К книге
Венчание с океаномЧасть первая Земля зловещей старухи и черного пса. 12
39%
Часть первая Земля зловещей старухи и черного пса. 12
13

По кроткой воде в безмолвии и полной мгле, когда под утро луна скатилась и звезды потухли, добрались до бывшей развалочной избушки Федота Рахманина. Столько и свету, что струил от звезд и луны, с ледников, снежных вершин, взлобков, горных склонов и плыл от моря. Никто не посещал зимовку, не озоровали медведи, попадая в хижу, кругом лежал девственно чистый спекшийся голубой снег; караульню едва разглядели, так замуровало вместе с кровлею по самую дымницу, закидало и два промышленных амбара. Едва огреблись, пока отворили дверь и попали в жило; потом топили каменку, грели из снега воду. Проня замыслил намыть парня и выгнать из него дурь: много хаживал по морям северный сказитель Проня из Нижи, знал, что девка-цинготница сидит в голове и сердце, и надо непромедля выжаривать эту чертовку, изгонять из самых укромных таинственных мест, где и заселяется, вытачивает человека от пяток до мозжечка зловредная иродова дочь. К зимовейке присмотрелись быстро, да и в крохотной избушке все на виду; не было в поморском заводе потайных схронов, что-то припрятать для себя про запас… У Федота Рахманина все уряжено толково с любой стороны, никак не упрекнешь в легкомыслии, дескать, зачем напрасно тратил время и силы на пустяшное, на разную мелочь, все равно на Ильин день съезжать домой, покидать становье; полы у Рахманина выстелены лещадью, поверх крыты моржовыми шкурами, у лежанки – медвежья полсть; перед отъездом убраны, свернуты в трубы и поставлены в запечек, чтобы не завелась домовая тля, истопка больше обычного, в сенях нашлась и бочка-парильня, и баенная шайка с вехотьком из морского зайца; на плите выложены гурием камни-голыши для водогрейки; обитал в караульне охотник справный, любитель чистоты и порядка, чтобы за год промыслов не забукосеть с грязищи и звериной кровищи, не обрасти паршою и вшою, не покрыться простудной коростою, что часто прихватывает охотника в путях по Ледяным морям, когда полярник вынужден обитать порою в нечеловеческих условиях, и все его живое пространство куда меньше соловецкого застенка – три аршина на два…

И даже тут Федот Рахманин умудрился устроить жизнь «на широкую ногу». Не дожидаясь, когда на его судьбу позарятся двенадцать девок-цинготниц и украсят потехами останние земные дни, Рахманин и в полуночной стороне заимел изрядно домашнего обзаведения; постарался облегчить и поновить житье. По стенам набиты полки, в сенцах поленница готовых дров, наверное, приваживали запопутьем мезенские покрутчики, в волоковое оконце вставлена шибка из рыбьего паюса (икряного мешка); на крышу выведен дымоход, чего не имелось даже на главном становье Магдалина, в углу полати для сушки шабалов (портков и рубах).

Настоял Проня Шуваев, чтобы изгнать из парня дурной насыл, выпарить до последней костки, вернуть юные годы, которые Петруха истолок в муку вместе с девкой Знобеей. И все же не ткнулся мезенец рылом в грязь, не урылся окончательно в нежить, устоял на своих двоих и стал настоящим мужиком в четырнадцать лет. Федот Рахманин запоходил по путям в семнадцать лет, Алексей Откупщиков по прозвищу Пыха, мезенский мещанин, ушел впервые на Матку в тринадцать лет и стал известен на все Поморье; теперь пришел черед славиться Макалю.

