А вот Немца он не узнал бы. Это уже и не был Немец. Доходили слухи, что умерла его тайная жена, сверстница дочери, с нею вместе окончившая Смольный институт; он прижил с нею трёх детей, двое умерли через год после неё от чахотки, и Пушкин боялся думать о том, что сделалось с человеком, которого он когда-то не любил. Каждому из нас, когда узнаём о несчастье или смерти врага, свойственна мнительная мысль — не по нашим ли молитвам? — и мысль эта страшна. Пушкин, слава Богу, никогда не молился о несчастье ближнего, лишь о счастье и безопасности любимых или о своих собственных. Вот ещё, беспокоить Господа отмщением за наши обиды; сами воздадим, не безрукие. Да он и думать давно забыл о Немце. Но когда Немец прибыл в Ниццу, Пушкин отправился к нему с целью, которую сам сознавал не вполне. Он знал за собой ту особую витальность, в присутствии которой и больным легче, и детям, и зверям весело; при нём в самом деле бодрились умирающие и приходили в себя безумцы, вот и Батюшков перестал вопить и биться и улыбнулся разумной, осмысленной улыбкой. Он чувствовал вину перед Немцем и хотел, возможно, искупить, попросить прощения за давнюю вспышку, сказать ободряющее слово, неуместность которого сильно преувеличивают — даже самым безутешным нужно слово утешения, независимо от того, подействует ли; по крайней мере не разозлит.
Новые его сочинения до Франции не доходили, говорили, что он много пишет и не издаёт; было несколько политических, растянутых и рассудочных, как все русские политические оды и сатиры. На смерть Николая он отозвался желчной эпиграммой, которую многие повторяли, — так сказать, атака справа: он был бо́льшим патриотом, чем Николай, и уж точно более искренним, и Пушкина от этого воротило, ибо искренность не изменяла подобной кровожадности. Книжка его, которую, кстати, великодушно издал Некрасов, была с проблесками, но и только. Но почему надо сейчас думать о стихах? Пушкин, в сущности, ни о чём другом не думал, он не умел этого. Для него всякий человек определялся тем, что он пишет (и как бы существовал наполовину, если не писал ничего), как для Скалозуба главной характеристикой всякого встречного было, в каком полку служил. Но к Немцу его влекло сострадание особого рода: за год до него он потерял Наташу, о которой думал теперь с таким же бесплодным и неразрешимым чувством вины. Она была, в сущности, ничем не виновата. Она вышла за него ребёнком; он разбудил в ней чувственность, которую не мог удовлетворить, ибо, что поделать, они были разными. Вероятно, ему нужна была та, какой описывали музу Немца: худая, нервическая, смуглая, порывистая, влюблённая в его ум и душу. Если б не уехал, мог встретить её и спасти и спастись сам — но не мог, убили бы; с отчизной он был несовместим, как переношенный плод, и уж конечно, в подобных случаях принято жертвовать плодом, а не родильницей. Так вот, о Наташе, которую он теперь, после смерти, никогда не называл снисходительным, умилительным, презрительным именем Натали: он не мог ей дать того, что ей было необходимо — человеческой жизни, в которой развлекаются, любят, ведут искренние разговоры. Искренние разговоры с большинством людей были ему невыносимо скучны, как умному священнику исповеди; любви он после Татьяны не знал, а душевную близость чувствовал к единицам и не шутя жалел порой, что Господь не дал ему влюбиться в мужчину, — из женщин ему были интересны немногие, и они, как назло, не возбуждали. У неё была прекрасная душа, но, как написал младшенький, — но ты мне душу предлагаешь, на кой мне чёрт душа твоя! Вот с Татьяной у них было что-то иное, не душа, не судьба, а что-то совсем малозначащее с виду — быть может, сентиментальность, быть может, скорость соображения, — но это единственное родство перевешивало все иные сходства с иными; а с Наташей, сказать по совести, не было ничего, кроме его надежды выстроить наконец дом, а какой может быть дом у лицеиста с чужим человеком? Бегство, вечное бегство было написано на роду, и все они постепенно убежали из всех домов, которые выстроили. Счастлив в браке был, кажется, один Мясоедов.
Так что с Немцем он чувствовал нечто вроде родства, хотя и отдалённого: оба лишились спутниц, хотя его ситуация была, так сказать, обратная — он покинул законную, Немец остался при законной, с которой его давно ничего не связывало. Он должен был, конечно, презрев карьеру и мнения, соединить жизнь с той, которую любил и которая, говорят, сперва любила его, а потом так же страстно ненавидела и, умирая, пообещала вечно его мучить. Он поставил её, конечно, в ужасное положение; его не осуждал никто, хотя преступная страсть плюс разница в возрасте — вроде бы грехи достаточные, но отчего-то он так всегда умел себя вести, что выглядел страдающей стороной. Это она разрушала его жизнь, она точила его раскаянием и вечной виною, она набросила свои сети на поэта, а у него брак, и долг, и государственные интересы! Как можно было всем этим пренебречь? Разумеется, все знали, и детям он дал своё имя. Это считалось с его стороны ужасным благородством. Её осуждали за двоих — за него, за неё, за измену долгу; жалко было его законную жену, она вела себя с изумительным тактом и говорила теперь, что его скорбь для неё священна, чем бы ни вызвана. И тем мучительнее, должно быть, язвило его это сочувствие — словно на открытую рану вместо целительного раствора, хоть бы и едкого, льют жирное ароматическое масло.
