В десятую годовщину коронации, как и было обещано, Николай вызвал Александра.
— По-моему, — начал он деловито, — я не дал тебе во всё это время случая пожалеть о тогдашнем нашем разговоре.
— Мне тоже так кажется, Sire, — отвечал Александр дерзко, и особенно нагло звучало Sire. Он мог бы сказать «ваше величество». Николай был теперь не тот, что десять лет назад, он был не только помазанник, но прямой посланник, наместник. Он остался верен духу Лицея и прожекту в целом, но страна уже была приведена в должный порядок, обрела чеканный вид, чёрно-белую верстовую раскраску и в целом дисциплинарный облик. Он опасался даже немного пережать, ибо знал, что для производства гениев нужно девять десятых порядка и одна десятая отдушины. Именно об этом он собирался поговорить, потому что пока Александр был здесь, отдушина оставалась больше необходимого. Ты царь, живи один, как было сказано у него же; царь должен быть один.
— Теперь, — продолжал Николай, — выполняется другая часть договора. Время настало.
— Раньше, бывало, погулять не допросишься, а теперь, значит, вот Бог, а вот порог, — просто отвечал понятливый Александр.
— Послушай, но ты сам должен понимать…
— Чувствую и повинуюсь.
Поистине замечательно было в литераторах это чутьё на температуру воздуха, на его состав и тончайшие движения.
— Кроме того, — заметил государь государственно, то есть сурово, — мне представляется, что к жизни семейственной ты выказал не более рвения, чем к службе.
— Это правда, Sire, — сказал Пушкин и покаянно склонил голову. — Я полагал, что разница в темпераменте и положении скрадывается страстью. Но увы, она понимает меня не более, чем любая крепостная в моём сельце. С моей стороны, конечно, надеяться было легкомысленно. Я не создан для счастия, но признаться в этом себе непросто.
— Ну вот, теперь я тебе помогу. То есть я не хочу сказать, — поспешил исправиться государь, — что ты не создан для счастия. И мало ли счастья ты вкушаешь, когда пишешь? Каждый счастлив в чём-нибудь одном, редко в двух вещах. Я желал бы наконец дать тебе вольную.
— Я ничего не желаю более, — согласился Александр, — но теперь это может подать повод к слухам. Могут подумать, — прошу прощения у вашего величества, — что вы избавляетесь от мужа для того только…
Это была дерзость, но у них было договорено: всё начистоту.
— Это всё равно подумают, — быстро сказал государь. — У первобытных племен сила вождя зависит от половой производительности. Им угодно думать, что я волочусь за всеми, и всегда успешно. Поверь, если бы она была в моём вкусе, я бы не уступил.
Здесь на секунду проглянул в нём прежний Николай, с которым так легко было разговаривать десять лет назад в Москве.
— В этом, — сказал Пушкин с полупоклоном, — не может быть сомнения.
— Что, глупа? — спросил Николай по-свойски.
— Нет, я не могу этого сказать. — Пушкин знал закон: не ругай своего с чужим — чужой уйдёт, свой останется. — Она по-своему даже здравомысленна. Но в ней совершенно нет того, что я всегда искал: esprit. Во многих было, но эта другого склада. Она очень рассудительна, у неё идеальная память — но более на цифры, чем на слова. Она много тратит, но всё помнит. Со временем она выучится вести хозяйство. В ней есть зачатки доброты.
— Положение твоё непереносимо, да и моё, в какое ты меня ставишь, двусмысленно, — он говорил и ярился всё более, слушая себя и негодуя; точно так же разговаривал с ним отец, но ещё один отец был в самом деле непереносим. — Подумай, ты всех восставил против себя. Жуковский говорит, что не может с тобою сладить, и просит уволить. Для литературы, ты сам говоришь, нужен мир душевный, а какой теперь мир душевный? Про тебя и свояченицу передают ужасные вещи. Жена ищет утешения в кавалергарде. Тебя никто не любит — можно ли поэту выдержать такое? Такое пристало царю, — добавил он, внезапно смягчаясь. — Я мог бы это выдержать, но не ты. И то меня, ты знаешь, любят не по заслугам.
Оба они помолчали, Пушкин протянул руки к огню. Всё зябнет, подумал Николай, вот уж подлинно арапская кровь… Ему надо не в Париж, а в Африку — вот где найдёт он новое вдохновение и, может быть, достойную его страсть. У кого это была девка-арапка? Николай был чужд предрассудков и всё же не понимал, как это можно с чёрной.
