Поморы – промысловики и мореходцы. Для них не заказаны пути-дороги ни сушей, ни водою. Тяжела, на износ промысловая лямка, когда «грудной, рыба валом валит – промысел, что подход селедки, наваги, трески, зубатки иль палтосины, не знаешь, как и убраться, по колена в селедке бродишь; поспешать тут надо, иначе затухнет¸ пропадет рыба на берегу, вот и мечешься как угорелый, иль в бочки – сельдянки солить, иль в море лопатами срывать. И такое бывало на веку (и в советское время бывало: придет с моря траулер, а на берегу улов не принимают, забиты холодильники; ждут-пождут моряки с неделю, а после сотни тонн трески срывают с корабля в море).
Так и на зверином промысле на тюленьей лежке. На часы не смотрят, работа без сроку, артельная, без суеты, но споро, без прохладца, без перекура, каждый на своем месте: вперед не суйся, но и не отставай. Работают молча. Только ино кормщик прикажет: «У-ух, взяли, гляди-спусти». Вот и весь разговор, всем в артели все понятно. И никаких перекуров, Пока воду выжидают между прибылой и убылою, – вот тогда можно и «козью ножку» завернуть, иль набить трубку турецким табачком, и закусить, у кого чего найдется в походной кисе. Некоторые кормщики-староверы и на дух не переносят табашников и сами не курят, уверяют, что табак отпугивает рыбу от снастей. На зверобойке вообще нет перекура, там помор угорает от работы, пока льдина, на которой лежит юрово, не выкрошилась, не двинулась в океан, и тюлень не кинулся в бега. Тут особенно зевать, ловить ворон некогда, бей зверя дубиною, стреляй из мушкета, пока терпит, не отвалилась от усталости рука, а «масляк» еще не пропитался насквозь слизью и звериной кровью. Трудное это дело – зверобойка, и для души муторна.
Без «масляка» на вешний промысел и не ходи. Хотя и он порою не спасает… Вода и с верхов и с низов, со всех краев, морская, дожжинушка, да и с сетей льется. А морская вода соленая, крутая, разъедает руки, лицо, да и глаза тут береги; заливается в бахилы, в рукава, взашей. Не случайно в Поморье говорят: «Пола мокры, дак и брюхо сыто». (Эта присказка мне знакома с детских лет.) На морские промыслы не хаживал, но возле дома у реки шатался с малых лет, и на рыбалке порою так ухвостаешься, так увозишься в грязи, что сухой нитки на теле нет, хотя улова-то на копейку, пусть и крохотный он, незавидный, но со своих рук.
От промыслов редкий мужик не заболевал ломотой и сухотой: к старости руки тоскнут от холодной морской воды, а ноги пухнут. Редкой помор не мучился этой хворобой. («Масляк», покрытая олифой или тюленьим топленым жиром одежда, часто не спасала.)
«Трудное дело – наш промысел морской», – скажет любой помор. Но промыслом твердо руководить надобно. Не криком работа на море стоит, каждому свое дело и место дай. Артель дружной работой крепка. Бездельному в артели места нет. Жизнь в артели по одному закону-артельному.
Но мезенцы чаще ходили на зверобойку бурсою, все приготовляли сообща, лодки особые, карбасы-семерники на полозьях, чтобы волочить по льду промышленную снасть, обговаривали охотники меж собою, кому что взять. Юровщика выбирали сами из своей среды. Опытного зверобоя, который не промахнется в море. Бурса работает на льду, на залежках зверя. Тут за всем надо особо следить: за тюленем, чтобы не кинулся на убег, окружить, отвадить от чистой полыньи; за льдом, за ветром, за водами, ведь работа не на земле, а вдали от дома. Льды шевелятся, ждут, откуда подует ветер – отдорный, иль в зубы, иль обжимной, начнет торосить, когда с визгом, треском и грохотом трутся льдины ребрами, встают торчком, как медведи, лезут друга на друга в споре за бабу, грозятся загнать в морскую пучину такого крохотного человеченку. Картина не для слабонервных…
Со всех румбов задувают зимою студеные ветерочки, и сразу за всеми не уследишь, какой возьмет верх; север, иль полуночник, иль на шалоник завернет. А холод, на море, Господи помилуй, спасения нет от него, сквозь одежду пробивает каждую костку, вот и мечешься, как окаянный, мокрый от шеи до пят от морского рассола, одежда в сукровице, жире и звериной слизи… Пока бегаешь, ничего вроде не чуешь, как глухой и немой, такой азарт забирает, вот и жарко тебе… В себя никак не вернуться в таком заполошном угаре. И все мужики в подобном чувстве. Какие там перекуры, перетолки, чтобы прохлаждаться на льдине спустя рукава. Это после, дома с бабой, на перине будут тебе сердечные беседы, «пока детишка спит».
