Зверобойка Федота Макалёва (Протопопова) выпадет не совсем удачной. Но в этой же бухте Магдалины зимовал с ватагою Самсон Суханов (будущий знаменитый каменотес, строитель Петербурга). Суханову еще не было и восемнадцати, но, судя по воспоминаниям груманланов, он был внушителен видом, невероятно силен для своих лет, свободно ходил с рогатиной на ошкуя и ползал по гранитным кручам, собирая гагачий пух, и никогда не праздновал труса, даже когда брал белого медведя на нож…
Знакомый Ломоносова староверец Амос Корнилов с 1737 года пятнадцать раз бывал на Груманте и в 1650 году волею случая спас трех зверобоев, пробывших на острове Малые Буруны более шести лет (об этом речь пойдет позднее). Мезенец Федот Рахманин уже в преклонном возрасте ходил на лодье «Иоанн Креститель» и зимовал на Медвежьем острове не менее семи раз. В глубокой старости умер на острове Малые Буруны мезенец Иван Рогачев, воздвигший во славу русских мореходов помянный крест. В 1743–1749 годах у Малых Бурунов море разбило сорок кочей и взяло к себе более шестисот зверобоев. В 1770 году у острова Чарль Фореланд от голода и цинги погибла вся зверобойная артель. В 1851 году в гавани Ред-Бай от цинги скончались двенадцать груманланов из Мезени и Кеми.
Мезенец Анатолий Минкин записал поморское сказание о поморке Ольгушке Хромчихе, которая лет триста назад водила лодьи на Грумант…
Если шведы, приговоренные к смертной казни, отказывались зимовать на островах Шпицбергена, чтобы получить помилование, значит, полярная земля обладала такими ужасающими чертами, что даже упоминания о ледяных кручах, где живет Груманланский Пес, а заправляет владениями Старуха-Цинга с одиннадцатью сестрами, – так вот, даже упоминание о заколдованной стране, одна лишь мысль помереть там, внушала неодолимый ужас, более страшный, чем топор палача; аидовы теснины Шпицбергена для скандинава казались лютее ада, откуда нет выхода в чистилище. Может, и потому шведы появились на Груманте после русских поморов через четыреста лет. Даже отчаянный храбростью Самсон Суханов, отъезжая с Груманта, сочинил песню:
Грумант угрюмый, прости!
На родину нас отпусти!
На тебе жить так страшно —
Бойся смерти всечасно.
Совы на буграх, косогорах,
Лютые звери там в норах:
Снеги не сходят долой,
Грумант вечно седой.
С Грумантом простились,
Все домой заторопились;
На корабль взобрались,
За работу принялись,
Якорь, паруса подняли.
Чтоб попутный ветр в пути
Дал к Архангельску придти!
На обратном пути поморов захватила сильнейшая буря, которая носила судно больше месяца. Только в сентябре 1785 года артель вернулась в Архангельск.
Самсон Суханов, будущий известный ваятель-каменотес, строитель Исакиевского собора в Петербурге, родился в 1766 году на Вологодчине в бедной крестьянской семье. Семнадцати лет попал в Архангельск, где и нанялся в зверобойную артель на Грумант. У берегов Норвегии лодья попала в сильнейший шторм и с большим трудом добралась до бухты Магдалина, где покрутчики и заселились на зимовку. Им выпал завидный промысловый успех. Судно вернулось в Архангельск с большой добычей. За год зверобои достали трехсот моржей, восемьдесят морских зайцев, сто пятьдесят тюленей, сто белух, сто пятьдесят белых медведей, в пятнадцати верстах от становья собрали двадцать пудов гагачьего пуха и несколько мешков яиц…
Это была единственная поездка Суханова в Арктику: получив от богатени деньги, Суханов отправился в столицу; имея от природы огромную силу, устроился в каменотесы и впоследствии стал знаменитым русским ваятелем-строителем грандиозных дворцов, соборов и мостов. А песнь о Груманте пошла в народ…
Русское зимовье на Груманте в бухте Магдалина посетил в 1780 году англичанин Бакстрем. Он оставил воспоминания: «Тогда в становье тоже жили русские, у них, по словам Бакстрема, были длинные бороды, меховые шапки, тулупы из шкур белых и черных овец шерстью вверх, сапоги и длинные ножи вроде сабель, подвешенных сбоку.
Жилище русских состояло из двух половин, каждое площадью около тридцати квадратных футов, с очень низким потолком. Посредине дома стояла круглая печка, которая помещению и служила кухней и хлебопекарней. Она отапливалась плавником. Большая труба служила одновременно для выхода дыма и для копчения мяса. К трем стенам среднего помещения были прибиты лавки шириной в три фута, покрытые медвежьими шкурами, на которых спала команда. Постели капитана и фельдшера были постланы шкурами белых песцов, а кровати кормщика, повара и плотника и некоторых других – овечьими шкурами. Стены были гладко и замечательно чисты. Гладкий чистый потолок был сбит из толстых ровных досок. Свет попадал в помещение через достаточное количество стеклянных окошек в два квадратных фута величиною, пол же был глиняный. Все помещение имело с наружной стороны длину шестьдесят футов и ширину тридцать четыре фута. Оно было построено из толстых четырехугольных бревен двенадцать дюймов в диаметре, проконопаченных сухим мхом; пазы и щели, кроме того, залиты глиною и песком. Крыша состояла из сосновых досок, прибитых гвоздями к стропилам.
По словам фельдшера зимовья, кампания русских купцов в Архангельске ежегодно отправляло сюда одно судно с экипажем, состоящим из капитана, шкипера, штурмана, фельдшера, кока и человек пятнадцать команды. С хорошими запасами муки, водки, платья, лыж, лесных материалов, строительных инструментов и других необходимых вещей. Это судно ежегодно в мае выходило из Архангельска и прибывало в июне или июле в бухту Магдалина (Смерентург), где высаживала новых зимовщиков. Судно стояло здесь от двух до трех недель, чинилось, если нужно, и затем, забрав продукты промысла и людей (зимовщиков), отправлялось в Россию».
Страшней всего для зимовщиков была бесконечно долгая глухая ночь, она, будто каменная стена, лишала воли к сопротивлению, отнимала всякие надежды на восход солнца, и тут будущее покрутчиков во многом зависело от кормщика – сладит ли он с артелью, каких слов отыщет в груди, чтобы направить зверобоя не к смерти, а к жизни. Ко времени ли прибудет в караульню, забеспокоится ли его душа по артельщикам, что страдают за метелями в суровом одиночестве разволочных избушек, и какого лиха они хватили в этот миг, приблизились к жизненному краю и с нетерпением ждут помощи от Господа: вот тут и пригождается душа «корщика», его доброрадное сердце, слышащее людские мольбы за десятки поприщ, и в эти часы лодейный водитель для артели – сам Бог.
Илья Ермаков с отроком Петрухою сели в разволочной избушке в десяти верстах от становья Магдалина, так решил Федот Макалёв (Макаль), чтобы внук оставался под приглядом. Парень не по возрасту «смелой, лихой», лезет, верхогляд, в каждую дыру, не понимая удержу и меры, не знаешь, какого беса выкинет этот чудак через минуту. Вот это самовольство на зимовке и толкает порою к дури, к поступку, лишенному всякого благоразумия, – это противоположность вялости, нерешительности, близкой к трусости.
На Козьму и Домиана последняя полоска света высеклась с запада и сгасла; железные ворота в устье небесной реки, где сшибаются небесные вихори, со скрежетом и стоном сдвинулись, и сатана накинул щеколду, «вляпал» в проушину дьяволий замок, тем показывая православным, за кем сила, чья под Полярной звездою власть и кто сторожит у подножья алмазную гору Меру. На долгие четыре месяца пресек дьавол дорогу солнцу на остывающие земли и повязал всякую кочевую душу с неизбежным свиданием с двенадцатью дочерьми Ирода.
