К книге
Чёрная речкаЧасть вторая Устье. Глава вторая 1853
59%
Часть вторая Устье. Глава вторая 1853
41

Писал ли он? А как бы он не писал? Ваше благородие, велите дождю не идти, не велите мальчишке обзываться? Поди, распорядись. Иное дело, что в творчестве всякого творца, и даже для полноты тавтологии я сказал бы — в его творении, наступает неизбежный период, когда творчество его перестаёт быть сначала любимо, потом понятно, а потом видимо. Есть многое на свете, друг Горацио, как сказал учитель наш британский и любил цитировать куратор наш немецкий. Чувствовал же он это как-то: что кругом не только зримая материя, но и незримая антиматерия, составляющая почти всю массу пылающей бездны! Большая часть мира, весьма возможно, не предназначена нам — не только для жизни, но и для скудных органов чувств; приезжал артист итальянец, видел пальцами, то есть ощупывал купюру и оглашал номинал; проверили — чисто, не подкопаться! Да о чём говорить, если покажи пятерым сельский пейзаж — и пятеро увидят разное, а кто-то вообще скажет — попошь, попошь, какая же это деревня, шутишь, это город! Мы, вероятно, не видим более половины созданного и судим о нём гадательно; удел поэта — развивать и, так сказать, extrapoler, généraliser уже нам известное. Но можно ли было, зная его раннего, вообразить Египетские ночи? или Русский Пелам? Логика Творца тем и озадачивает человека, сколько он там пятнает собою землю, что угадать изначальное намерение за зримыми проявлениями решительно невозможно. И потому куда всё повернёт — можно угадать, не спорим, однако не расчислить. Бойся белого человека, белой лошади, белой головы; занятное предсказание, но как арапу не бояться белого человека, много мы хорошего видим от него в североамериканских штатах даже теперь, после запоздавшей отмены гнусного рабства? Да, так вот о материи: как его самого перестали понимать с тридцать третьего, пожалуй, года — и на примере «Анджело», как на пробном камне, он вполне в этом убедился, — так и Господа с известного момента перестали понимать и, более того, видеть; отсюда афеи с их безумной проповедью и полной глухотой и упорством хуже всякого фанатизма — чего я не вижу, того нет! Ты потому не видишь, что ты глуп, и тебе объясняют с понятным раздражением, иногда, может быть, чересчур жестоко — но как вы хотите разговаривать с материалистами, которые тебе, тебе в лицо, глядя в глаза, рассказывают, что тебя нет? Творить он продолжает, но мы так же не видим этого творения, как невозможно было понять бормотание безумного Батюшкова: «Лелебен лелеет божес, Он мнит сквозь летучие станы гряды пролетевших нагес. То умчие шумчие маны, То ветер умолкших любес». Кто-нибудь что-нибудь понял? Лично я — всё, и тотчас выучил. И столь же трудноописуемый пейзаж Тавриды под дождём, полный одновременно грусти и радости и милосердных обещаний, — отчего зрелище дождя над морем так загадочно? Оттого, что НЕПОНЯТНО, ЧТО БУДЕТ. А проглянет солнце — и он уже хочет сказать нам совершенно другое. Любой, хоть раз в жизни сочинивший строчку, хотя бы она была и полным бредом, галлюцинацией смысла, — на бред афеев усмехнётся с тем же презрением, с каким граф Хвостов слушал критические разборы. Найдётся читатель и на гр. Хвостова, помяни моё слово, — вот и рифмы, две придут сами, третью приведут.

Так что он опять много писал, как не писать? Он получал те же сигналы, что другие, но слышал их чётче, перелагал яснее. И он умел говорить короче, нежели все эти новые, страшно одарённые, но сырые, разночинные, не получившие огранки. И его семейный роман с военным фоном, и роман в стихах об отцеубийстве, и драма о заговоре нигилистов — всё появлялось в свой срок и было доступно тем, кому полагалось; ведь не для всех и написано? Ведь не все бы и поняли? Он и раньше намекал куда прозрачней: в чём была ошибка Александра Тургенева? ОДНУ Россию в мире видя; одну, а их две. И литература не одна: одну читают те, кто ещё не дорос до перехода в следующий класс. С тех пор как его вытолкнула матка и понесла Чёрная речка, он всё больше постигал неизбежное расслоение; в России не поняли бы ничего из написанного в Париже, и с русским читателем он расходился, как с человеком, идущим по другой стороне ручья: вот они ещё могут взяться за руки, вот ещё шутя перекликаются — но ручей, как время, всё шире, и вот они уже едва видят друг друга, а вот и едва помнят друг друга. Только с Татьяной у них оставалась связь, какая всегда бывает у лицеиста с лицеисткой, когда они друг у друга первые; оставшиеся вычитывали из его долетавших на родину отрывков совсем другое, да и он всё меньше понимал Жуковского, пока не уехал и Жуковский. Тут они виделись иногда, и вроде даже восстановилось прежнее взаимопонимание; прости, Александр, сказал Жуковский, это на меня воздух действовал. Охотно прощаю, да и не за что, отвечал Александр.

