воротниками, глаза людей посверкивают, так и норовят тебе что-то сказать. Это, если взвесить, все дорогое, все главное стащено сюда, как напоказ. Кончится праздник, и понесут добро по домам, запрячут подальше в ящики.

– Что будешь перво-наперво покупать? – поинтересовался Спиридон.

– Гарусный платок Лидке, – ответил Минька.

– Эко ты задумал.

– Это самое главное, – сказал Минька и посмотрел на Спиридона такими же бойкими глазами, какие были у всех тут.

– Давай тогда в самую толпу, может, и вынесли.

Минька скользит взглядом мимо шуб и дошек, платьев и кофт, мимо шапок и брюк галифастых, в глазах его платок плещется цветастый, большущий, расстелить, так во всю кровать будет, – и манит, и манит Миньку в глубь толкучки. Вдоль и поперек исколесили ее, а нужного платка не нашли и пошли было на выход, Спиридон посоветовал:

– Давай купим ей какую-нибудь шапочку.

Минька замотал головой, недовольный, и пошел с барахолки поперед. Тут и набежала на них женщина с папиросой во рту. На руке ее разметался гарусый платок и кистями алыми едва не касался снега. У Миньки дыхание перехватило, растерялся он на минуту, но выручил Спиридон.

– Почем же, тетка, древность такая? – обратился он к женщине.

Цену товару своему тетка знала, и, как назвала ее, Минька отвернулся, рот раскрыв: сюда бы деньги, вырученные за кули Спиридоновы, и все равно не хватило бы.

– Ну, вы, хозяюшка, заломили цену! – начал торговаться Спиридон, разглядывая платок на свет. Хоть залежен платок, но цел и крепок и ничуть не отцвел. – Товар-то немодный нынче! Кто платок такой теперь носит? Старухи одни, да и то когда их в гроб кладут.

– И-эх-х-х! Де-рев-ня! – дыхнула тетка дымом в лицо Спиридону.

– Говори делом, тетка. Бери любую половину.

Женщина вырвала из рук платок и пошагала дальше.

– Тетка! Не упускай покупателей. Задаром отдашь. А ну, вот тебе еще сотня.

Женщина вернулась и бросила платок на руки Спиридона.

– А ну, Михайло Иваныч, раскошеливайся!

Шел Минька в колхозный дом, успокоенный. Ни себе, ни бабке ничего не купил, денег осталось на соль и на спички. Лидка обрадуется, когда Минька платок этот из мешка вынет. И бабка его поймет: ничего не надо ей для жизни, что для смерти было, и то отдала. А Минька будет донашивать немудреную дедову одежду. Лидке надо – чтобы слез ее не видеть. Ей надо, что поделаешь, да и девкой уже становится. Тот раз, когда заявила она, что смерть ее потеряла, Минька долго приловчался серьезный разговор начать, посадить ее перед собой и, сколько есть ума, убеждать, что жить непременно надо, что все у них впереди, что погоди, как они еще заживут: и дом новый построят, и скота больше будет, и огород расширят до самого болота, – так и не смог, он только дернул тогда Лидку за рукав и сказал тихо: «Давай не плети всякое».

Плохо сказал, шибко мало, но Лидка защиту, что ли, какую в нем почуяла, плакать перестала и вздохнула облегченно. Взглянула на него по-особому, словно только заметила, а брат-то, брат ведь есть, не одна она на свете. Так думал Минька, пока шли они до Дома колхозника. Спиридон думать не мешал, оттого, пожалуй, что особый блеск в глазах Миньки видел, другую походку, осанку ответственную, платок в руке. В колхозном доме Спиридон ласково поглядел на Миньку и спросил:

– Что дальше делать будем, Михайло Иваныч?

– Справляй, дядя Спиридон, свои дела живей, и домой двинем, – сказал Минька.

– А детдом? С ним как быть?

– Мне домой надо.

– Не пойдешь, не посмотришь, какой он?

– Незачем

– Я, брат, так и думал. Завтра дело справлю. Послезавтра двинем.

– Завтра бы, – дрогнул голосом Минька.

– Эко торопишься. В кино сходил бы, в музей.