Вторую неделю на воле пурга, ставит по горам переграды, роет засеки, кутает в башлыки и медвежьи полсти мглистые вершины и скалистые хребты, воет в разлогах и провалищах, медленно, сторожко всползает по кручам с грузной ношею снега на раменах, чтобы с вершины с грохотом обрушить беремя колючей стужи на погрузившийся в ночь Грумант: вздрогнет Большой Бурун, пошатнется, а вместе с горными уступами вскинется в испуге крохотная зимовьюшка, с головою утонувшая в метели, вздрогнут и двое сидельцев, невольно осенясь крестом и призывая Господа: «Спаси и помилуй!»
Ермакову это погодье не впервой, и саженные забои, выставленные ненастьем, тоже не в диво-знай, милок, огребайся: но томит Илью, сверлит под сердцем надсада, крутит напарьей, выгрызая дыру до хребтины. Вот и дышать тяжко, воздуху не хватает, и коленки сводит и, кабыть, мясная ества претит, не лезет в черева, и даже питье – целебная «ставка» (кислое молоко с творогом), взятая на промысел в Мезени от скорбута, вызывает странную досаду и раздражение: вот принял корчик «ставки», и никакого тебе облегчения, но тянет в груди и нудит – пригоршней бы выскрести питье из глотки, так болезненно укладывается кислое молоко в набухшем животе… Оттого что пучит в подреберье и ноет сердце, хочется выплюнуть кровоточащие зловонные зубы, невольно терзают Илью Ермакова мысли о жене и детишках: ладно ли там с ними? Дал ли задаток хозяин? Не сидят ли родные впроголодь? Только бы дотянуть до встречи с домом, а там, дай бог, все уладится… Ойкнет Ермаков, забывшись, хрустнет коленками, растягивая костомахи… Все кости захрясли и одресвели…
Такая погода порою затянется на месяц, а она ведет за собою безделицу, вот сидят в караульне двое, жирник тлеет, испуская вонючий зыбкий свет; около печуры сушатся песцовые шкуры. Густо пахнет мездрою, одеждой, бахилами, топится каменушка в углу, слоится под потолком горький дым, нельзя вздеть головы, скачут алые угольки на земляной пол, шипят, замирая; пылит снежная курева в подоконье, пехается под волочильную доску, кто-то неясно скребется в жидкую дверку – то ли языки метели ползут в зимовушку, то ли шатается вечно голодный белый «упырь», то ли колеблет ветром в ременных петлях; вьюга воет гнусаво, тоскливо, с прерывистыми вздохами и рыданиями. И так изо дня в день, сутками, неделями когда зарядит… В такие часы и выходят на зверский промысел из своей пещеры двенадцать иродовых дочерей и сыскивают себе жертву по всему Груманту, прислушиваясь к зимовьюшкам: не молит ли кто Господа о смерти; лишь светильник загаси – и сразу окажешься будто в гробу: вот и приходится держать огонь круглые сутки, прислушиваясь к стонам пурги, – не просится ли кто в подоконье. Обложные, сердитые бывают снега в Помезенье, но с грумантской погодой никак не сравнятся, прямо душу вынимают из груди…
В такую пургу зверобой не помышляет об охоте, даже не суется на улицу, – подхватит суровая падера за полы и унесет, заметет, заметелит, похоронит без отпевания, – хорошо, если наткнутся артельщики весною. И на кулемники не выходит, когда ветер сбивает с ног, с лыжами затянет в расщелину, зарочит под гранитный утес. Петруха ходил с дедом на Мурман по треску, знает, каково угодить в дороге в замятель: однажды трое суток сидели в снежной берлоге, едва вытянулись…
Уже вторую неделю мыкаются мужики в безделице. Ермаков тоскует, сопит, то гулко пурхает горлом, его от сальницы и тяжелого избяного воздуха душит кашель; поморец вяжет на веревке узлы, потом, склонившись ближе к светильне, распутывает, скоркает по замурзанной от ногтей веретенке. Вроде бы детская забава, самая пустая затея, заниматься узлами, но она затягивает мужика в свою наивную простоту, заставляет пыжиться, напрягать головизну, и что-то такое происходит под волосьями, что в башке чуток оттепливает, и она вроде бы оживает, да и пальцы чувствуют ток крови. В дни непогоды главное на промысле не залежаться, не дать себе поблажки; вот тебе и забота, Петруха, спасай, приневоливай товарища, чтобы не залег Ермаков в постель, а там уж не добудиться…
Дважды сбродили по кулемнику в северную сторону за сорок верст, где поставлена крайняя разволочная караульня. Взяли тридцать песцов, заново зарядили поставушки привадой, заночевали в зимовье, ошкерили добычу, вернулись по жгучему холоду, звезды искрились, освещали дорогу, от северных сполохов разливались по небу чудные пестрые реки… «Кто-то ведь живет в тамошних украйнах, пасет свою скотину на жирных травяных поскотинах, хлопочет о семье, кто-то заряжает гретым оленьим салом жирники, в глухих углах палит лучины, маслянистую землю и горючее каменье, распоряжается светом», – думает Петруха, не сводя взгляда с звездного небесного океана, где плывут чередою шняки, кочи, бриги и гукоры, – необозримые станицы всякой морской посуды. Петруха не страшится этих таинственных стран, но и не шибко тянется к ним, вроде бы зная свой черед, который не минешь, как бы ты ни улещал небесных служивых, стоящих у Господа под началом.
Проня из Нижи рассказывал как-то, что стоит под Маточкой (Полярной звездою) гора Меру, сбитая из самых дорогих алмазных каменьев, добытых когда-то мезенскими мужиками в ущельях Больших Бурунов, сложившими здесь голову, и каждый охотник, у кого душа жаждет новых добычливых мест, может слазать на вершину Меру и набить сокровищами лузан до горловины, и на том заплечном мешке сьехать в «подземное дьяволя царство», что живет под охраной Груманланского Пса. Но о таких смельчаках, охочих до чужого, на Мезени что-то не слыхивали… После второго похода по кулемнику Илья обезножел, перестал выходить из караульни, нашел себе новое занятие: спарывал заплаты с шубняка и нашивал заново, кропал катанцы, басовики-отопки, вареги-верхонки, сшил из оленьих камусов липты (теплые чулки для бахил, сверлил и строгал рыбью кость, упрямо ширкал напилком, ладил детские игрушки. Но мелкая работа не шибко помогала. Неумолимо тянуло в сон. Илья зацинготел, жизнь потеряла всякий интерес, во снах неотвязно навещала жена, и, как бывало в молодые годы, они постоянно занимались любовью в каждом месте, где вдруг накатывала страсть.
У Ильи закровоточили десны, посыпались зубы, пошел тяжелый дух изо рта. Спали в крохотной хиже на одних нарах, пришлось Петрухе пересиливать себя, отвернувшись к стене, зарываться в одеяло с головою. Ермаков стонал, метался и плакал, его бил озноб. Тащить в становье Магдалина не хватит сил, и отвезти в пургу на «кережке» по прибрежным каменным увалам, забитым снегом, Петруха не решался: завалит поносухой на первой же версте. По нужде выскребстись за дверь и то тяжело, как бы не унесло ветром: держишься за протянутую веревку, живешь, как невольник, на привязи. Ермаков опух весь, глаза заплыли и взгляд потерялся. В один из вьюжных вечеров Петруха понял, что старший товарищ отходит, и парнем овладел ужас.
Склонился над Ермаковым и давай тормошить: «Вставай, Илейко! Чего разлегся, как боров? Не помирать ли собрался, слышь, ты, витютень?»
Ермаков разлепил веки, прошептал глухо, едва ворочая деревянным языком: «Прощай, Пётра Васильевич! Помираю… Вернешься на родину, пусть отпоют… Пётра, Христом Богом прошу, похорони меня с молитвою, не оставляй поверху… Прости меня, грешнаго…»
Илья прощально сомкнул глаза и угас.