То, что стали там писать и печатать после Николая, изумляло его и не сказать чтобы радовало. Всё это было, во-первых, страшно многословно; во-вторых, от этого всё меньше пахло искусством. И этот странный культ пользы, как будто литература может и должна исправлять нравы; вот ещё! Да ведь вы затем и грешите, как оглашенные, чтобы, потрясая кровавыми тряпками, повторять: вот, ваша вина, не убедили! А что же, должны были? Вас Евангелие не убедило, купно с воскресением, а мы должны были стишками наставить вас на путь? Да подите вы вон. Ведь вы всё это нарочно, нарочно — чтобы на этом основании потом разбивать наши жертвенники; ну уж нет, держи карман — учить тебя истине. Они все как будто забыли, что цель поэзии есть поэзия, и свернули на путь разночинский, с презрением покинув аристократический; оно, может быть, и хорошо — нам больше достанется, — но во всём этом бесспорном расцвете появилась ужасная третьесортность. От всего этого пахло табачищем, дёгтем, общей неприбранностью, которая и в текстах царила — словно они для того их переписывали по семь раз, чтобы нарочно сделать неряшливей. Слухи об этом каторжном редактировании доходили до него, сопровождая каждый новый шедевр: наверняка начинали с нормальной фразы, без тавтологий и галлицизмов, но чтобы глаз читателя не смел скользить по строке, как конькобежец по льду, принимались наборматывать и наворачивать: «небольшой мутный с зеленью пруд, видимо, поднялся четверти на две, заливая плотину, потому что он был полон человеческими, солдатскими, голыми барахтавшимися в нём белыми телами, с кирпично-красными руками, лицами и шеями. Всё это голое, белое человеческое мясо с хохотом и гиком барахталось в этой грязной луже, как караси, набитые в лейку. Весельем отзывалось это барахтанье, и оттого оно особенно было грустно». Итого три барахтанья на три строки, чтобы создать, вероятно, физическое ощущение барахтанья, налезания друг на друга, тесноты и нечистоты, — но ему было душно, хоть он и сознавал усилие автора; усилие, а не уменье. Но этот хоть был аристократ не столько по роду, сколько по сознанию задач искусства. Главный же его соперник, с постоянной неутолимой злобой оглядывавшийся на всех современников и желавший быть единственным, начисто лишённый и того духа товарищества, который кой-как сохранялся вплоть до сороковых (тогда уже вовсе дышать стало нечем), — этот только бормотал, словно диктовал и не правил, и все его чахоточные обнищавшие аристократки, благородные пьяницы и мечущиеся семинаристы говорили у него одинаково: поминутно жалуются, что у нас нет людей практических; что политических людей, например, много; генералов тоже много; разных управляющих, сколько бы ни понадобилось, сейчас можно найти каких угодно — а практических людей нет. По крайней мере, все жалуются, что нет. Даже, говорят, прислуги на некоторых железных дорогах порядочной нет; администрации чуть-чуть сносной в какой-нибудь компании пароходов устроить, говорят, никак невозможно. И всё это с такой горькой обидой, словно ему лично неловко за бедную Русь, самую добрую, самую непутёвую, но — следите за рукой — именно поэтому сейчас мы вас всех убьём! А не надо, не надо было над нами изгаляться, надо было любить нас чёрненькими! Прав, как прав был Гоголь, ещё в конце сороковых предсказавший Муразова, но понявший, что не время и не поймут. Теперь, перечитывая третий том — где босой Плюшкин, битый и без паспорта, пешком шёл к Чичикову в Сибирь, посещая по дороге старца Фёдора Кузмича, — Пушкин втайне подозревал, что в Плюшкине был спрятан намёк на него, по созвучию: Гоголь-то понимал, кто такой скупой рыцарь, и потому под конец одному Плюшкину дал прозрение. Пушкин прямо спросил: намёк? Никаких обид, даже благодарность… Гоголь, по обыкновению, смешался, зашмыгал носом, забегал взором, а потом поднял голову и гордо сказал: ну да. Но вы же знаете эту мою манеру, я не могу не укусить. Я любил Жуковского больше, чем отца родного, а и то не удержался и накропал в первом томе пародию на его «Одиссею»; Сирена — Манилов, Цирцея — Коробочка; мы так устроены, наш жанр — бурсацкая Энеида. А Жуковский не обиделся, потому что не понял; не правда ли, какое это счастье, когда тебя не понимают! Дивно, как этот тонкоголосый притворщик, тартюфствующий, мнящий себя Гомером, преображался в двух случаях: когда писал своё настоящее и когда читал его Пушкину. Тогда он ученически робел и просил советов с интонацией подмастерья. Они расхохотались и выпили за успех третьего тома, издаваемого в Италии числом пятьдесят нумерованных экземпляров. Гоголь ради шутки прохаживался перед столом в траттории, где сидели и галдели русские, шумно браня итальянцев и всё итальянское, и всё это время всасывая спагетти — и сквозь спагетти браня вино и масло! Гоголь с новою книгой, переплетённой в тиснёную шоколадного цвета кожу, с золотыми буквами на корешке, ходил перед ними, нарочно попадаясь на глаза, — они его в упор не узнавали, один только ему крикнул: эй, старик, давай шустрей джелато, шевелись, жив-ва! Пушкин прыснул, Гоголь вспыхнул. Хорошо, что их никто теперь не видел, да и они как-то смутно различали новых людей.

Предыдущая главаГлава 41 из 70Следующая глава