– Проживаться тут.

– Это верно. Город деньги любит. Да и кони сенишко съели. Завтра я с утра все сделаю – и двинем. А завроно скажем, что убег. Скажем так?

В деревню вернулись вечером. И хоть спать клонило и в тепло тянуло, выпряг Минька Гнедка и остыть поставил у столба. Все ждал – вот выйдут бабка с Лидкой, помогут хоть ворота закрыть и оглобли подвязать у саней, но так и не дождался. «Придется выговор дать», – обиделся он и вошел в избу. Бабка лежала на койке и охала.

– Ох, Миня, не встретила тебя, вовсе хворой стала. Встать уж не могу. А та, полыса-то, в клуб наповадилась. А в клубе-то парень чужой, дак, говорят, пристает к ней.

– Это какой еще чужой? – устало ворочая языком, спросил Минька и присел на край бабкиной кровати.

– Боюсь я, Миня, выскочит она за него. А рано. Рано-то, как рано! Я, слава богу, семнадцати, а ей-то, ох-хо-хо. Беда это, Минька. Пошел бы ты к Спиридону, да с им и отсоветовали бы. Потерпела бы еще маленько нужду-то. А то от нужды да к горю.

Распоясанный, с мешками в руках, с осунувшимся лицом – веки так и норовят закрыть глаза, – сидел Минька подле бабки и не знал, что предпринять. Кто, кроме него, ввяжется в такое дело, кому надо?

– Она ничего не взяла с собой? – спросил Минька и полез в бабкин ящик. Тут ли платье, тут ли исподнее, тут ли косынка летняя. Перерыл бабкины тряпки и не нашел ничего.

Подпоясался Минька потуже и, не говоря ни слова, вышел из избы. В клубе пять-шесть парней резались в очко. Столько же девок в другом углу шептались и хохотали и, как Минька вошел, замолчали.

– Тут Лидка не была? – спросил.

– Была, да сплыла, – ответила толстая девка. – Пропас ты сеструху свою. Ее, может, и в деревне уже нет.

– Да тут еще. Собираются, – сказала другая. – Беги к Бекетовым живее.

Минька и дверь клубную не закрыл за собой. С крыльца на сторону соскочил и что было духу понесся в дальний переулок, только снег под ногами хрустел, притаявший за день. За ставней свет горел, и Минька заколотил нетерпеливо.

– Кого надо-то? – послышалось из избы.

– Лидку, Лидку! Откройте.

В избе было людно. Скамьи и табуретки заняли соседские бабы и ребятишки, все загадочно и удивленно уставились на Миньку.

– Ох-хо-хо! – досужно поохала баба.

– Где наша Лидка? – спросил Минька.

– Нету Лидки, нету.

– Опоздал, Минька.

– Проездил сестру-то.

– Дите ведь еще.

– А ты, парень, успокойся. Может, это к лучшему, жених-то хоть и староват, а из семьи порядочной.

– Да что он староват? В двадцать-то пять годков?

– Толкуйте дитю, что он теперь сможет?

– Сейчас только уехали, – шепнул ему парнишка-одноклассник.

Миньке почудилось, что дух Лидкин еще живет тут, что следы ее у порога еще горячи. Что лица-то баб не разгладились от улыбок, с которыми проводили они Лидку за ворота.

– Да во что она хоть оделась-то? – не зная, о чем говорить, спросил Минька.

– Все есть на ней. Некорыстно, да собрали. Шубу хозяйскую вернет, как приедет виниться.

– А в какую деревню?! – спросил Минька.

– Да в Курдюмы. Верст сорок будет.

– Ы-ы-ы! – басовито и надрывно рыкнул Минька, и все, кто в передней и на печке были, повысыпали, думая, что Минька реветь будет. – Ы-ы! – нервно затрясся Минька, но слезы не проронил, только побледнел больше, но тут на ум пал ему Спиридон. Спиной Минька торкнул дверь, она чавкнула, пристылая, и скрыла Миньку в сенной темени.

Кто-то сказал:

– Погорюет маленько и забудет. Дите.