Петруха на оленьей постели оттащил товарища в сени. Решил переждать пургу, а после зарыть в ямку. Вылез через крышу, откопал дверь. Вьюга ярилась, выла на все голоса, пыталась утопить зимовейку в снегах. Петрухе залепило глаза, и он торопливо унырнул в караульню, затопил печуру, перешагивая через товарища, как-то неукладисто лежащего в сенях. Закрыл Ермакова с головою одевальницей, наружу вылезли ноги в теплых чулках из оленьих камусов, которые еще не так давно Ермаков терпеливо кропал. От бессонной ночи кружилась голова, лезли самые черные мысли, а душа потерянно сникла; Пётра, представив одиночество, невольно упал духом. Парень в таких переделках еще не бывал, не знал, что предпринять, потерялся посреди снежного ветровала, гула и скрежета торосов, наползающих на берег, громоздящих ледяные стамухи, визгливые, напористые, чудилось, весь мир ополчился на беззащитного парнишку, а он, растерявшись, не знал, куда спрятаться… В его положении и матерый бы мужик-мореходец заскулил бы поначалу, заблажил в избенке, пока не отыскалось первейшее дело, которым можно бы занять руки. Печура загудела, дым утянулся под крышу, заслоился облаком, пытаясь пролезть на волю через неплотно задернутый лаз.
Петруха запалил сальничек, но свет жирника, разбавив темень, не принес радости и утешения: грядущее одиночество показалось ужасным, зимовьюшка вдруг ожила, наполнилась непонятным гулом, голосами, словно бы груманланская дружина запоздало съехалась на отпевание, общим провожаньицем посылая мореходцу в напутствие самые добрые искренние слова.
Ему казалось, что товарищ не умер, а мучается, стонет в сенях, хватается за дверь и не может отворить. Ему даже почудилось, как Илья зовет его жалконьким голосом: «Петру-ха!..» Парень дважды подходил к проему, выглядывал в сени, но из морозной тьмы опахивала лишь леденящая стужа да задувала в лицо снежная пыль.
Конечно, на Ильин день приплывут покрутчики попроведать охотников, выдолбят в скале ямку, поставят староверческий трисоставной крест, вырежут ножом в древе поминное дружественное послание, насыплют на могилу из арешника и мелкой морской гальки высокий гурий, кто-то сронит в рукав бурзунка печальную слезу, все истово осенятся в сторону Соловецкой обители и потянутся под парусом назад в становье Магдалина, посчитав разволочную караульню навсегда своею, занесенной в поморские святцы как зимовье Ермакова.
Петруха потушил светильник, закатился на нары и жалобно, сглатывая слезу, запел песню, слышанную от мезенских покрутчиков:
Уж ты хмель, ты хмель кабацкая,
Простота наша бурлацкая!
Я с тобой, хмель, спознался,
От родителей отстал,
Чужу сторону спознал!
Много нужи напримался!
Не за ум-разум схватился;
Я на Грумант покрутился…
Не успел Петруха дотянуть последние строки, как в зимовейке раздался топот, пляски, звонкий девичий смех, словно бы на деревенское игрище угодил; от неожиданности у Петры как бы сердце остановилось, – он знал от груманлан, что на Бурунах вадит, дескать, откуда-то девки вдруг являются, как с неба, и начинают мужика терзать, выкуделивать с ним всякие штуковины, сводить с ума. Зимовщик скоро начинает худеть, пропадает интерес к еде, отваливаются руки-ноги, и жизнь становится невмоготу. Ермаков в этой избенке оцинжал, на неделе все зубы выплюнул, а ведь не признался, что блазнит, что девки за причинное место дергают и неволят жить с ними, да мало того – принуждают силою и все соки выпивают. А может, к нему иродовы дочки и не приходили?
Но Прокопий Шуваев рассказывал, что иродовы дочки живут во всех сторонах моря-океана, появляются в срамном виде и начинают над мужиком изгаляться, делать ему всякие куры и угнетать болезнью. Ко всем, кто «цинжал» на Ледовитом море, эти девки прилетали на невидимых крылах, и никого их вид не претил и не пугал, и никто из мужиков не видел в том колдовства и сказки, но все было как взаправду и даже пуще, чем в жизни. Что это? Маревит, кудесит, блазнит и вадит, что человек вроде бы в себе, но и где-то в отлучке, оставив на оленьей постели лишь свою изжитую пропащую кожурину, а сам скитается в это время не вем где?
А особенно сладко веселухе мальчонку свести с ума. Совсем свежий человечек, еще не издряблый. Хоть калачик из него стряпай, хоть бы и шанежку, тестичко выходило, не перестояло. Будет в самый раз и козулю завернуть, и пирог – рыбник с палтасиной.
Но отрок-зверовщик не знал, что загадала про него девятая иродова дочь. Пусть и одиноко парню в хиже, но Пётра держался, не сходил с ума, не поддавался сердечной горячке, которая обычно подводит мужика, кидает в любовный азарт, когда за край холщовой юбки готов истосковавшийся груманланин полмира отдать. А невидимая девка хохочет и выплясывает кренделя, заманивает охотника, где-то возле, но невидимая, как бы за стеною, готовая вот-вот напроситься в гости, да хозяин что-то медлит и пока не зовет. Наивный теленок, еще ни с одной девкой не знался – вот такого завлечь в игрище, обавить, испить юной горячей кровички, обсосать каждую жилочку и костомашку – станет за дорогое удовольствие. Да и Петруху заело за живое: еще товарища не закопал, а на его пустое место уже кто-то зарится. «Дай-ко, думает, оживлю я огонька да посмотрю, кто надо мною потешается». Но не скинулся на худое Петруха, дескать, не забирает ли его в свой черед Девка-Огневица, а там и знобея начнет крутить руки-ноги, и Старуха-Цинга встанет в сголовьице, чтобы заломить шею. Сбродил парень в сени, споткнулся о ноги Ермакова. едва не повалился поверх покойника, но выправился на дрожащих ногах, вскружило голову. Нацедил корчик кислой «ставки», жадно выпил, зачерпнул. В печке догорала теплинка, скудное пламя едва разбавляло угол стола на укосинах, берестяной жирничек, обмазанный мукою, огневую стряпню, трутоношу, – все было под рукою, в самом сголовьице. Пётра накидывать дров не стал, решил погодить. Присмотрелся, кто-то затаился в другом углу – кудрявая головенка на высокой тонкой шее, белый сарафан-костыч, похожий на погребальную рубаху. Порыв ветра полоснул в стену, видение пропало. Кто-то дернулся в дверь, раз-другой, и затих, прислушиваясь, на носках прокрался на прежнее место. Жутко стало Пётре, не удержался, вскричал: «Эй, как тебя там?!. А ну, покажися, лохматая выдра, – пригрозил. – Не буди лихо, пока тихо… Живо наваляю колачей, натяпаю колобков, распущу рубаху на покромки. Ты там взаправду, на своих ногах, иль как?» Парень подумал: «Оживлю огонек да и гляну, кто надо мною шуткует». Ударил огнивом по кремню, посыпались искры, зашаял трут, сразу умолкли пляски и хохот. Пётра по-прежнему в избенке один, только воет протяжно ветер в горных вершинах, осыпаются с грохотом навалы снега.
«Вадит чертовка, издеется над бедным отроком, что угодил в отчаянное положение», – думает Пётра. Но и он, Петруха, не теленок, чтобы сразу заробеть и скукситься, искать мамкину соску. Его заело любопытство. Он пока не может понять, никак не возьмет в толк, что это за иродовы дочки такие, что прикинулись бабами, набились в избенку и давай шутить, а их забавы кончаются для зверобоя печально, если не всполошится он, не войдет в могуту.
А в мозгу-то под шапкой-мезенкой черти толкут муку пестом, и пляски невидимой «веселухи» гулом отдаются в висках отрока, и сердце так и скачет в груди от больного розжига. Все окончательно сбилось в голове покрутчика, и явь и блажь… Петруха выпил кислой «ставки», заел морошкой. Сунул светильню в берестяный бурак, прикрыл крышкой, стал ждать, чего учудит незваная гостья. И только донесся обольстительный смех, Петруха сдернул крышку с туеса, чтобы достать светильник и рассмотреть девку, что дурит в дальнем углу и отнимает сон… Отрок засомневался, что дело вытворяют с ним мерзкое, безбожное, играют впотай, пугают, путают и ворожат колдовки, не о том ли остерегал Проня Шуваев мужиков, когда спроваживал артельных на промыслы по разволочным хижам, а кормщик Макаль поддакивал: дескать, не ленитесь, земели, тяните без волынки поморскую лямку, хоть порою и через силу, стиснув зубы, только не давайте потачки лени своей, ибо в тот же час и навалится на вас лешево племя, чтобы обороть и забрать с собою на тот свет.