Проня долго сдирал с парня одежонку, будто раздевал кургузый капустный кочан. Исподнее душно, притормко пахло застарелой грязью и звериной кровью, мездрой, потом, салом потрошеных песцовых тушек, копотью зимовейки; в швах и покромках тяжелых оленьих шкур кишели кровососы, безжалостно изводившие Петруху во сне, заставлявшие сладостно чесаться; громоздкий оленный совик и малицу с маличной рубахой Прокопий выбил батогом у двери и оставил вымораживаться на снегу, а белье прикопал в сугроб. Избенка натопилась, от жары трещали волосы на голове. Раскаленные камни загрузил с истопки в бочку с водою и принялся шоркать парнишку… Петруха заматерел, и Проне трудно было поначалу совладать с дикошерстным подростком, пока не сломался. Парня мучило и корежило, ломали черти, и сердце выскакивало наружу; он отбивался как мог, блажил, ревел благоматом, уливался слезьми, молил Шуваева оставить в своей шкуре, – так не желал заползать в бочку с горячей водою, прощаться со своей девкою; чуял душою, что Знобея где-то таится в ближнем распадке, с тоскою нюхая горьковатый избяной дух из трубы, плывущий к заливу. Готова, наверное, кинуться в объятия, только поджидала нужную минуту.

Но сила солому долит. Проня был мезенским мореходцем-сказителем, он прошел огни и воды и медные трубы, всего навидался на своем веку и всего наслушался, хотя и был уже немолод, но по нынешним численникам не шибко и стар (под пятьдесят), коли женился на молодой вдове Фёкле, которой был намного старше, и жили они, как говорили святцы, как Петр и Феврония, в почитании и уважении, и сошлись по любви. Были у Прони свои дети и внуки от прежней жены (покоенки), которые тоже ходили «по путям и пели старины».

В застрехе в сенях, под кровлею, Проня нашел охвостья старых березовых веников, и когда охаживал Петруху по спине и плечам, высекая багровые рубцы, то как бы спасал от иродовой девки своего сына Федку, сейчас зимовавшего на Матке… Он лупил Петруху не жалеючи, а тот вопил, закрывая плечи руками:

«Проня-а, не задий меня, все костки болят… прошу за-ради Христа! Проня-а, пощади, не сымай шкуру! Ты что, с ума сшел, скотина? – вдруг взъярился, вызверился Петруха, угловатый, лобастый, с широкими прямыми плечами, полез из бочки молодым бычком, упрямо выставив голову, но Прокопий, не чинясь, пихнул Петруху в лоб обратно в парильню.

«Сиди тамотки, фулиган, пока не зашиб. Ишь, выставка, тоже мне, моду взял – не слушаться старшего. Забыл, где находишься? Тут тебе не кабакчтобы шириться, кулаки чесать, тут воля не своя. Я тебе тутока и Бог, и батько с дедкой. Да за такие похмычки раньше неслуха на каленые уголья голым задом садили и причинное место щипцами рвали, – пригрозил Проня Шуваев; наскоро придумал наказание Пётре, какое неожиданно ульнуло на язык.

Не больно охота Проне варзаться с дикошерстным парнем, что взбрендил головою, и не вем куда, в какую сторону кинет его беспутье. Сам устал, нет места живого в теле, так угваздался, не ближний путь одолели; но и «нужного» человека не кинешь. Не нами говорено, и в церкви о том же толкуют: «Помоги нужному (в нужде который) – и тебе возблагодарится… Нужному помощь дал, тебе отплата сторицей. Таков закон жизни.»

…Проня знал, что никакой потачки Петрухе сейчас давать нельзя, проклятую иродову девку надо вышибать из парня березовой клюкой по бачинам, секчи плетью не по одному разу на день, ставить на правеж, чтобы выбить дурь.

«А ты поплачь, дитятко, ты пореви, сними тягость с души – легче станет. Эвон, какой детина вымахал в считанные дни, мать-то, поди, и не узнает», – сладким голосом увещевал Проня, шоркая, охаживая жесткой мочалкой спину.

Вдруг подумалось: мой-то Федка экий же, откуда что и взялось, давно ли дристун был, под стол пеши без портков ходил, а в прошлую осень уже спровадил на Матку. Видом большой вроде как, а мозгов-то с ноготь. Николи ума не нажил…

«Вылезай, парничок, хватит нежиться… Эх, Петруха, совсем ты дитя. – Дал парню чистые портки, рубаху. – Залезай в постелю, пока угревно. – И вдруг спросил: – А ты хоть знаешь, чем девка-то пахнет?»