Подхваченный попутным ветром, Минька бежал в другой конец села. Ветер трепал полы шубенки, уши шапки хлопали по щекам, ноги каменно отяжелели, когда он забрякал в колечко ворот Спиридона.

– Хто там? – раздался голос Насти.

– Я, тетка! Минька. Дома ли дядя Спиридон?

– Нету его, нету. В сельсовет ушел. Ступай домой.

– Дома он, дома! Конь-то прыскает. Мне шибко надо его. Тетка-а-а!

– Нету, говорю. Ступай. Это наказанье одно, а не работа.

Видно, по голосу узнал Миньку Спиридон и вышел на крыльцо, покашлял и высморкался.

– Хто там меня?

– Ну, Минька же!

– А, Михайло. Сейчас.

– Лидка убежала! – сказал Минька, лишь порог переступив.

– Как это убежала? Из дому, что ли, убежала?

– С чужим парнем!

– Это ино дело. Я думал, так куда, от нужды. Ну, да так и так от нужды. Ах ты, невеста без места.

– Догонять надо.

– Миня, а может, так и надо?

– Нет и нет! – отчаянно заревел Минька.

Спиридон покряхтел, походил по избе, пожимая плечами, и пригласил Миньку:

– Ты ведь, Миня, не жевал ничего. Садись, поешь горячей картошки.

– Не хочу, – замотал головой Минька.

– Садись, говорю. Не сядешь – не поеду.

Минька сел за стол, но так рук и не поднял.

– Ехать надо, Настя. Ты не сердись на меня. Такое дело. Мне вот тут прострелила эта новость. Девчонка же! Только что, говоришь, уехали? Догоним и через час дома будем.

Жених с невестой остановились на ночлег в соседнем селе у жениховой тетки. Когда Спиридон и Минька вошли в избу. Лидка сидела за столом в розовой кофте с чужого плеча. В светлые волосы вплетена алая лента, а на руке поблескивало серебряное колечко. Она покраснела вдруг и стала вытираться платочком, пряча в нем лицо.

– Ну, здравствуйте, хозяева, – сказал Спиридон, стряхивая с себя доху.

– Проходите-ка, садитесь, – сказал хозяин. – А я где-то, мужик, тебя знавал.

– Я председатель Осинковского сельсовета, – пояснил Спиридон.

– А! – протянул хозяин. – А я здешний тракторист. Видно, встречались на совещании каком-нибудь.

– А вы-то кто будете, молодой человек? – спросил парня Спиридон.

Парень не снял еще с себя солдатской гимнастерки, очень простиранной и короткой. Свежий подворотничок обтягивал налитую шею.

– А я вот за невестой ездил в ваши края, – кивнул он на Лидку и засмеялся, став сразу проще.

– Ага. За невестой, – потупился в пол Спиридон. – Как, подходяща ли невеста? Зыбка-то есть для нее?

– Велика ли между ними разница, девять лет. Редко ли это? – сказал хозяин. – Поживут пять лет и сравняются.

– Ага. Значит, сравняются, – расходился Спиридон. – До цвету, брат, срываешь. А! Зелень несозрелую косишь.

– Понравилась, – широко улыбнулся парень в ответ.

– А я вот властью разом покончу с этим. Ей два года до полнолетия. Ты думал об этом?

– Ну, как, мы думали об этом? – весело обратился парень к Лидке.

Лидка голову опустила ниже, мельком глянув на парня и насупившись, что означало: все решено без вас и не мешайте нам.

– Чего ты сама-то скажешь? Да что тут спрашивать. Ясное дело, обманул, калачиком поманил дурочку. Давай вылезай из-за стола и одевайся. Потом скажешь спасибо.

Все это Спиридон проговорил решительно и приказно и даже пальтишко Лидкино схватил с гвоздя и бросил ей на колени, даже за руку ее, как ребенка, взял и поволок из-за стола, но Лидка вырвалась и уселась на прежнее место, рукой перечеркнув сторону, где были Осинки.

– Нету мне дороги туда, дядя Спиридон. Кому я там нужна? Ну, кому? Миньке одному, так он и сам от горшка два вершка. И не удерживайте меня, не удерживайте! Вишь, отец нашелся.