Но остуда придет, когда стаскаешь юрово к лодке; уже ввечеру возле карбаса начнет остывать промышленник, по хребтине пойдет озноб, а костерок едва пышкает (на зверобойке прижаливают дровец), как ни жмись к огоньку, и не дождаться, когда в котле закипит пашенцо, ведь в брюхе с раннего утра ни корочки хлебенной не позобано: и в сухое не переодеться пока, надо до крутых потемок еще освежевать последних лысунов, завернуть сало в шкуры, приготовить «кожу» для обратной дороги домой… Казалось, проклял бы такую жизнь и бурсу эту, ноги больше не будет в море с этим людоедским промыслом, но приходит новый февраль, и опять верстается мезенский мужик в бурсу; ведь за спиной семья, которую надо кормить.
Но артель тяже бурсы, где все идет по обычаю и заповеди, все в поровенку, одно хлебово, одинаковый пай, а в артели больше по закону, жмет покрутчика хозяин, хотя вроде бы и нет его на глазах, он там где-то, не в глухой темени Груманта, а в Окладниковой слободе иль в Архангельске, но каждый работник по найму чувствует его постоянный надзор; хозяин всегда в памяти, он тенью стоит за кормщиком, который каждый день всех понукает на работу, перед сном подсчитывает Макаль добычу, прикидывает на пальцах, сколько при удачном промысле положит ему в приварок богатеня, и какие целковые привезут семье его ребята-покрутчики, и хватит ли им того нажитка расплатиться с забранным долгом. Вот и гнут спину покрутчики в жуткую темень и в светлый вешний осиянный день, когда при слепящем солнце одеваются вершины Груманта в золотые ризы…
Не дает Проня Шуваев залежаться Петрухе, толкает в «бачины», де, хватит, барин, валяться, дуть в норки, вставай на молитву, благодарить будем соловецких угодников Зосиму и Савватия, что помогли дожить до утра в полном здравии: кто рано встает, сынок, тому Бог подает; а кто поздно встает, у того Сатана гроши отымает. А и верно, что кулемники ждут охотника, песцы жируют после пурги, рыскают тухлых моржовых сальных обрезей, успевать надо, пока снова не завьюжило. Тут прямой убыток. Прав Проня из Нижи: чего попадать на Грумант на экие страсти, чтобы прохлаждаться? Валяться в постели можно и дома.
«И нынче не приходила Знобея. Наверное, пугал Проня из Нижи», – так решил Петруха. Не мог парень знать, что еще в прежние годы девка-лихоманка однажды повадилась к Проне похаживать, пробовала задушить в объятиях, да ничего не вышло. Какой-то заклянутый, твердый, будто отломок гранита, оказался поморец; вроде бы искры и летят, а не вспыхивает мужик, всегда на зубах у него молитовка. Вот и злилась девятая иродова дочь, что и этот мальчишка выскальзывает из ее рук. Уж больно сладенький отрок, видом как бы ребенок еще, а во всем остальном ярый мужик, устали не знает, такой бессонный. И почувствовала Знобея, что понесла от парня: так хотелось, чтобы Петруха остался с нею. А с Проней не сладить; он колдовские запуки знает, и заговорное слово, и насылы по ветру, и землю отворяет, и духов древних призывает, когда поет былину, и тогда со святыми знается.