«Я что, нюхал, что ли? – Пётру одолевал сон. Девка Знобея шатнулась и тихо поплыла прочь, и у парня не нашлось сил удержать ее возле. Еще просипел уже с закрытыми глазами: «А кабыть ничем».

«А вот и зря, плохо нюхал… Живое, Петруха, пахнет живым: пахнет избой, обрядней, молоком; девка молодая семьей пахнет, вот она какая… А ты воздух лапал, за пустое хватался. А пустое место не ухватишь, не обнадежишься».

Петруха вдруг очнулся, закостенел, зачужел лицом, знать не понравилось, что так низко обходились с его Знобеей:

«А кабыть и верно, за пустое цеплялся, – на миг растерялся Пётра, но тут же спохватился: – Так почто кочедык-то до крови стер?» – выпалил с недоумением, удивляясь своему признанию, прислушался к распаренному телу: где-то внутри, под самым сердцем, внезапно заекало, заиграла волынка, из глаз потекла слеза. Пётра отвернулся к стене с мокрым лицом, затих, как умер. А со спящим какая говоря.

И Проня повел разговор сам с собою, будто старину запел…

Трудное это дело – поставить ребенка на ноги, чтобы на своих двоих по жизни зашагал. Главное, блюди стариковское правило: родитель к дурному не столкнет. Отцово знание делу учит. Сызмала помню, как отец показал, как молоток в руках держать и гвоздь забивать, не придерживая рукою, чтобы пальцы не уколотить до кровавых ран… (Вот и я Федку тому первому делу учил. Дал старого гвоздья, чурку поставил – колоти, сынок. И давай, Федюня, забивать гвозди, куда глаз глянет. Навострился вгонять гвоздь по самую шляпку с одного удара.) Настал второй урок. А было мне лет шесть, вручил батько маленький топорик, что лучину щепать. Показал, как держать за ратовище, тесать палки, чтобы самому пальцы не порубить. И никакого страха у родителей – мужик растет.

Семилеткой уже карбас помогал шить: то подай, иное – оттащи, поддержи, отпили, сними мерку, подай отвес, ошкури бревно, отнеси щепу в избу на истопку, подмети двор после работы, прибери инструмент… Десятки всяких просьб найдется, куда уткнется в помощь малой, и вдруг обнаружится за шитьем карбаса, что без мальчонки никуда. Сполнилось восемь – отец на промысел взял, на ближнюю рыбалку, в устье Мезени на камбалу: зимой на навагу, уже не забава, а промысел; камбалок, харюсков достанешь, домой на варю присмекаешь, а в десять уже на тоню сел с отцом по семгу, невод ставить, рыбу чистить, уху варить. А там, глядишь, уже зуйком на Мурман по треску, наживщиком в карбас, уже возле моря; тут перепадает первая трудовая копейка и свежина в дом; несешь матери, а для нее столько радости, от счастия глаза светятся, незабытное мгновение, когда мати, лаская по голове, говорит через слезу: «Слава Богу, наживщик в доме вырос». А дальше и на весновку взяли. Это вроде и рыбак, и зверобой, всего понахватался от старших, всему обучен исподовольки; еще из-под отцовой руки не выпал, а уже всю грамоту прошел и не подкачал поморское звание. А там, как водится, пришло время своей семье, детишка народились, и стал кормильцем, и батькою, и людей не насмешил, не стал казаковать, не жил в леготку да впотяготку, исполнил по жизни крестьянский урок; как говорят на Мезени: лучше опростоволоситься, чем осрамиться… Так – нет, супружница?

