К книге
Чёрная речкаЧасть первая Исток. Глава третья 1831. 2
29%
Часть первая Исток. Глава третья 1831. 2
20

Нет, но, право, поймите! встаньте на его место! Ему показалось, что весь мир подлинно чужбина, и особенно остро было это чувство в Царском Селе. Новое чувство владело им, чувство, не имевшее названия. Это название ещё предстояло придумать — не чувство, то есть sentiment, но производная от чувства, надстройка над ним, ressentiment, система ценностей, выведенная из ненависти. Собственно, когда мы пишем? Мыслей, потенциально пиитических, всегда приходило множество, как музыканту при уличном насвистывании в такт шагам всегда является что-то оригинальное, но не всякая тема стоит разработки, а только та, он знал, которую можно трижды повернуть — так, так и ещё вот так. Здесь безусловно была эта новая эмоция, прежде никем не описанная: из безумной злобы на женщину (самый sentiment можно было и опустить, оставить для себя, не для публикации) происходила обида на весь мир, отказ разом от всех его подачек. Сейчас, сейчас. Вы гордитесь вашей свободой, разумея прежде всего пошлейшую свободу политическую, свободу газетного свистуна лягать правительство; вы корите нас нашим рабством — но сколь же наше рабство мудрей, глубже, целостней вашей невоспитанности! Сколь трагичней, сколь дороже! Ты наслаждаешься совершённым промискуитетом; сколь ценней моё одиночество! Да и вообще в отвергнутой любви (развить отдельно) настолько сильней понимание общей несправедливости, общей дисгармоничности мира — кой чёрт я вечно внушал себе и другим, что мир гармоничен! О, сладость окончательного разрыва; я всегда пытался всем понравиться, но в том, чтобы не нравиться, гораздо больше истинной силы духа. И Европе, куда нас не выпускают, мы вечно пытаемся угодить — довольно, да здравствует сладость окончательного разрыва! Она всё равно не полюбит нас никогда, и ты, и вы все не полюбите меня никогда. Я гений, изгой, урод, патологический случай, на меня нашлась однажды женщина схожего нрава, но она пошла у мира на поводу и переметнулась к ним; теперь мир делится для меня на две части — ту, где заперт я, и ту, где распутствуешь одинокая, никем не понимаемая, доведённая до отчаяния ты. Между этими частями нет более никакого компромисса.

И он сжёг мосты, и стал писать проклятие всему, чему молился. Шло удивительно легко: он не знал толком, хороша ли такая лёгкость. Иногда самая стремительность импровизации была признаком удачи, иногда же, напротив, свидетельством накатанности, отсутствия тайного сопротивления. Написано было хорошо, и самое чувство было увлекательно: любовался своей злобой и знал, что во гневе выглядит не жалко, а пугающе, африканская кровь даёт себя знать. Иль мало нас? Или от Перми до Тавриды, от финских хладных скал до пламенной Колхиды, от возмущённого Кремля до стен недвижного Китая, стальной щетиною сверкая, не встанет русская земля? Возмущённый Кремль надо было заменить, возмущена как раз Варшава; раскалённого Кремля? Безмятежного Кремля? Это мы подумаем, это заменимо. Но в целом это было хорошо. Потом, на той же волне, но уже по инерции, уже имея в виду не её поляка, а главным образом Мицкевича, он написал оду на взятие Варшавы, довольно механистическую. На Мицкевича он был зол серьёзно. Мицкевич был один ему равен, один с ним близок темпераментом и той особенной скоростью реакций, той отзывчивостью на всё, какая только и может изобличить присутствие гения; но и Мицкевич не понимал. Он не мог проникнуть всей глубины его трагедии, красоты его рабства; он поверил, будто Польша может победить, — смешно! Это было бы не только географически глупо, непропорционально — это было бы аморально, наконец. Пусть даже Польша была права в частностях, пусть даже пиитически она была, пожалуй, более убедительна со своей гордой обречённостью — но если ради величия России требовалось её размозжить, он как поэт обязан был это понять. Поэту свойственно чувство пропорций; поэт не может пожертвовать великим ради малого, хотя бы и собственного, и он обязан переступить через провинциальную национальную гордость. Даже и не будучи русским, всякий объективный человек обязан был взять сторону России, никогда никем не понятой, никем не любимой, всеми окружённой, столькими племенами преследуемой, — он искренне любовался этой фантастической державой, слишком огромной, чтобы иметь союзников, слишком непостижимой, чтобы управляться рационально! Ничего более пиитического не могло быть, чем она со всею её каторгой. Мицкевич и писал теперь всё хуже, оттого что не смог совершить метафизического скачка. Он писал это для него, конечно. Новое чувство понравилось ему. Оно показалось ему национальным. Он отослал.