Проня стащил с Петрухи такую угревистую овчину, полную сновидений. Тут уж не до баловства: не время цепляться за окутку, когда над тобою стоит твой спаситель и благодетель, которому кланяется в пояс весь Зимний Берег. А мальчишке собраться в дорогу – только подпоясаться; второпях, молча, поверх бурзунка насунул малицу, маличную рубаху, за опояску заткнул нож, вачеги – промысловые рукавицы с надолонками (ладони, обшитые кожей), на голову шапку-мезенку с длинными ушами, на ноги пимы с липтами (чулки из шкурки новорожденного олененка). Вот и весь сряд: готов парень на промысел даже без «шамовки». Харч на два дня старшой уже сложил в кису – дорожный мешок, туда же бурак со «ставкой» и корчик с морошкой: на промысле свои законы: идешь в дорогу на день, бери еды на неделю. Отправился на неделю, запасайся на месяц…
«Давай, садись за стол да поснедай, – остановил горячку Проня. – Пропусти в брюшишко горяченького, абы теплого… Не на гульбище, Петруха, ладим лыжи, а по работы благословенные, за-ради Господа нашего Иисуса Христа да соловецких угодников… До ужны-то сколько еще страдать… Я тут хлёбова спроворил. Да выпей «ставки» и всю мороку выбрось из головы на ветер, дунь да плюнь и оградись крестом. К тебе лезут, а ты на него, вражину, крестом…»
Погрузили на чунки приваду – моржатины и сала тюленьего, промысловый снаряд, буйно – покров на случай погоды, метели, а хуже того, пурги и вьюги, будет чем укрыться, из покрова выстроить на ночевую балаган себе. Встали на лыжи, в руке деревянная лопатка с длинным ратовищем, разгребать из снега кулемки. За плечом на ремне «чунки-мезенки», санки на двух длинных полозьях. (Очень знакомые мне по детству; на них я волочил воду в ушате из-под угора от родника.) Без чунок в мезенском хозяйстве, на охоте и на рыбалке зимою, хоть на островах, хоть в тайболе, хоть в море на зверобойке – никуда. (На Мурмане санки-«керёжа», на одном полозе.)
На небе звезды моются, глядятся в морские заводи: Большая медведица, Полярная звезда указуют путь; искрится снег, внизу, под хребтами мерно дышит океан, заплескивает берег пологой волною с белой оторочкой; неожиданно взлетают белухи, гоняясь за мойвой и сайкой; шуршат ледники, осыпая в ущелья завальные снега; полная ржавая луна рассолодилась на полнеба над водами, как мезенская купчиха за самоваром кофия. Глаз скоро притерпелся, и стало все видно, и каждый звериный след вдруг выпятился наружу: где снегу помельче, намесили дикие олени, копытя из-под наста бедную еству, накрошили мха, всякой травички, ивовых веток, – и тут же наследили, жируя, куропти. Вдруг птичья стая снялась прямо из-под ног и сполошливо полетела, трепеща крылами, но скоро, отлетев на ближнее болото, рухнула в снег, затаилась не дыша. Навел шуму ошкуй, выберясь на берег и отряхаясь, почуял людей и заревел, Проня сдернул с плеча пищаль, но ждать медведя не стали, на лыжах-кундах, оббитых лосиными камусами, неторопливо повернули на кулемник.
Скоро нашли первую вешку, отрыли кулемку, в ней лежал придавленный камнем песец, за давностью времени уже склячился, заколел, закаменел. Заново наладили поставушку, положили привады – моржового сала. «С почином»! – крякнул Проня и, отыскав по Полярной звезде север, перекрестился на восток двуперстным знаменем соловецким праведникам. Проня никогда не забывал отблагодарить Зосиму и Савватия.
Так и потянулись по ухожью пять верст. Тут заподувало побережником – ветер прямо в лицо, звезды стало затягивать бухтармой. Повернули домой. Слава богу, успели до погоды при легкой поносухе, что била в ноги и скоро засыпала утренний след, и, только засунулись в зимовейку, слабая дверка захлябала от падеры в кожаных петлях: Затянул в дымнице свою жалобную песню ветер.
Взяли с путика десять песцов – и то хлеб. Проня решил прожить в зимовье до Сретенья. А там жизнь покажет, плясать, иль плакать.
Заметелил ветеричко, хорошо, хоть не «ветришшо». Затопили каменку, при свете сальницы занялись ужной, свежевать песцов – обычные «кажноденные» занятия зимовщика.
«Если с утра пурги не будет, двинем на кулемник. – Проня хлестко задвинул волочильную доску на волоковом окне. – А там посмотрим, как дело пойдет… Может, и до Сретения останемся».