Пушкин был у него с утра, осенняя Ницца была жарка, душна, как-то пуста — в том смысле, что не было видно рядом ни одного живого, одушевлённого лица: либо больные, пребывающие как бы уже не здесь, скорбные, вызывающие и сочувствие, и брезгливость, либо настолько здоровые, что ни тени души не читалось в глазах; этот разброс бросался в глаза в местах массового скопления исцеляющихся. Немец был настолько неузнаваем, что и называть его Немцем, и вспоминать прежние трения было немыслимо. Это был уже не государственный человек и вообще не человек, а раздавленный, кровоточащий обрывок, и вместо прежней сухости он весь теперь как бы расползся, разбух от слёз, которых ни на секунду не мог удержать. Говорил он несвязно. Пушкин пытался ему сказать, что более чем понимает его положение, что более чем сострадает, ибо сам в сходном аду, что к одиночеству прибавляется чувство вины, которую нельзя обозначить, ибо получается, что всё дурное в её жизни исходило от него, а счастье во втором браке было недолгим и омрачено памятью о нём же; и тоже все её осуждали — хотя, пока числился в живых, винили и ненавидели его одного. Он хотел рассказать всё это, но Немец не мог ни говорить, ни слушать ни о чём, кроме своей Елены, и Пушкин оставил попытки отвлечь или разговорить его. Вся пресловутая витальность была тут ни к чёрту не годна, и становилось стыдно, что сам он не раздавлен и вряд ли может быть раздавлен — настолько прямую связь ощущает постоянно с неким неиссякаемым источником жизни, и отказаться от неё значило бы оскорбить источник. Не зря Немцу всё представлялась пылающая бездна — он сам теперь туда летел, словно сбывался детский кошмар Пушкина: носиться в совершенном одиночестве в совершенной пустоте, где не с кем словом перемолвиться, некому пожаловаться, некого попросить о пощаде. Значит, не пустые слова были все его бездны, пусты были совсем другие слова, которыми он пытался эти бездны тщетно заплести, — что-то о России, о Германии… Он никогда не верил, или точней — как бы это выразить? — он несомненно слышал, но слышал молчание; он, несомненно, чувствовал, но чувствовал бесчувствие, совершенную безжалостность, то равнодушие, о котором как-то и Пушкин сказал, но равнодушная природа не есть равнодушный Бог. Природа и к Богу равнодушна. Природа — антураж, камень, в ней нет ни утешения, ни мысли; в лучшем случае она своей вьюгой и туманом может ответить нашей душевной смуте, но говорить с ней — всё равно что с сельским идиотом: он улыбается своему и кивает своему. Иное дело, что в декорациях этой природы живёт, творит, томится такой же, как мы, бесконечно одинокий и уязвимый Бог, и от нас зависит, победит он грозно наступающую со всех сторон материю или нет; этого миропонимания Немец был лишён начисто, и его одиночество страшно было представить. Он вечно заслонялся от жизни своим государством, в которое верил, и сколько бы это государство ни предавало его, ни дурило, ни творило жестоких глупостей — оно оставалось ему щитом и опорой, но теперь от него не было никакого толку. Теперь цену имело только то, чего он всегда сторонился и в чём никогда не видел смысла: случайное доброе человеческое слово, милосердный взгляд, как бы стесняющийся собственной жалости. Робкая жалость! — да есть ли на свете что-нибудь стоящее, кроме неё? Но жалеть его было некому, и он не принимал снисходительности. Друзья, если вообще могли называться друзьями, лезли к нему с религиозными утешениями. Вяземский, чья собственная пустота к старости обнажилась наконец, был теперь только старый дурак, гордящийся трезвостью суждений и сочиняющий вполне альбомные стишки. Пушкин не знал бы, о чём говорить с ним, и Немец не знал. Ах, им обоим было теперь не с кем говорить.
— Что вы пишете? — спросил вдруг Немец.
Пушкин никогда не отнекивался и прочёл два сравнительно недавних, сравнительно недурных: одно — о старости как о чердаке, другое о бесплодных угрызениях, даже оскорбительных для их предмета, для той, перед кем мы виноваты.