— С тобой здесь у нас случилось самое плохое, — сказал Николай. — Ты перерос свою нишу, как, знаешь, беременная перенашивает плод и не может разрешиться. Тебе надо перейти на другой этап, и сам ты это знаешь. Ты ищешь событий, жаждешь разрешения. Лучшее разрешение для тебя сейчас будет исчезнуть — не умереть, ибо ты только что созреваешь, а исчезнуть. В России, сам знаешь, это немыслимо, тебя знает всякая собака. Провинции ты не выдержишь: или с тоски вызовешь на дуэль первого встречного, или наложишь на себя руки. Я знаю, — поспешно добавил он, — что люди вроде тебя с собою не кончают, вам слишком дороги ваши головы, военный риск — другое дело, тут ты веришь в небесного покровителя. Но поверь мне, Пушкин, то, что с тобой делается сейчас, это чересчур даже и для небесного покровителя. Посмотри на себя, ты весь жёлтый.
— Я давно жёлтый, это смуглота, — уныло возразил Пушкин, внутренне соглашаясь.
— Я помню, какой ты был десять лет назад, — улыбнулся Николай, припоминая счастливые дни московской коронации. — Румяный, свежий, словно ссылка шла тебе на пользу. И впрямь, ты вёл там редкостно здоровую жизнь. Осень могла бы тебя утомить, конечно, ещё одна осень и ещё одна зима в глуши — это с ума сойти можно. Согласись, вовремя я тебя тогда выдернул.
— Всегда вас благодарю за это, Sire.
— Так вот. Доверяй мне и ныне. Тебе в самом деле незачем тут больше… Я даже признаю, что истинный поэт, особенно в России, не может не влиять на государственные дела. Но в силу географических или иных причин империя входит в тот период, когда сторонних влияний быть не может, когда решает один и отвечает один. У тебя всё было на редкость вовремя — теперь ты должен вовремя пойти вашим путём. Вас для этого собирали. Я не настаиваю, что весь выпуск перекочует в Париж, но ты как лучший ученик, добившийся наибольшего успеха, не должен засиживаться.
— Когда вы предполагаете? — спросил Пушкин новым, деловым тоном.
— Лучше всего в январе, но не наделай глупостей. Прежде всего обещай мне не драться.
— В этом даю слово, — сказал Пушкин важно.
— Смотри же, ты поэт и к слову должен относиться серьёзно.
— Я дворянин, — сказал Пушкин запальчиво.
— Но дворянин своему слову хозяин: хочет — дал, хочет — взял. А поэт совсем особенное дело. Поэт сказал — и слово встало на место. Январь тем удобен, что не будет слишком большой толпы, зима должна быть сурова, судя по обилию рябины, — Николай знал народные приметы и ошибался редко, словно и погода повиновалась его распоряжениям. — Повезёт тебя Горчаков, никому другому не могу тебя доверить, прости. У него к тому же дела в Вене, о которых, впрочем, распространяться не стану.
Пушкин кивнул.
— О деньгах не беспокойся, денег у нас много. Семье оставлю содержание, тебе буду высылать на первое время, пока не найдёшь литературного заработка. Я знаю, что у тебя там есть уже кое-какие связи, Сент-Бёв и всё вот это…
Осведомлённость монарха была поразительна. Пушкин никогда не смог бы держать в голове столько литературных дел плюс экономику. Впрочем, может быть, никакой экономики и не было, а одни только литературные дела? Существовало несколько отраслей, в которых он не разбирался — не потому, что не мог, а потому, что неинтересно. Вот и про математику, казалось ему, они договорились умничать, а ничего вещественного за этим не стояло.