Лидка губами зашевелила, как бывало с ней перед слезами, но гнев ее оказался сильнее. Она не могла найти места рукам своим: то клала их на стол, то на груди сплетала их, желая казаться взрослой и самостоятельной.

– Ты понимаешь, что ты делаешь? – грозя пальцем, кричал Спиридон.

– Не учи, понимаю, – отвечала Лидка.

– Что ты понимаешь?

– От смерти ухожу. Спасителя своего нашла. Опору надежную.

– Ты чьи слова-то говоришь? Ты бабьи слова говоришь. Так они тебя провожали?

– Нянькой буду, стряпкой буду, все буду делать. Не молчи же! Дима! – с отчаянностью она обратилась к жениху, и тот поднялся из-за стола, одергивая гимнастерку.

– Выйдем, прохланемся, председатель, – сказал он.

– Не-е-т, – протянул Спиридон, – ты здесь объяснись. Или у те в своей деревне нет подходящей девки? Или брак какой у те? Объяснись, изволь.

– Да нет. Без брака, – ответил парень, – а поговорить можно и тут. Говоришь, молода шибко, жертва, значит. Ну и понимай, и я так понимаю. А что из нашего понимания? После войны всюду жертвы, куда ни ткнись. Я вот тоже жертва – вдовый остался. Померла и дитю оставила. Она сказала, в няньки идет. И нянькой будет, и женой, и коровницей. И я ей обо всем этом рассказал, не запрятал. Ну и по сердцу пришлась мне за глаза ее тоскливые, за тревогу в них… И сказал ей: никогда не обижу. Никогда! Знаю, что боится меня. Я вон какой рыжий. Я как подсел в клубе к ней, она аж в стенку влепилась. Я спрашиваю, как тебя звать, она и сказать не может. Я говорю: Лидкой тебя звать. Я же ведь спросил уже, я же позавчера еще глаза твои заметил, я говорю, замуж тебя хочу взять. Пойдешь ли, говорю, на ребенка, на хозяйство? И тут она от стены отлепилась и выпалила: пойду! Да ты меня, Лидка, не знаешь, говорю, да и за сорок верст отсюда. Пойду, говорит, хоть за двести. Ты говоришь, своих девок у нас полно. А я и жениться не собирался, хоть и дите. Мать у меня есть. Ходил бы по разным, шлялся. А вот увидел горе, горе на горе набрело. А может, из их счастье слепим. Я не связал ее, не украл. Правда, бабке не сказались, парню вот этому. Ну, она сама этого желала. Говорит, чтоб разом со старым покончить.

– Да сама же, сама же я! – воскликнула Лидка, прижав руки к груди.

– Ну вот, а теперь одевай ее, где пальтишка-то? Одевай, председатель.

Слово о вдовстве сократило Спиридонову напористость, он пристальней заприглядывался к жениху: парень, как многие, не из бравых, не глуп, видать, и воевал неплохо, по медалям – до Берлина дошел. Спиридон смутился, завертел в руках самокрутку и спросил невпопад:

– У те – девка или парень?

– Мужик трех лет.

– Парнишка – это хорошо. Парнишки с неродными матками лучше девчонок живут, – заметил Спиридон и почесал затылок. – А ты как, регистрироваться намерен?

– А как же, – ответил парень. – Только ведь не запишут пока.

– Ты обязательно распишись, как время придет, – сказал хозяин дома, и хозяйка добавила:

– Без этого нельзя никак. Не пойдет без того, Димка, вроде на обман будет походить. Как-нибудь через знакомство, заплати тому человеку, не поскупись, согласится и годишек-то ей набросит.

– Ну дак как же, Миня, твое-то мнение? Чего же мы брата не спросим? – обратился к Миньке Спиридон.

И все в доме, забывшие было о парнишке, поглядели на него, сидящего у порога на табурете. Он засмущался, но забота не покидала его за все время разговора, он тревожно думал о том же, о чем думали и говорили взрослые. Он поднялся, как поднимаются из-за парты школьники, и махнул рукой, болезненно улыбнувшись.

– Не поедет она назад, знаю ее, – заговорил он. – А ты, Лидка, все-таки подумай. Ты сперва распишись. Вот.