Петруха молчал, разделывая песцов, ловко работал ножом, обснимывал меха, сдирал с мездры лишний жир с мясом, разминал шкуры, распяливал на сушилах. И все у него ладилось как бы играючи, само собою, не выпадало из рук: уже настоящий работник вырос, не придерешься; все по уму, без суеты и лишних слов, только сопит, как щеня, да хлюпает носом. Сызмала надо учить морского работника жизни, строить человека, пока не закорел душою, не оброс мхом, не стал байбаком иль раздевульем, не ударился в лень и пьянь. Станет лежнем, присохнет задом к печи, покроется коростою безделья, исповадится бродить по бабам, напрасно растрясая семя, полюбит торчать у кабака – поздно станет лепить их него помора, ходока по ледовым пустыням.
Все реже слезился парнишка, все меньше гневался на Проню, терпел упреки и наказы, не пытался перечить и огрызаться, во сне уже не накрывался в душную овчину с головою, не пытался увернуть от унывной работы, не стонал, что плечи болят, руки крутит от зябели, а ноги – от замоки, словно был мальчишка обычной овощью, угодившей в зазимок, – значит, Петрухич убежал от блазни, уклонился от дьявольского искуса, приходил в ум. А однажды от какой-то шутки Прокопия Шуваева парнишко вдруг заливисто рассмеялся, ошалелым радостным взглядом повел по изобке, опрокинулся навзничь на нарах, задрыгал ногами в валяных отопках – и опытный зимовщик решил, что Петруха выскочил из цинги. А на Сретение, когда на Груманте всплыло из океана солнце и зародился наконец-то белый свет, приплыла на карбасе из становья Магдалина пересменка: слава тебе, Господи, перемогли долгую ночь и глубокую печаль, пересилили зловещую дружину царя Ирода.
В хозяйстве Рахманина нашелся и «оветный» поморский крест. Наверное, хозяин ладил для себя, живучи в одиночестве, иль собирался выставить на крутосклоне как напоминание мимо плывущим кораблям, что это извечная русская земля, стоит под великим царем, и чтобы не зарились на нее… (Мезенец Рахманин на несколько лет с Груманта снялся на Матку, где искал для Москвы серебро и медь: оттуда перешел на Печору, искал залежи меди; потом перекочевал на Обь, после в Восточную Сибирь, на Лену и Индигирку, стал виднейшим в XVII веке изыскателем ценных руд для царской казны. На Груманте он больше не появлялся.)
Поклонный крест для карбаска оказался великоват, в посудину не влезал, потому пришлось разобрать и пеньковой веревкой приторочить за корму, чтобы сплавить до главной разволочной хижи и поставить над могилою Ильи Ермакова. Стаскали в карбас пожитки: десяток оленьих шкур, два ровдужных мешка песцовых мехов, – из-за них пластались два месяца по ухожью – простились с артельными покрутчиками, столкнули карбасок на воду.
«Порочку не забыл?» – только и спросил Проня. «У тебя под ногами», – откликнулся парнишко и взялся за греби. Проня уселся в корму за правило, поближе к руке уложил мушкет и порочку – черпальный ковш на длинной ручке. Бормотнул, больше обращаясь к себе: «Без порочки в море беда; как падется взводенек, боковая волна – ну хлестаться через борт, тут недолго и до беды… Знай отливайся – такое дело… Ну, кажись, все взяли, ничего не позабыли? Святые соловецкие угоднички, помогите нам, грешныим… А ты, Пётра, молодец, у тебя два глаза-алмаза, ум золотой, а уши серебряные… И-эх, Петруха Макаль, ныне тебе сам черт не страшен. Молись пуще, чтобы все черти и змеи в исподы гор позалезали, да там бы и оставались на вечные времена. Слышь, нет, сынок?! Как придем на Мандалину, своему деду Макалю кланяйся в пояс и руки цалуй… Господи, прости грешнаго во веки веком».
Держите, христовенькие, путь на солнце; вот перемогли лютую ночь, как бы заново на свет народились. Вон выкатило солнушко на Сретение, как по заказу, глаза не терпят такого яркого света, очи вынимает из орбит. Как стеменится, поди, мороз напоследях ударит.