— Да, да, — прошептал Немец, — это так, это мне очень сочувственно…
Он, как всегда, ставил слова несколько по-иностранному, но теперь это выглядело высоким косноязычием, а не призвуком чужой речи. Впрочем, видно было, что эти стихи не нужны ему, то есть не нужны вообще никому, а ему особенно. Оба они были чужими в своём новом времени, которое жило теперь совсем иными предчувствиями: они жили в своём Хаосе, в руинах ещё восемнадцатого века, а мир вокруг сползал не в хаос, а в свалку, в помойную яму, в которой самым живым и симпатичным были крысы. Стихи в этом новом мире можно было писать лишь полуавтоматически, на голом навыке, только чтобы унять бессонницу. Впрочем, что-то они обозначали и даже подчёркивали — словно античная руина в городе, разрушенном артиллерийским обстрелом, в Севастополе в мае 1855 года например. После Крыма всё стало не то, поистине роковая это была точка: там можно было ощущать почти непереносимое счастье, но при неправильном использовании этот клочок земли, похотник Чёрного моря, превращался в источник стыда и отчаяния, а Россия всё цеплялась за него и строила на нём долгие географические игры. Горчаков всё объяснял его стратегическое сверхъестественное значение, и видно становилось, какой Горчаков старый.
Неожиданно Немец заговорил — с интонацией жалующегося ребёнка, с такой надрывной и безответной, такой слёзной тоской, что Пушкин задрожал от восторга, жалости и узнавания:
Вот бреду я вдоль большой дороги
В тихом свете гаснущего дня…
Тяжело мне, замирают ноги…
Друг мой милый, видишь ли меня?
Всё темней, темнее над землею —
Улетел последний отблеск дня…
Вот тот мир, где жили мы с тобою,
Ангел мой, ты видишь ли меня?
Завтра день молитвы и печали,
Завтра память рокового дня…
Ангел мой, где б души ни витали,
Ангел мой, ты видишь ли меня?
Это были единственно возможные, детские и чистые слова, те, которых у Пушкина уже не было — да, может быть, и никогда не было. Он не успел быть ребёнком, с раннего детства всё знал, а Немец, ударившись о жизнь и разбив всю защитную скорлупу, заговорил с той простотой и силой, с какой Бог рыдал над миром осенними звездопадными ночами. Это было лучше всего, что было и будет написано. И это было куплено такой ценой, что уже неважно, хорошо ли это. Дороге — ноги, дня — меня, это вообще не были стихи, это было больше любых слов. Это была воющая, беспомощная безнадёжность, плач потерявшегося дитяти, плач всех осиротевших и потерянных, и как Бог скрывается не в урагане, а в тихом ветре — так истинный голос ада не в стонах и скрежете, а в покаянном, потерянном детском плаче. Это плач ребёнка, выброшенного из своего мира, в котором был он счастлив, в котором его любили, — попав в адский мир городских окраин, вечного холода, вечной ненависти, он загрубеет и утратит себя, но сейчас, пока он помнит ещё заботу и ласку, он плачет в последний раз. Мысль эта была так невыносима, и так жаль стало Пушкину всех потерянных детей — а кто тут есть вообще кроме них, и кто мы все, если не потерянные дети, на глазах превращающиеся в маленьких нищих чудовищ? — что Пушкин разрыдался непривычным, лающим рыданием и обхватил Тютчева, да, вот как его звали, обхватил Тютчева неловким, судорожным объятием. Оказалось, они были почти одного роста.
— Простите, — повторял Пушкин, — простите меня.
Тут в глазах Тютчева мелькнул странный огонь.
— А знаете, — сказал он вдруг робко и доверительно, — есть одна техника… одна тактика… Вам вряд ли это о чём-нибудь говорит… Но мне кажется иногда, что удалось; что я как бы принял её в себя и она со мною.
Рехнуться теперь было для него самое лучшее; это было не буйное безумие, как у Батюшкова, а тихий сдвиг в сторону мировоззрения истинно лирического.
— Со мной, — умиротворённо произнёс Тютчев. — Мне кажется, что вы ей не нравитесь, но это ничего. Она вообще не любит новых людей, но вас полюбит.
И, может быть, на миг отчаяние отпустило стариков, ибо в этот миг они были не одни.
Но очень скоро Пушкин пришёл в себя и был уже не ребёнок и не старик, а поэт, сострадающий поэту. Это было уже не адское, но человеческое чувство. Механизм переработки адского в человеческое, а оттуда иногда в райское, был у него хорошо отлажен; другие так не умели.
Больше они, конечно, не виделись никогда. Тютчев не оставлял попыток писать стихи, всё более утрачивая силу и смысл, и за неделю до смерти продиктовал, уже не соблюдая ритм: «А впрочем, тут много шума из пустого». Ужасно, сказал он, мыслить и не мочь выразить мысль. Пушкин через одиннадцать лет после этой встречи похоронил свою Татьяну, написал тридцать последних стихотворений о ней и исчез бесследно, растворился в воздухе, чтобы никто не знал подробностей его ухода.