«А вы, артельщики мои дорогие, братья во Христе, – наговаривал Проня Шуваев, – не отдавайтесь хотелкам праздности и уныния, держите себя в кулаке, ибо Грумант – такое зачурованное место под Полярной маточкой, где дьяволи силы непременно захотят взять в оборот, а вы, дорогие покрутчики, давайте им отпору, храните себя в обороне крестом и молитовкой… Навестят вас однажды, не минуют, конечное дело, гулящие девки-чертовки, как расчуют вашу слабину и возьмутся сбивать на разврат, примут чужие личины, но вы не забывайте, что краше ваших хозяюшек и милых детушек нет никого на всем белом свете, а эти лярвы-любодеицы назначены Иродом в услугу, чтобы спроваживать добрых людей на тот свет». Петруха выслушал баюнка краем уха, но не дал по молодости лет его речам веры, мало ли что наколоколят мужики, всего повидавшие на пути, навьют сказок, чтобы обнадежить душу работника…
…Петруху охватила лихорадка, истомный горячечный жар, сознание помутилось, и парень шарил глазами по зимовейке, чтобы за что-то обопнуться взглядом в кромешной тьме и зацепиться за жизнь… Пётра снял крышку с туеса и еще не успел достать жирник, как из берестяной посудины сверкнули голубые веселые глаза. Нежный взгляд поглотил парня и лишил ума. А девица и не прятала взгляда, но играла лицом, то запрокидывая голову, то роет на щеки кудрявую русую волосню, тем временем выпрастываясь из берестяного туеса. Вот высокая шея взнялась над посудиной, уступистая грудь, призакрытая длинной шелковой косою, качнулась навстречу отроку, забирая его в плен, гибкие руки освобожденно вскинулись над берестяным туесом и, как две змеи-медянки, подались к Пётре, сомкнувшись на его кадыкастой шее, обрызганной ранней щетинкою…
Таких девушек Пётра видал в Большой слободе на сеноставе, купающихся на мелководье в Курье, подглядывал в кушной баенке в замороженное оконце (обычная забава всех деревенских «оторвышей»). Когда минувшей осенью отирался возле избы Окладниковых, где шла вечерка и ребята из верхнего околотка обхаживали заневестившихся девиц, одаривали их орехами, конфектами, пряниками и жамками; девчонки стреляли глазами, у многих уже был «свой, разлюбезный сердцу», но прилюдно мало кто распоясывался, позволял себе лишнего, тискал девицу иль тащил на колени. Подружии по обыкновению были заняты вековым бабьим делом, которое они обязывались матери исполнить: кто вязал рукавицы суженому, иная вышивала платок на память своему голубку, уходящему во флот; иные уже женихались, скапливали денежку в будущий дом, не вылезали с промыслов и крайне редко отлучались с моря, когда не складывалась артель иль подводило здоровье; и сейчас молодяжка, притираясь норовом и обмирая сердцем, пыталась все голоса слить в единую проголосную песню, наполненную чувством грусти и мыслью грядущей разлуки, с которым неизбежно всегда живет каждая мезенская семья. Таков устав выбран поморцами на Северах, где «море – наше поле», трудная пашенка и горючая судьба, в которой много нужи и преизлиха стужи, ведь мужик живет по древнему строю: «Пола мокра, дак и брюхо сыто».
А к девке Пётра с первого взгляда присох, да и «втемяшился», как бы оглушило его, что сразу потерял память, когда увидел дорогое лицо. И будто бы ласково беседует мезенец с незваной гостьюшкой, а на самом-то деле разговаривает сам с собою, и голос, пресекается от волнения, но тут же и потухает в груди, не извлекаясь наружу, обжигая лихорадкою сердце. Но подростку чудится, что он задушевно беседует с гостьей, просит ответа на его искреннюю первую любовь: «Не тужи, хорошая; еще бы раз взглянуть из очей в очии, да тут же можно и помирать».
Пётре даже показалось, что с этими словами он жалобно вскричал и заплакал от умиления и любви.
Тут девка откинула русую косу за плечи, стиснула отрока в смертные объятия, зашептала, щекоча жарким дыханием его шею, так что Петрухе стало истомно, и сердце пыталось выскочить из горла.
«Твоя воля, государь, – сказала Знобея, девятая пурушева дочь. – Если ты однажды увидел меня, то властен заставить век жить с тобою, а со мною тебе жить будет хорошо, только не покидай меня. Если бросишь меня, то на свое лихо. А я сильна, тут и уйти от меня тебе будет некуда».
Пётру взял озноб, поверх бузурунка он натянул оленью малицу, маличную рубаху, надвинул поглубже оленную шапку с длинными ушами, вздел походные вязаные рукавицы-вачеги, обшитые кожей, на ноги – домашние отопки с чулками из неблюя, повалился на нары, накрылся с головою совиком да овчинным одеялом. Все одиннадцать сестер Старухи-Цинги сбились вокруг парня, ждали, когда Пётра обиходит себя, чтобы не околеть, а девкам то и забава: чем больше «одежи», тем дольше разоболокать его, веселья для; дождались – и давай его «чикотать», наваливаться на грудь, пересчитывать ребрышки, стягивая одежонку, скидывать на него свою немочь: какая лихорадку, иная – жар, третья – веселье хмельное, а та, у которой волосы скручены в житний крендель, – смертную тоску; принялись катать парнишонку из кулька да в рогозку, горстать и мичкать, перебирая косточки, шлепать и выминать, как взошедшее в квашне тестичко, то вытягивать голени, то выкручивать руки, и каждая девица краше одна другой, и каждая прокуда старается взять верх, придумывая себе особую усладу; иная выколупывает из обочий глаза, вставляя морские раковинки, другая лезет в исподники к шулняткам, накачивая соком причиндалы, третья дует в рот, глубоко заползая тонким змеиным языком в нутро Макалю, где вскипает и «шарчит» слюна, – и каждая бесова навадница норовит ухватить свою долю от сладенького парнишечки, что по милости деда кормщика Федора Макаля угодил в самую преисподнюю и сейчас прощается с жизнью. (На промыслах в разволочных избушках подобная история совсем не в диво: весной придут в зимовье артельщики навестить охотников, а встречает их могильная тишина и затхлая стужа: валяются подле нар два окоченелых тела.)
Видно, девка Знобея была доброй сестрой Старухи-Цинги – так позднее решили зверовщики, когда Пётра рассказал на стане историю о случившемся, иль парень поглянулся цинготнице, только стала девка хранить Петруху от хворей и забот. За ночь он добро выпотел, встал на ноги, крепко протопил печь, мелко накрошил мороженой оленины и неторопливо съел, выпил корчик «ставки», закусил морошкою, и каждая еда была в сытость и пользу, медленно вытягивала к жизни: прислушивался исподволь к себе и никаких изъянов не находил. Тихо было в зимовейке, никто не толокся, не хохотал, не домогался Петрухи, не вем куда исчезли одиннадцать красоток, возжелавших дарового праздника. Знать, отступились от паренька, поплыли на карбасе искать себе других женихов…И Знобея не давала о себе знать… Так начиналась у Петры новая жизнь. Юный помор пока не продал душу Ироду, но, отдав сердце Знобее, подпал под ее власть, еще не зная о том.
На воле Грумант замирился с океаном, уже не пылил, не ставил снежные засеки, не гудел в поднебесные трубы, не выл из ущелий и распадков, не лаял, подобно сотням груманланских псов: он затих под снежными палестинами, покрываясь настом, и сейчас отдыхал, утомленно вглядывался в простор, откуда ожидались гости, новые кочи, лодьи, шняки, карбасы и раньшины с неугомонными поморами на борту, ради куска хлеба насущного презревшими смерть. Льды отогнало в глубину залива, и густая черная волна с трудом накатывала из мрака на уступистый скалистый берег, почти не оставляя на кромке океана тюленьих останков. С приходом на промысел новых людей Грумант каждый раз как бы оживал, поновлялся для мистических историй, которые, увы, никто не занесет в биографию гранитного живого дома.