– Дак о чем мы и толкуем, – сказал Спиридон.

– Ты, дядя Спиридон, председатель. Ты бы и расписал их. Распиши их, а, распиши, – умоляюще обратился Минька к Спиридону. Даже руку протянул к нему.

– Я! – положил себе на грудь руки Спиридон. – А ведь это, пожалуй, идея. Ну и голова же у тебя, Миня! А приезжайте-ка через день-другой в Осинки. А я уж грех этот на себя возьму.

– Ну вот как хорошо, вот как ладненько получилось, – обрадовался хозяин дома. – Давай-ка, председатель, садись в передний угол. Мать, неси холодненькой с улицы. А ты, сват, сватом ведь теперь можно тебя назвать, ты, Миня, вот сюда садись, рядом с сестрой. Посидите-ка, нечасто теперь придется сидеть за одним столом. Экой ты, брат, парень смышленый. Задал ты своему председателю задачу.

– Ты его, хозяин, не Миней зови, ты его Михайлом Ивановичем, – сказал Спиридон. – Этого обучила беда, далеко пойдет. Этого только отпускать никуда не надо. Этот нам такого хлеба наробит. Вот ведь что я пророчу тебе. А пока и тебя, Миня, годочка на два состарю, и поедешь ты боронягой нынешной весной. Ведь ездил маленький-то?

– Ездил, – ответил Минька с достоинством.

– Значит, легче тебе прожить. А индивидуальность – то пока. Не пойдет теперь это дело, как ни нажимай. Поиграли вроде с хомутом этим, поросли, подумкали – хватит. А давай-ка за все твое хорошее и за твое, Лидка, выпьем. Тебе, Миня, разрешаю, сеструху ведь выдаешь замуж, ну, хоть с наперсток.

Все чокнулись с Минькой, как со взрослым, а с Лидкой он сам чокнулся особо, постоял еще немного и вдруг неожиданно поцеловал в щеку. Задохнулся Минька от малого глотка. А Спиридон мягкий ломоток ему сует:

– Дыши!

Упился Минька ароматом хлеба, слезы с глаз вытер, чтобы никто не увидел, и закусил горячим пельменем из Лидкиной тарелки. Так они и ели из одной посудины, как ели всегда дома, ели, на последнюю минуту соединенные. Ели, обожженные непривычным вином и забывшие всех вокруг, хотели сказать друг другу что-то и не находили слов, заедая неловкость горячей пищей. Вокруг смеялись, разговаривали – они ничего не слышали. Волосы склоненных голов спутались, рождая ласку и доброту. Минька вдруг поднялся из-за стола и радостно воскликнул:

– Черт побери! Чуть не забыл! Он надернул на себя шапку и выскочил на улицу.

– Коня пошел поглядеть. Хозяин! – проводил его добрым взглядом Спиридон.

Минька вошел в избу с мешком. Со дна его достал платок, развернул, всплеснул им так, что углом одним платок на кровать лег, а другими разметнулся летним лугом по полу.

– Вот, Лидка. Бери, – сказал он, а Спиридон руками замахал:

– Получай, Лидка, Минькин подарок! Ради него брат сто верст отмахал. У! Красотища-то какая!

– Гарусный! – воскликнула хозяйка. – Таких теперь днем с огнем не найдешь. А новешенек-то!

– Неношеный, – сказал хозяин.

Жених взметнул платок к самому потолку так, что ветерок по избе прошел, и набросил его на плечи Лидке.

– Идет-то как тебе, Лидуха! Это, Минька, ты здорово сообразил. Это на долгую память. Так, что ли, Миня?

– Это чтобы жили вы дружно, – сказал Минька и поглядел внимательно на парня. – И чтобы жалел ты ее.

Когда распахнулись ворота и Минька со Спиридоном выехали на улицу, проводить их вышли все и пожелали доброго пути. Лидка стояла поперед всех и плакала навзрыд. А Минька вскакивал на санях и, пока не свернули в переулок, кричал одно и то же:

– До свиданья, Лидка! До свиданья, Лидка!

Предыдущая главаГлава 2 из 8Следующая глава