— Я думаю обеспечить себя, государь, — сказал Пушкин скромно, — и даже думаю содержать семью, но, конечно, понадобится время для поиска издателя…
— Издателя мы тебе найдём, не сразу, но найдём, — туманно сказал государь. — Я, главное, вот насчёт чего тебя хотел предостеречь, — он посмотрел вдруг на Пушкина очень просто, по-лицейски, почти по-товарищески, хотя, разумеется, свысока. — Ты будешь, вероятно, скучать по Михайловскому. По Михайловскому не горюй, там будет музей. Разумеется, детки смогут там жить, когда захотят. Видеть деток ты сможешь, я намерен их выпускать, когда ты поспособствуешь Франции образумиться и приведёшь её в приличный вид. Ребячества твои миновали, афеем ты не был и в глупой своей юности, и я рассчитываю, что ты повлияешь на французские умы должны образом; по крайней мере, ты объяснишь им, что такое Россия и чего от нас ждать. Нам нужен там человек, который с твоим умом и темпераментом разъяснил бы пагубность так называемой демократии. Ты сам говорил, что лучше зависеть от одного дурака, чем от миллиона.
Ах эта Россети, с негодованием подумал Пушкин, ах это трепло.
— Я зла не держу, — заметил государь, — и совершенно с тобой согласен.
Он значительно помолчал.
— Я об одном хочу тебя просить — заметь, просить вполне дружески. Там я уж твоим цензором не буду, полагаюсь только на здравый смысл. И всё же одно правило Чёрной речки ты должен помнить паче всего: возврата нет. Возвращаться — самая дурная примета, какая только есть в России. Если ты вернёшься, ты вне закона, на тебя не распространяется ничья защита: если сможешь сам себя защитить, попробуй, но думаю, скандал выйдет страшный. Ты не только себя погубишь, но сломаешь всю систему. Не хочешь же ты, чтобы система, столь прочная и гуманная, ради которой был затеян весь Лицей, вся реформа… не хочешь же ты обречь русские таланты на гибель? Или ты не знаешь, что оставаться здесь для них и теперь почти смертельно, а будет вовсе самоубийственно? Прошу тебя, никаких авантюр, никаких попыток. Лично тебя я мог бы простить, и не такое тебе с рук сходило; но это будет посягательство на весь механизм. Для того ли тратилось столько сил, приносились жертвы, уходили деньги, в конце концов? Готов ли ты закрыть дорогу в рай только потому, что тебе показалось скучно в Царствии Небесном?
— Слово чести, государь, — сказал Пушкин. — Я присягал.
Лицейскую присягу, сочинённую Дельвигом, произносили и помнили все, Яковлев даже сочинил на неё музыку. Никому, кроме них, знать эту песню не дозволялось.
— И засим следующее, — помолчав, сказал Николай. — Если уж ты сам понимаешь, что вернуться сюда сможешь лишь в виде праха — что, как тебе известно, отнюдь не возбраняется, — не трать сил на поэзию элегическую, посвящённую тоске по родине. Ты так давно хотел отсюда уехать, что непростительною пошлостью было бы сожалеть. Благородный муж не сожалеет — он не переменяет решений и не раскаивается в поступках. Ничего нет глупее бесплодного сожаления. Дружески тебя прошу — не надо там всего вот этого — «верните мне мои морозы». Ты и теперь не любишь эти морозы, и в старости не будешь их хотеть тем более. Я прошу тебя сосредоточиться и приложить все свои способности к созданию положительного образа России, страны, в которую хотелось бы приехать. Благородный консерватизм; богатейшие недра; покорный, но воинственный народ; меланхолические песни; осетровая икра. Россия, несомненно, должна внушать страх, но такой страх, чтобы хотелось покориться, отдаться, одним словом, попроситься в гражданство…
— Тема соблазнительная, — сказал Пушкин, и в глазах его блеснул прежний, молодой огонёк. — Как лишить элегию тоски по молодости, по Царскому Селу? Я никогда не перестану стремиться в Царское Село…
— Где пил однажды по стакану, пока меня не развезло, — срифмовал вдруг государь.
— Недурно, — оценил Пушкин.
— Из твоих уст вдвойне приятно. Пиши, конечно, что хочешь, но хотя бы не печатай. Я не потому только, что это раскроет всю схему… но потому, Пушкин, что это тебя недостойно. Это пошлость, в конце концов.
— С этим соглашусь, — ответил Пушкин после паузы.
— Вот и славно. О подробностях тебе передадут, да возможно, что и встретимся ещё… В конце концов, русские вполне могут ещё раз вступить в Париж, если там забудутся. А за детей не беспокойся, я их буду выпускать, как подрастут. Только уж ты там того… не шали.