Пётра оттянул волочильную доску и кочережкой пробил в навале снега дыру. Пурга сникла, небо очистилось, высыпали звезды с кулак, они искрились и вздрагивали, готовые свалиться на каменный остров; по небу гуляли, переливались, вздымались столбами цветные сполохи, пели праздничные стихиры, вершины гор, отзываясь на божьи восклицания, загорелись зыбким зеленым пламенем, на ледники невидимая рука хозяйки Груманта накинула настиранные нарядные половики. Заповедный затерянный угол морской Руси, отлученный долгой ночью от великой родины, торжественно сиял в тишине, подобно алмазной горе Меру. Столько и доставил Господь радости Груманту. В такую погоду зверь выходит на поедь, когда студеный хиус едва поддувает, гонит поземку по гранитным кручам, сдувая снег с падали, доносит от залива Магдалина вкусные запахи моржатины и белушьих черев.
Едва видимый, к караульне подошел ошкуй, принюхался, беззлобно рыкнул и побрел на отмелый берег во мглу в поисках поеди; знать, караульная избенка пока ничем не поманила – вот и оставил ее про запас, чтобы пошариться после. Брать медведя на пищаль у Петрухи сил не было – с тем и разошлись… пока. Через лаз в сенях Пётра, скинув малицу, протиснулся на плоскую крышу, снегу на кровлю навалило пропасть, выставило сугроб вровень с верхними причелинами: посидел на лабазе, усмиряя сердце, пурхало, окаянное, как у древнего старика: откопал вход, потащил из зимовейки скрюченного Илью Ермакова и застрял в узкой двери. Вылез наружу и сразу возле порога загряз по рассохи, с трудом на животе заполз в хижу. Отгреб забой, встал на лыжи-кунды, побродил вокруг зимовейки, высматривая место для погребения. Кружил и громко читал «Отче наш», чтобы отпугнуть нечистую силу. Молился на смутные тени гор, откуда дожна явиться целая толпа сестер Старухи-Цинги. И все по его душу. Вспомнилось, как перед кончиною плакал-убивался Илья, просил Петруху похоронить с молитовкой, под крестом, и чтобы в Жерди, когда вернется артель, отпели с попом в церкви, помянули большим столом, да чтобы не изобидел богатеня супружницу с дитешонками в расчете… Илье страшно было ложиться в землю простой пропадиной.
Пётра «на передызье» лицом к океану вырубил небольшую ямку, насколько хватило сил, доволок Ермакова до места и, не раскутывая, в оленьей полсти закопал в снег. И глядя во мглу, на сияющие лампады звезд, на вспыхнувшую Луну парень вдруг завыл от одиночества, выдирая кулаком слезы из глаз.
Печь топить Петруха не стал. Натянул на плечи все, что было, укрылся с головою овчинным одеялом, надышал, стало тепло, даже парко. Он ждал деву Знобею, она обещалась накануне быть и вот куда-то запропастилась. А кутька, истекая зрелым соком, теребила Петруху, не давала покоя, просила воли. Парня томил нетерпеж. Он еще не знал подобного за собою. Отпахнул одеяльницу, содрал с головы шапку, вслушиваясь в звенящую ночь. Никто не шел, не гомонил. Надо бы запалить сальницу, спроворить ужну, чтобы не спать на пустой желудок, но боялся спугнуть гостью. Его снова стала забирать дрожь. От пяток подкатилась к коленям, прихватила затылок, во лбу заскворчали жерновца, перемалывая душевную боль, от которой хотелось плакать не переставая. Соленые слезы лились не просыхая, и Пётра едва успевал их сглатывать.
Он вдруг решил, что вслед за Ермаковым нынче смерть постучится за ним, и некому будет зарыть его в ямку. Ему стало невыносимо горько от обиды. И в это мгновение в волоковое оконце постучали, Пётра даже спросил, откинув край одеяла с головы: «Кто там, входи?.. Тамотки не заперто». В ту же минуту в рукав малицы скользнули девичьи пальцы и замерли. Парня охватил озноб, и он простонал. Пясть нырнула в ворот бузурунка, отворила все вязки, пуговицы и пояса, и одежда вдруг соскочила сама собою; тяжелая овчинная одеяльница скатилась на землю, следом полетели совик, малица и маличная рубаха, посконная рубаха, исподники, – тяжеленный ворох одежд, без которого на Груманте не живать. Петруха растелешился совсем, стужи он не чувствовал, но нестерпимая дрожь наплывала волнами и пожирала христовенького. Знобея так страстно прижималась к Петрухе, что готова была проникнуть сквозь, сладить в его груди норку себе и остаться под сердцем навсегда.
«Люби меня, милый, – сладко потянулась Знобея и прикусила в губу, как бы оставила следок, печатку на вечные времена. – Живи со мною, и будет у тебя все, что ни пожелаешь, мой хозяин. Только не обманывай… Ступай завтра на кулемник и увидишь, сколько песцей я загнала в твои поставушки. Одним разом, пожалуй, будет не убраться… Может, ты винца хочешь? Так скажи… Вижу, что хочешь… не отказывайся… Сейчас принесу анкерок рому, и мы с тобою примем. Только не думай о плохом…»
Гостья ушла, Пётра слышал, как скрипнула дверь, рячкнул под окнами гулящий медведко, с грохотом покатился к океану снежный падун, заскрежетали в заливе торосы, притираясь боками. Он еще пытался удержать Знобею, но пальцы его уткнулись в пустоту.
За два дня Пётра вытаскал добычу из кулемника, занарядил ловушки, запасся новой привадой. Потом чистил мездру, скоблил, выминал, сушил песцовые шкурки возле печурки, в работе забывая сновидения. Ворох забот притуплял сознание, вынуждал парня жить сиюминутными делами. Пётра втянулся в промысел, и случившееся с ним как бы прошло стороною: вот и хворь миновала, сошла на нет без особых хлопот. Правда, Знобея изредка навещала, но парень привык к ее внезапным отлучкам и неожиданным появлениям; средь ночи внезапно приходила, не стучала в волоковое окно и не просилась в дверь, но проникала в дымную избушку сквозь стены, как бы сотканная из марева и густой тьмы, царящей на воле, пробиралась под одевальницу, уже сотканная из плоти, с крутой прохладной грудью, с тугими влажными лядвиями вдруг приникала щекотно, жарко обвивалась руками вокруг шеи, впивалась жадными губами к сонной жиле под ухом, словно хотела испить от Пётры юной кровцы. Парень чувствовал прикосновения гостьи как внезапные ожоги, старался порою сгорстать курчу волос, толстую косу, занырнуть в шелковый водопад волос, но каждый раз промахивался, ловил щемящую пустоту, от которой становилось на душе надсадно и зло. Удоволенная плоть обмирала, насыщенная любовью, но это чувство скоро потухало, казалась кудесами, наваждением, больным воображением, обавным насылом таинственных злоумышленных людей.
Знобея уже не скрывалась от Пётры; одетая в шубняк на песцах, она превратилась в деревенскую девицу на выданье; она и вела себя, как хороводница из Слободы, такая же была поступочка, стеснительные повадки, милая улыбка, так же строчила глазенками, играла бровями, завлекая ухажера, много обещая, но ничего не позволяя.
Где-то поймала Знобея мезенские девичьи повадки и ловко присвоила себе. Как она жила? Где таилась? Чего пила-ела, или питалась одной морокою из тумана, сполохов и морозного ветра? Пётра не знал, да и не хотелось распечатывать тайну. Правда, порою невольно принюхивался, но никакого бабьего запаха не чуял. От Знобеи доносило колодезной сладкой водицей, утренней свежестью, памороком и летним ветром-обедником. Хотя внешне Знобея перевернулась в дороднюю спелую девицу, уже годную в невесты, ждущую сватов. Петруха прикипел к ней и незаметно утратил сомнения, подозрительность, перестал размышлять, что за птичка из груманланского гнезда очаровала его, подпустила в грудь соблазна, на душу прелести, в питье отравы.