В январе морозы хорошо палили. Да и пурга не давала промышлять. А январские морозы с июльской жарой дружат. В январе померзли – в июле попотели. В январе больших морозов не было – в июле старики косточек не согреют. Так в согласии земля-мати и живет и нас худо-бедно кормит, не дает с голоду помереть.
Койбенцы – рукавицы из оленьих камусов – были хорошо просушены на печурке и сейчас ласково льнули к ладоням Петрухи. В походе морем главное руки и ноги не ознобить, когда на гребях идешь. Ко всякой мелочи привычка нужна, чтобы вросли в память, чтобы после не ссылаться на забывчивость; это в старости заведется в голове труха и все дельное само высеется, как бы сквозь сито. А молодой да юный все должны схватывать на лету да на ходу.
Дважды подменялся Прокопий Шуваев, садился за весла, чтобы не околеть на правиле. Добро, соловецкие угоднички помогали, не давали океану разгуляться. Волна была кроткая, море лосное, упокоенное, как бы обраделое до самых мрачных глубин. А сорок верст – путь немалый, если пеши попадать по Грумантским горушкам. В молодости на путях бывал Прокопий и весельщиком на средней скамье на карбасе-семернике, когда имел силу: трудная эта работенка, жилы на кулак мотает, ломает хребтинку, особенно если ветер «отдорный», или «противняк», и карбас неумолимо сбивает от берега в голомень, где скрадывают каменистые корги; так и норовит полуночник загнать христовенького на мель. Трудись, груманланин, удача артели в твоих руках…
Огромные пространства Ледовитого океана сотни лет были распахнуты перед поморским сословием, пуще железных цепей неумолимо притягивали к себе, держали возле, забирая душу в полон, и отталкивали своим грозным видом, трагическими картинами, красотою, близкой смертию, но и беспечальной игрою могущественного великана с самонадеянным человеком-игрушкою, мечтающим о вечности, который вроде бы и страшится великана, но и не может жить без него, как без Бога, и, смотря в его глаза, обреченно возвращается к нему в плен, испытывая при этом и муки, и сладкое счастие, так непохожее на земные удовольствия, и душевный спокой.
Мезенская волость XVII века – дальний выселок новгородской купеческой республики, мечтавшей в XV веке отойти от православия, скинуться под католическую Польшу, но великий князь Иван III вовремя увидел это предательское намерение и разгромил на реке Шелони «кованую» рать Новгорода в десять тысяч конных воев. Так вот, русско-скифский окраек Скифского океана в те годы был равен большому европейскому государству: Белое (Молочное, Райское море), Кулой, Зимняя Золотица, Пинега, Мезень, Печора, Златокипящая Мангазея, Пустозерск, Северный Урал, Ямал, Колгуев, Новая Земля (Матка) – тысячи верст рек и сотен речек, озер, кишащих рыбою, болот, лесов (тайболы, суземков), которые обживались поморами две тысячи лет. Не отсюда ли тяга к походам и эпическим былинам о подвигах древних богатырей, сохранившихся только в Приполярье…
Но само-то Поморие с былой столицею русского королевства в Ростове Великом (считай, что это была большая половина Руси) кормило Московию многие века; вот и поныне страна живет от Севера, его золотом набивает вечно голодную свою казну, часто спесиво забывая о кормильце, ибо редко Северу протягивает благодарную руку помощи, но всячески выживает русского старожильца с их вековечной родины, куда угро-финны прибрели с Алтая через тысячу лет; но об этом мало кто волнуется, пытается помочь, а если и знает суть дела, то помалкивает, спрятав взгляд в землю. В старину укладывались в кремлевские амбары сотни тысяч (миллионы) соболей, шкуры и меха морского, речного и таежного зверя, мед-сырец, сало, кожи, дорогая рыба и ловчая птица; позднее золото, лес, алмазы, уголь, рыба, нынче алмазы, золото, уголь, металл, нефть и газ… Лукоморье Ледяного океана – это скрыня, набитая дороговью, бесценный бриллиант в оправе русского государства, за которым уже четыре столетия и охотится западная немчура. Но по скудости ума, черствости и лживости властей, самовлюбленности, малодушию и жадностью чиновных «супостатов», изменивших Христу и поклонившихся «золотой кукле», нынче редко кто из серьезных людей в России задумывается, что богатство государства, его мощь копились и ныне прирастают от Севера, натурою мужественного русского человека…