Он словно сам почувствовал, что это слишком игривое завершение серьёзного разговора, но подходящей цитаты не находилось; Пушкин лучше помнил себя — и произнёс напевно, с глубокой серьёзностью:
На долгую разлуку
Нас тайный рок, быть может, осудил.
— Но не вечную, — сказал государь со значением. — Вечного ничего не бывает.
И отпустил благословляющим жестом, каким, бывало, приказывал подавать кофе.
Прощание с Наташей вышло суше, чем он думал. Он рассчитывал, что она будет рыдать. Она рыдала, но не по нему.
— Вы совершенно, совершенно бесчеловечны, — говорила она по-французски, с парижским рокотом. — Вы подумали обо всех, кроме меня, и раньше всего о себе. Что будут обо мне говорить?
— Наташа, — сказал он мягко. — Не об этом надо беспокоиться. В конце концов, ты теряешь мужа. Я, можно сказать, вообще умер, а ты — что будут говорить. Ничего хорошего, конечно, не будут говорить, но ведь и ты дала к тому некоторый повод.
— Вы все, вся ваша отвратительная компания думали всегда только о себе. Вы брали меня замуж без любви. Вы воспользовались нашим положением, нашим разорением. Вы покидали меня при первой возможности. Вы превратили меня в манекен для деторождения и удовлетворения ваших желаний, — «Это она где-то прочла, — подумал он, — это не её слог». — Теперь вы делаете меня предметом бесконечных сплетен, меня все осудят, все возьмут вашу сторону…
— Об этом, — сказал он, — ты можешь совершенно не беспокоиться. Сторону старого сатира против юной красавицы не возьмёт никто. Ты выйдешь замуж и будешь счастлива, а про меня справедливо скажут, что жил как дурак и умер как дурак. Я сделал тут что мог, а для остального не создан. Меня будут любить только такие же остолопы, как я.
Смешно было, что он говорил по-русски, а она по-французски: словно русская литература защищалась от мнения Европы.
— Вы опозорите детей, дети для вас ничто! — разумеется, теперь в дело пошли дети, и то что-то поздно. Однако она так была озабочена собой, что и о детях вспомнила не сразу: он не поручился бы, что она помнит их имена и дни рождения. — Для вас любое ваше копеечное стихотворение, любой подписчик вашего журнала дороже, чем дети, любой персонаж вам известен лучше, потому что в их судьбах вы полный хозяин, а у детей всё-таки есть своя воля, что для вас совершенно нестерпимо…
Она могла, разумеется, изменить всё — и тогда, возможно, и он попросил бы об отсрочке и даже, весьма вероятно, получил бы её. В конце концов, можно уехать в деревню. Он давно замыслил побег, почти написал элегию — а раз написана элегия, стало быть, уж придётся ехать, он хорошо это знал за собой: сперва пишется, потом делается. Можно сидеть там тихо, писать Петра, благо выписки готовы; он никому, даже себе, не признался бы, что ему скучно писать Петра — того Петра, который теперь требуется, а не того, который рисовался ему. Если бы она просила, если бы настаивала — на что он не пошёл бы для неё? Ведь жалко. Ведь и детей жалко. Но она скорей укрепила его в намерении бежать, ибо снова, в который уже раз, не нашла единственного слова. Что стоило бы подмигнуть, как это всегда умела Татьяна, или хотя бы как Анна — он во всех искал Татьяну, но Анна была как будто ближе остальных к этому идеалу; не будь Россети так невыносимо болтлива и злоязыка и не передавай она Николаю всё, что говорилось у неё дома, — глядишь, и Россети бы нашла. Что стоило мигнуть, перейти на ты, мило раскинуться — попросту сказать сейчас: Пушкин, Пушкин, что ты делаешь? Право, я так мила, на кого ты меня оставляешь… — но этого-то она никогда не могла; она поздно родилась, она совсем не умела того, что женщины двадцатых годов усваивали с молоком матери. Она была женщина тридцатых, а он и не понял. Ему показалось — девочка, а она в семнадцать была старше, чем он в тридцать один.
Что ей стоило сказать — Пушкин, оставим всё это, иди сюда? Но если бы она могла так сказать, он бы с ней сейчас не прощался.
— Всё же, — попросил он, — три года постарайся не выходить замуж.
И уловил лёгкую дрожь разочарования, пробежавшую по её лицу. Впрочем, постыдное облегчение чувствовалось тоже.