Казалось, что добрая жизнь наладилась: чего еще надо поморянину в дикой беспросветной стороне, но все чаще стали тревожить, приходить на ум родная матушка, мезенская сторона, изба на угоре, река, ягодные ворги: но вспоминались с горестным чувством, что в Слободе ему уже не суждено бывать. При этой мысли все восставало в парне, противилось, казалось чужим дурным умышлением, долгим неприятным сном, который надо решительно оборвать.
Перед отходом на Грумант матушка наставляла Петруху: «Не балуйся тамотки, Пётра. Не в ближний край плывете, всяко может случиться. Ты у меня парень бедовый, огоряй. Слушайся деда, вас у него много, за всема не уследишь. Строгое то место, так и побасенки говорят: любит людей уважливых. Там вадит, та земля – кормилица наша, горями изнасеяна, слезами исполивана. Не перечь, сынок, старшим, они дурному не научат. Да и Бога не позабывай, нашего Иисуса сладенького, чаще молися, и когда из становья выходишь, и когда в избу возвращаешься. Когда за ужну садишься и когда из-за стола встаешь. Молитовка и крест – наша оборона от нечистой силы. Прежны-ти люди говаривали: вадить тамо дьяволе войско. Слышь, нет?» – «Слышу, мама». – «Если окстишься, невольно вспомнишь родителей своих, вот тебе и заграда на чужбинке…»
И когда вспоминал Петруха материно наставление, на глаза набегала слеза. Мозолистым пальцем выколупывал горошину слезы из озеночка и, стыдясь своей слабости, оглядывался – не видит ли кто…
Однажды прибежала в зимовье Знобея вся в снежной пороше, щеки пылают заревом, русая коса выбилась из оленьей шапки, кричит прямо с порога: «Порадуйся, Петрунчик, у нас скоро будет сынок». Петруху будто кувалдой оглоушили, ничего сказать не может, только лупит зеленые глаза и громоздится в сумрак охотничьей лежанки. А Знобея вскочила на нары, уселась на парня сверху, схватила его ладонь и посунула под сарафан, где у бабы плодильница живет, и замерла, не дыша: «Чего ли чуешь? Пятрунчик… Там уже шеволится…» И Пётра услышал трепетное шевеление, кто-то возился в недрах непутней колдовки, просился из чрева наружу.
«Мыша там у тебя шеволится, а больше ничего… Чё так скоро? Была, кабыть, порозна… Не время еще, – глупо спросил Пётра и всмотрелся в дальний угол изобки, где около печуры покачивались на вешалах от сквозняка распяленные меха. Наверное, оттуда ждал ответа. – Поди, врешь чего? Тоже навострилась врать-то… Может, сколотного таскаешь, а мне за приданое?» – вдруг завопил парень зло, мстительно.
«Замолчи, милый… Зачем такочки, сглупа-то? От тебя ношу под грудью… Ты же обещался любить меня пуще жизни, – кротко шептала Знобея, девятая дочь Ирода. – Не покидай меня, голубок. Вижу, ты начал тоскнуть и отворачиваться от меня… Уж не хочешь ли, голубок, кинуть меня?»
«Выслушай меня, хорошая, – ответил Пётра, набравшись духу. – Когда я увидел тебя, решил, что век буду с тобою. А теперь на Русь хочу…»
(При той религиозности и мистике, с которыми жила прежде русская деревня, грумантский случай был возможен, каких только необыкновенных историй не происходило в Арктике и на островах Ледяного океана, и крестьяне верили им. Побывав в народе, стали легендами, сказками, необычными историями, бывальщинами, приключениями, рассказами и повестями: но когда они пожили в народе и вроде бы превратились в сказку, то и в этом случае исповедания принимали за чистую правду и вносили в свою память, как предание, в исторические святцы. Эти рассказы через калик перехожих «темная» деревня занесла в изустную историю русского народа. В те века все было возможно, когда в каждом выселке были свои колдун и ведьма, знахарка и повитуха, пророк и сказитель, юродивый и прошак ради Христа. Тогда было другое видение мира, иная глубина представлений и широта взгляда; тогда ни над чем не глумились, и что бы ни случалось странного, искренне верили в происшедшее, принимали на веру как событие, случившееся по воле божией. Кривда решительно осуждалась (особенно в Поморье), подвергались охулке обман, лихоимство, кража, ростовщичество, присвоение чужого. Особенно у поморов. Если где-то на островах (к примеру) на берегу лежит карбас с уловом и к нему приставлена палка, то никто не прикоснется к вещам…
Но нынче при всей цифровизации и механизации быта человечество обмелилось душою, все дальше отодвигается от Бога, но прислоняется к дьяволу, в его сладких посулах и льстивых речах находя утеху скудеющей жизни…)
Так и проходили дни за днями в трудах праведных, беззатейных, катились колесом от долгой ночи к беззакатному дню.
И чего, казалось бы, не жить парню? Песцов в каждый поход полон кулемник, только управляйся – не ленись: ест сытно, пьет сладко, да еще под боком красавица, и ночи-то ей мало. Не знал Пётра, сколько мезенских мужиков-груманлан она спровадила на тот свет своей игрою. А тут вдруг к отроку прильнула – не оторвать, поверсталась в работницы, да и от цинги отвадила. Чем залучил парень сердце Знобеи? Разве это не диво? Разве не таинственное чудо, когда девятая сестра Старухи-Цинги нарушила заповеданный устав Ирода, и десять ее солнцеликих волооких сестер не смогли с капризной девкой сладить.
Чем дольше живет Петрухич с девкой, тем скучнее, тягостней она. Сладкое тоже приедается, хочется чего-то с горчинкою. Но Знобея прилепилась – не оторвать. И в редкую ночь не являлась она, ласковая, предупредительная. А парень-то уже стал загрубляться на деву, лаяться, строжиться, спихивать с охотничьего ложа, выдергивать из жестких оленьих шкур, беззащитную, ласковую, ловящую каждое желание. Знобея почувствовала, как изменились речи Петрухи, все меньше было в них сердечных признаний, мальчишеской невинности, так возбуждающих груманланскую насельницу, так непохожих на грубые откровенные речи мезенских мужиков, заросших дикой шерстью, закорелых от морских походов и житейских передряг. Ведь это отрок Пётра сказал однажды необыкновенное признание: «Красавица, дай еще раз взглянуть в твои очии и можно помирать». Подобных красивых слов Знобея не слыхала прежде от тех, кого иссушала, уводила в нети и тут же забывала навсегда. Но вот пришло время, когда Пётра охладел, стал чураться островной девки, но она все пуще стелилась ему под ноги.
«Уж не хочешь ли ты, голубок, кинуть меня? – спросила однажды вновь. И Пётра ответил прямодушно: «На Русь хочу…» Сглаживая откровенность слов, протянул руки, чтобы сгорстать Знобею, но она извернулась, выскочила из разволочной избушки в ночь, где ждал ее морской карбас об одиннадцати гребцах…
Пётра не шибко и горевал, не задумываясь о будущем, ничего не болело у него и ничто не заботило. Угар сгас, пыл приутих, парень и не заметил, как стал мужиком, оброс шерстью, обвесился длинными волосьми, от виски и рома на лице набухли пузыри, голубые глаза померкли; беспутная девка не берегла мальчонку, но лишь подливала в ендову вина, убрав за сголовьице берестяный корчик, сплетенный в память отцовыми руками. Обиделась Знобея, ушла, растаяла, как дым, снова превратилась в призрак.
И вот нынче жил Пётра наодинку, сам собою. Сбродил на ближние кулемки, полные чунки песцов приволок в изобку, затопил каменицу, сел обдирать. Тут в дверь постучали – вроде никого не ожидалось на краю света. Зашел заметеленный по самые глаза мужик, по одежонке, «кабыть», свой, оббил о колено шапку-мезенку: «Здорово ночевали, хозява!» – «Коли здорово – проходи. Сказывай, чей да куда… Дверь-то закрывать надо», – прикрикнул Пётра. «Не признал что ли, Петруха? Совсем сдичал… Вонищи-то развел, хоть топор вешай. Цынготных девок привечаешь? Они такой вонькой дух шибко любят», – Проня Шуваев прошел к оконцу, резко отдернул волочильную доску, пламя сальницы метнулось и чуть не умерло. Старик обмял широкую бороду, сбил с бровей снежную куделю…
Проня приобнял Макаля, Петруха по-детски ткнулся ему в грудь, неожиданно всхлипнул; уже потерял веру, что придут покрутчики с Магдалины и вызволят из добровольного затвора.