…И Проня Шуваев продолжил разговор уже с женою Фёклой: «Девка – это песня, которую надо спеть… Правда – нет?.. Не бухтина, не скоморошина, не праздное слово, сболтнул и сплюнул, а песня, проголосная, на вынос, не с бухты-барахты, чтобы прокричать, провыть на заулке, а раздумчивая, привольная, с тайной кручиною, когда голос сам по себе льется и не кончается. Я прав – нет, Фёколка, радость моя осённая? Вроде ничего и не сулилось. Так себе, доживал век. И тут, как Божий подарочек, мякишок хлебенный из Ручьев угодил на тропе суземной, и никак не обойти, не миновать его… Значит, это судьба, родимая княгинюшка, бояроня моя!.. Залучила ты меня, пленовала, словно кулемка на лесном ухожье. Места вокруг вроде бы, эвон сколько, раздолье, взглядом не охватить, тайбола на тыщи верст. Умом не обнять эту дичь, а угодила ты, Фёколка, на узком месте, что не разминуться…

А старинушка-былинушка, супружница моя – это другое¸ ее голосом не пронять; это бабеня, бабица, старка, старица, когда голоса для песни уже не достать из груди, одна сипота живет. Вот былине тогда самое время царевать… Она сама слова добывает из головы, далекие, полузабытые, и затягивает сказителя в старину былую, как в зыбучую болотную павну, где дна нет… А голосу претит, не дает разгуляться. Тянешь, едва доставая слова из ларца-подголовника, будто духу недостает, и в груди спирает, и никакой тебе удалой красоты и богатырской славы: такочки на болоте случается, весь опристал, ино присел даже, чтобы унять тягость. Какую дорогу сломал, а в зобеньке пусто, на кочку путную глянул – вроде бы ничего толкового, нагнулся не поленясь, разобрал мокрое волосье, а клюковка лежит пред тобою на посмотрение, ягода к ягоде, как на подносе, сияет удивленная, ну прямь солнышки светят самохвальные, знай шевелися, охотничек… Так и голосишко, вроде пропащий вовсе, вдруг как встрепенется, пробьет запруду, побежит вскачь – не унять: откуда только и возьмется; в голове угар, на сердце стукоток, и столько на душе тепла, а в груди праздника, и кровь по жилам горячит от былины, как бывало в молодые годы… Как песня растет из груди, так старина из памяти… Но это уж другомя… Вот так и девица, которую Бог приспел мне в пару, сказал: живите, христовенькие, душа в душу, как Петр и Феврония… Вот так и мы: Проня и Фёкла богоданная».

Получился у Прони духовный стих – научение от старого малому, который сейчас маятно спит под малицей, может, что-то и вопит, неслышное другим, просит у Знобеи прощения, клянется век любить ее, рвет на груди рубаху, но это впотай, во сне. Его стенаний Проня не мог слышать, но муки Петрухи отзывались в сердце мужика, и груманланин жалел страдающего парнишку, как сына своего кровного. Наверное, что-то подобное не однажды случалось раньше, но чаще из христианской жалости, а не из взволнованности духа. Нечто похожее, будучи еще мальчонкой, он уловил у мезенского сказителя старика Ивана Мухи из деревни Жукова Гора, что под Большой Жердью, когда тот ровно пропевал старину глубокую и вдруг как проснулся, вспыхнул восторгом, и корявый нудный стих внезапно обрел яркие живые картины. Увидев восторг в глазах мальчишки Проньки Шуваева из Лампожни, Муха вдруг открылся, как учитель ученику, еще без тайной мысли вовлечь его в стихию поморского староверческого пения, которым замечательно владел: «Унучек, цепляйся за первую строку¸как за клюковную кочку, шевели ее, растеребливай, растрясай, перекатывай по губам до той поры, чтобы очнулась, дай ей живого соку и дыхания, не выплевывай сразу наружу, а спровадь в пустую головенку, в сонную болотину, где живут под волосьми сказочные царевны, лягушки-поскакушки, чтобы очнулись они взапертях, обрадели, услышали в себе нужду и унырнули под сердце, а после, унучек, откуда что и берется у самохвала, никто толком не знает до сих пор… Не было ни гроша, и вдруг серебряный рубль. Казалось бы, откуда во мне талану взяться? Бывало, только слушал да мотал на ус… Как ягода по ягоде – полное лукошко, после, откинув спутную сорную мелочь, корешки да травки, пересыпь улов в зобеньку, почерпни пригоршней, поласкай в ладони, и тут подивишься красоте ягодинки. Так и старинушка, милый мой, дает о себе знать, как пропоешь да слезы оботрешь, ясными очьми и увидишь, сколь ладно все да складно спелось, да как приманчиво зардеются и загордятся душевные слова, будто алая клюква за первым утренником. Так и слово по слову – сплывает с языка старое предание…»

Проня и сам не понял: то ли сказитель Муха объяснил ему, еще ребенку, рождение старины, то ли сейчас самому пришло на ум и сочинилось, связалось в путанку колдовских слов.