«А Илья-то помер. А я его прикопал», – плакал Пётра, размазывая слезы по грязным щекам. Он плакал, взрыдывая, и долго не мог уняться. Проня вынул из-под бурзунка старинный медный складенек кимженского литья, поцеловал Николая Угодника: «Царствия тебе небесного, моли Бога о нас…» Прочитал «Отче наш». И замолчал. Все долгие разговоры ждали впереди.
«Давай пособлю», – сказал Проня, принялся деловито обдирать песцов, скоблить мездру: получалось у него ловко и споро. Полвека прожил на морях. Порою взглядывал на Пётру, плохо признавая мальчишку, внука кормщика, что поверстался в Мезени на промысел и на Груманте сел на разволочную избушку. Не болен ли цингою, что-то странное с ним «деется», как бы не в своем уме Макалёнок, откуль взялась борода и под глазами шишки, как у пьяницы-лесовика… За три месяца выстарился парень, как за три года, да и повадки мужичьи… Но пока не стоит дергать парня. Сам все расскажет.
Только один раз спросил: «С тобою-то все ладно?» Пётра согласно кивнул, швыркая носом, унимая слезы, мял просохшие шкурки, то и дело вытирал лицо голубой шерстью. Знобея загоняла в кулемки только голубых песцов. И это тоже показалось Проне из Нижи в диво: обычно угодят в кулемник до Сретения, ну, с десяток дорогих песцов за всю грумантскую ночь.
Прокопий Шуваев затянул песню, что слышал от известного морехода Ивана Старостина: сам ли сочинил кормщик, или от кого перенял, того Проня из Нижи, имевший память необыкновенную, не знал, но запомнил песню от Грумантского старожильца сразу, однажды побывав в его становье на Малых Бурунах:
Колотился я на Груманте
Довольны годочки.
Не морозы там страшат,
Страшит темна ночка.
Там с Михайлы, с ноября,
Долга ночь настанет,
И до Сретения дня
Зоря не проглянет.
Там о полдень и о полночь.
Светит сила звездна.
Спит в молчании гробовом
Океанска бездна.
Там сполохи пречудно
Пуще звезд играют.
Разноогненным пожаром
Небо зажигают.
И еще в пустыне той
Была мне отрада,
Что с собой припасены
Чернило и бумага.
Молчит Грумант, молчит берег.
Молчит вся Вселенна.
И в пустыне той изба
Льдиной покровенна.
Я в пустой избе один,
А скуки не знаю.
Я хотя простолюдин,
Книгу составляю.
Не кажу я книге сей
Печального виду.
Я не списываю тут
Людскую обиду.
Тем-то я и похвалю
Пустынную хижу,
Что изменной образины
Никогда не вижу.
Краше будет сплановать
Здешних мест фигуру,
Достоверно описать
Груманта натуру.
Груманлански господа,
Белые медведи, —
Порядовые мои
Ближние соседи.
Я соседей дорогих
Пулей угощаю.
Кладовой запас сверять
Их не допущаю.
Раз с таковским гостеньком
Бился врукопашну.
В сенях гостьюшку убил,
Медведицу страшну.
Из оленьих шкур одежду
Шью на мелку строчку,
Убавляю за работой
Кромешную ночку.
Месяцам учет веду
По лунному свету
И от полдня розню ночь
По звездному бегу.
Из моржового тинка
Делаю игрушки:
Веретенца, гребешки,
Детски побрякушки.
От товарищей один,
А не ведал скуки,
Потому что не спущал
Праздно свои руки.
Снасть резную отложу,
Обувь ушиваю.
Про быванье про свое
Песню пропеваю…
…Я пишу не роман в образах и картинах, но документальное полотно с художественными заставками, чтобы чтение не стало унылым, скучным занятием «из-под палки», но и в подробностях не нарушалась суровая правда жизни, в которой вырастали мезенские поморы сотни лет. Ведь это был не рядовой случай из рук вон, жестокий, опасный и страшный, когда даже от одного чтения волосы на голове шевелятся и вспыхивают пламенем от ужаса. «Да неужели такое возможно?» – подумает иной читатель. Хотя воссоздать его во всей правде не хватит, братцы мои, никакого таланту, но стоит однажды пережить его, чтобы понять весь бытовой героизм русского народа, с каким и добывался для прожития хлеб наш насущный.
Ведь буквально через несколько лет в этих же местах, на западном берегу Груманта, погибла от цинги ватага мезенских и кемских промышленников: из четырнадцати мужиков выжил один, хотя все зверобои пили от скорбута «ставку», горячую оленью кровь, ели сырое мясо, ягоду-морошку, чеснок, лук, не залеживались в постелях, но труждались, насколько хватало сил, слушались кормщика и подкормщика, бродили по кулемникам за песцом, били моржа и ошкуя и все скончались от скорбута. Но один их товарищ выжил. То же самое случилось и на Шараповых Кошках, когда от цинги умерли двенадцать человек, но выжили двое… Подобное несчастие настигло экспедицию адмирала Чичагова: от скорбута скончались половина экипажа с трех кораблей…
А вот знаменитый мореходец Иван Старостин жил в одиночестве на Малых Бурунах четверть века до преклонного возраста и сохранил ясность ума и здоровье. В памяти поморов сохранился облик Старостина: «Это был толстый краснощекий беловолосый старик, всегда веселый, радостный, маленького роста, славный своими зимовками на Груманте. Он промышлял в районе Грин-Харбура, когда-то богатого белухами и моржами». Здесь Старостин провел тридцать две зимы, из них пятнадцать – подряд. Старостин скончался в 1826 году и был похоронен рядом со своей избой. Я предполагаю, что он-то и написал в стихах эту заповедь – инструкцию, как сохраниться на Груманте. Невольно у поморов в давние времена сложился миф, перешедший в предание, дескать, в подобном случае никак не обошлось без помощи «не наших». Тех самых девок-цинготниц, которые плавали на карбасе вдоль Бурунов и высматривали себе добычу… Но можно хоть тысячу раз прочесть поэтическую заповедь Ивана Старостина и скончаться в жарких объятиях девки-цинготницы, когда и сам Господь бессилен и отступает, потупив глаза, перед могуществом диавола… Подобный сказочный мотив повторялся во многих уголках огромного Дышащего моря в удивительно похожих картинах, как бы списанных с одного художественного листа.
В 1873 году могилу Старостина посетил Р. Драшо-Ваптинберг. Он увидел грубо сколоченный гроб, погруженный в землю не более чем на четыре фута.
Судьба человека стоит на крепости натуры. К тому и старинное присловье ведет: «Бог-то он Бог, да и сам не будь плох». «Не вожжи правят, а обычай и норов».
…Длина грумантского западного берега – тысяча триста верст. А ухожье Пётры Макаля – 50. Решили проехать на карбасе до дальней караульни, поставленной осенью, а уже оттуда начать промысел и спускаться к Магдалине.
«Пора ехать, Пётра, тянуть не стоит, – сказал Прокопий Шуваев, выслушав мальчишку. – Эти девки падки до свежей человечинки и мстительны… Угодил ты, парничок, в жидкую коровью лепеху, зацепил бабу за полое место, где подвидится у них душа, а там диавол и живет. Сбирайся, Петруха, не промедля. Стаскаем в карбас, что сможем, поедем по кроткой воде на полной луне».
Луна налилась вполнеба, и было светло как днем. Синие снега искрились, по ним гуляли тени, сбивались в стаи, озорно смеялись, шалили, купались в сугробах, что-то кричали Пётре, не разобрать.