Проня вычерпал грязную после бани воду, выкатил в сенцы бочку: теперь нашлось место в изобке и ему. Раскатил у истопки медвежью шкуру, под спину кинул олений совик, под голову – маличную рубаху, вытянул с груди медный складенек, поцеловал, помолился святым соловецким угодникам, укрылся малицей – и в сон.

На Груманте дня нет. С Михайлова дня четыре месяца ночь.

* * *

И как тут не вспомнить завет истинного русского груманланина из Архангельска Бориса Викторовича Шергина, выросшего у отца в охапке на вековечном поморском знании:

«Возьми крест, падай под тяжестью его, да опять неси. Господи, впереди тебя на Голгофу идет сам Христос…

Возьми на себя подвиг, унылый преогорченный человек, отряхни мрачный сон. Возьми иго, возьми бремя, реченное в Евангелии, возьми на себя крест».

«Тина, болото век сей! А ты утверждайся на камне, на Христе, нащупывай его ногами, не теряй, помни, что другого утверждения нет.

Осенью, в ночи, в туманах, в непогодушку река та бурлива да в дождях широка, а паром все ходит, направляет людей сквозь бурную непогоду. В потемках тех нащупывают люди канат да держатся за него и тянутся к тому берегу. Этот канат – Христос, а паром с людьми – род человеческий, переплывающий многобурную, многомятежную реку жития сего» (Б.В. Шергин).

Шергин имел полное право так писать. В 1918 году оккупанты в Архангельске забрали Шергина на принудработы, и он попал под вагонетку. Шергину отрезало ступню. Эта беда подвигла Шергина вернуть кольцо нареченной невесте, и он всю жизнь прожил бобылем.

Об этих превратностях Борис Викторович писал с чувством неизбывной печали.

Борис Шергин жил после мезенца Прони Шуваева через пятьдесят лет, но к нему и перешли былины помора-краснопевца, хранителя народного слова, знаменитого сказителя, которого так и не успели записать на «машину с трубою», пропустили мимо. Собиратель крестьянской поэзии А.Д. Григорьев приехал в Нижу через шесть лет после кончины Прони Шуваева, но все, кого петербуржец записывал на Кулое и на Канине, ссылались, что учились пропевать былины у Прони из Нижи. Так певец старины глубокой, уроженец Лампожни, житель Мезени стал легендарным сказителем груманланов. На смену Проне пришла с Пинеги кривобокая старушка-сиротея, прошачка с зобенькой по кусочки, знаменитая «былинщица» Марья Дмитриевна Кривополенова, портрет которой висел в убогой комнатушке Шергина. И пропевания Прони из Нижи через Марьюшку Кривополенову перекочевали в душу Шергина, восхищенную красотою и глубиною поморского слова. И Шергин стал пропевать по Москве старины, услышанные от пинежской бобылки…

Это чувство восторга Шергин посылал следующим поколениям:

«О, былина! Детям забава, юным утеха, старым отдых, работным покой!

И кто ноту знает, добро бы ему и о том порадеть, чтобы напиться песни от живых сказителя уст. Поючи, простирайтесь на тот архангельский язык.

Пой по старине: держи ясак постановной.

Забудь дневную печаль.

Поючи, держи в уме студень северного моря, архангельские текучие дожди и светлые туманы. Тогда станут былинные словеса поющим и послушающим не на час, не на неделю, на век человеческий» (Б.В. Шергин).

Предыдущая главаГлава 13 из 33Следующая глава