Торопливо стаскали пожитки в карбас, столкнули с берега, парень сел на греби, Прокопий – за правило. Он трижды зимовал на Магдалине и хорошо знал эти места: корги, сувои, губы, отмели и глуби: шумно снялся с берега белый медведь и поплыл, выставив на ветер морду из воды, сторожко наблюдая за людьми в карбасе. Прокопий знал, что раненый ошкуй в море дерзок, зацепит лапою за борт и опрокинет посуду, а там уж мореходец весь во власти бедового хозяина острова. Проня подтянул к себе пищаль, чтобы была под рукою, стрелять не стал, (можно промахнуться), но грозно крикнул, остерегая зверя от лишней дурости. Ошкуй неохотно подался в океан, качая на воде оранжевый лунный половик. Скатился с ближней горы снежный падун, верхом на гребне его, балуясь, съехали к урезу воды одиннадцать сестер-цинготниц. «Тьфу, чертовки, совсем обнаглели, спицу бы им в зад», – сплюнул Проня Шуваев и торопливо окстился. Он знал, что здесь особенно «вадит», но чтобы такую смелость набрали дьяволицы и в открытую вылезли на глаза, не боясь православного креста и молитовки – такого прежде за цинготницами не водилось…» Все творилось впотай.
«Кыш, нечистая сила! Я вот вас», – грозно одернул Шуваев и оборонился крестом. Цинготницы загомонили и скрылись в ущелье…
Карбасок был на двоих – на гребца и кормщика, шит на моржовый промысел, шел тяжело, валко, но не боялся волны и льдов: смелые охотники уходили промышлять от берега верст за тридцать-сорок, порою и за сто, отыскивая моржовую лежку, иногда приходилось доставать посудинку на лед, когда прижимали стамухи, начинали тороситься. Били моржа обычно с пищали, чтобы напрасно не волочиться с ним; брать на спицу огромного зверя – хлопотное, а часто и гибельное дело – «варачкаться» с ним, вываживать «на затин» на отмелое место, смирять топором, а карбасок-то крохотный, в сажень длиною, даже ноги толком не вытянешь, закоченеешь весь, как колобашка, скукожишься, будто мерзлая наважина, сопли на кулак мотаешь, толком не убрать, висят вожжами над губою, пальцы как деревяшки, и в хребтинке будто дрын еловый вставлен. В океане всегда холодина царит, никакая одежонка не спасет… Эхма, бедовая голова наша, и некому пожалиться на проклятую судьбу, и Бог-то отвернулся от несчастных своих овец.
Скажите, миленькие вы мои, где христовенькому сыскать затулье, где надея ему и защита, ведь крохи житенной никто не подаст, ибо на тыщи верст один ты, как перст, лишь фырча, сурово набегают чередою волны в белых оторочках на сотни верст, погребая каждого, только завзевайся, и ужасно гремят, сползая с кручи, вечные ледники… Да еще эта окаянная стужа, всегда с какого-то бока сквозит – особенно весною, обязательно студит через одежонку, особенно корщика, что за правилом сидит: вот и приходится меняться работою, а не каждый весельщик знает море, можно и на баклыш угодить, и обвернуться, – вот и находят порою в океане иль пустой карбасишко вверх дном, или двух окоченелых покрутчиков в суденке, которых некуда девать, вот и срывают из карбаса в море, чтобы не тащить на берег за тридцать верст да после долбить в камне могилу и погребать. Кто в море загинул, тот ближе всех к Матери Богородице…
Увидели на заплесках мертвого тюленя, пристали: Пётра сбегал, нарубил мяса на приваду в ловушки, притащил оковалки в карбас. Проня шестился к берегу, чтобы не отнесло, смотрел во мглу, по которой бродили сполохи, катились звезды; померещилось, как по воде, яко посуху, пробежали девицы, не оставляя своих отражений, и скрылись за лунным полотнищем.
«Дьяволицы… Тебя, Петруха, пасут. – Парень молча сбросил кладь, полез в карбас. – Видно, до тебя все были сморчки, на одну ночь, – и с катушек. А ей понравилось с тобой возжаться. А ты, Петька, молодец, скажу тебе. Вроде бы малой еще, а залез, как барошный гвоздь, по самую головку… Ну, скажу, Петруха, ты молодец! Ей-богу…» – Проня Шуваев ввернул матерное слово и отпихнулся от берега.
Последнюю караульню, где начиналось ухожье Макалей, когда-то ставил Федот Рахманин, но последние два года он не слезал с Матки. И этот путик нынче занял Созонт Макалёв, но все в Слободе кликали их Макалями. (Они жили в нашем околотке, и мы через двести лет, о которых я вспоминаю, тоже звали Макалями, и девушка Макалиха дружила с моей сестрой Ритой.)
О Федоте Ипполитовиче Рахманине архангельский историк В.В. Крестинин писал во второй половине XIX века: «Рахманин есть поселянин Мезенской округи Юромской волости, лежащей при реке Мезени во ста верстах выше города. Ежегодное упражнение его в мореплавании продолжается 40 лет; в морскую службу частных людей вступил он семнадцати лет, от рождения своего во время пятидесяти семи лет жизни зимовал он шесть крат на Шпицбергене; пять лет проводил в Сибири для тамошнего мореплавания из реки Енисей на судне архангелогородского купца Дмитрия Лобанова: двадцать шесть раз зимовал на Новой Земле; зимование его на Новой Земле было в разных местах между Вайгачским проливом и Маточкиным Шаром; Рахманин отличается еще от прочих кормщиков знанием своим читать и писать; он любопытен и имеет неограниченную склонность к мореплаванию и охоту к отысканию неизвестных земель. Нет из нынешних кормщиков другого, который совершеннее его знать мог Новую Землю вообще и особливо южную половину».
Кроме всего прочего, Рахманин был выдающимся рудознатцем, отыскивал для царской казны медные и серебряные руды во многих землях Канина, Матки, Печоры, Оби, Енисея и Восточной Сибири.
У знаменитого капитана-полярника В.И. Воронина был рукописный сборник груманланских песен. Их приводил в своей книге «Океан – море русское» прекрасный религиозный писатель Борис Шергин. Может, какие-то песни сочинял на зимовке знаменитый груманланин Иван Старостин, а некоторые Федот Рахманин, большой любитель читать и писать. Сейчас уже трудно отдать предпочтению кому-то одному, ибо характер изложения одинаков, похожие меланхоличная музыка и назидательное содержание сочинений, простота и доступность строки, подробное описание охотничьего быта, точный психологизм, поморский природный язык, знакомый мне с детства, нет нарочитых словесных изысков, вычурности, литературных метафор, непонятных местночтимых речений. А может, в том рукописном сборнике были и стихи знаменитого сказителя с Мезени Прони Шуваева… Автор не скрывает, что он простолюдин, но гордится своим православным происхождением… Старостин, Рахманин, Проня Шуваев, Амос Корнилов много повидали на своем веку, истоптали немало земель во славу российской короны, во все годы неутомимых деяний пополняли государеву казну, не имея для себя не только прибытку, но зачастую годами не получая жалования, устраивали морские ходы за свой счет, беря деньги в кредит, а после отдавая займы от своих тяжелых трудов… Борис Викторович Шергин приводит еще одну выдержку из груманланской песни, и она подтверждает мои выводы:
В молодых меня годах жизнь преогорчила.
Обрученная невеста перстень воротила.
Я на людях от печали не мог отмениться,
Старый кормщик Паникар мне судьбу обдумал.
На три года указал отойти на Грумант,
Груманлански берега – русской путь разведан.
И повадились ходить по отцам и дедам.
Мне по жребию надел выпал в диком месте…
Два амбара по сту лет и избе за двести.
День по дню, как дождь, прошли три урочных года
Притуманилась моя сердечная невзгода.
К трем зимовкам я еще девять лет прибавил,
Грозный Грумант за труды меня не оставил.
За двенадцать лет труда наградил спокойством,
Не сравнять того спокоя ни с каким довольством…
Теперь, наверное, уже не отыскать радостного духом неизвестного зимовщика, что двенадцать лет пестовал душу свою на каменных острых кручах Груманта. Что случилось с мореходцем дальше, куда занесло его мятежное сердце, на каком становье успокоился он под обетным крестом? «На долгий отдых повалился», – писали покрутчики на кресте усопшего…