Возможно, вспоминал он впоследствии, как раз этого и не следовало делать. Разумеется, тут не было раболепия и даже была последовательность. Но это могло быть истолковано неправильно: в России, в искривлённом пространстве, самое благородное намерение могло быть истолковано неправильно. Извращено было всё, везде видели корысть, и хотя бы он был тысячу раз искренен — после участи Рылеева всё было подлостью. Но правительству никто не мог этого доказать. Он уже вынужден был раз унизительно объясняться, когда его — только что отпущенного из Михайловского, возвращённого в число живых, печатаемых, публично упоминаемых — обвинили, и в чём? В продажности! Уж им-то, которые тут острили на паркетах, пока он там в михайловской глуши… им ли было, имея в виду прежде всего Вяземского, упрекать его в двусмысленности? Он попробовал тогда самыми прямыми словами изъяснить им, что великое тяготеет к великому, подобное — к подобному, что русский поэт должен пребывать под сению русского царя, ибо всё остальное ему несродно и по масштабу до уродства несоразмерно! Но тогда никто не захотел понимать, и теперь он решил расставить точки; теперь он выскажется.

Задним числом себе объясняя всю ситуацию — дневников вести не умел, но для памяти делал французские пометы, которые раз в три года перечитывал и жёг, — понимал, что отослал с единственной целью: проверить. В себе уверен не был, в этом беда, а смотреть её глазами в этот именно месяц не мог, запрещал себе, обиделся, пробовал было даже вовсе отказаться от этого второго взгляда. Объектов любви, записал он, всегда два: пишем мы для Господа, в земной жизни любовь к нему разделяется на любовь к идеалу и почтение к власти; идеал отвернулся от меня и сам низринулся в грязь, обратимся к власти. От кого, как не от возлюбленной и не от царя, получаем мы разрешение быть, свидетельство, что ещё желанны и возможны? Чувство нежеланности было остро. Всё как бы вытесняло его отсюда. За каждым его шагом наблюдали недоброжелательно. (Он понял потом, что всё, всё это было наказанием за ревность; он не мог, не смел, не должен был её подозревать. Это кощунственно, это хуже грубости, сказанной матери.) Отовсюду следили за ним эти трое: Медный Всадник, Каменный Гость и Пиковая Дама. Пиковая Дама была молода, красива, имела лицо жены, но взгляд не её. Глаза у Наташи были большие и несколько коровьи, глаза Дамы были черны с проседью — бывает такой цвет глаз, как бы подёрнутых бледной дымкой. Защитить от Пиковой Дамы мог только Медный Всадник. Да он и жив был до сих пор потому, что у этих троих были между собой сложные отношения: они боролись за его душу. Всадник был государство, Дама была любовь, Гость был — честь, отец и все другие данности. Казалось, он самый из них свой, почти домашний, а между тем гибели он опасался именно от него: с остальными можно было договориться. Как было бы прекрасно, если бы отдать Даму за Всадника! Он даже воображал её иногда за спиной у Петра. Всаднику он отправил приношение и немедленно был услышан.

Впрочем, перевод на французский был сделан и распространён во французском парламенте; Пушкин знал от Александра Тургенева, который стихов очень не одобрил. Собственно, не одобрил их никто, и отсюда мы видим, как вредно, как ужасно для славы и, так сказать, отдельно существующего нашего образа бывает иногда под горячую руку написать возлюбленной злобные стихи и тиснуть их как политические, чтоб никто не подумал. Обычно бывает наоборот. Обычно напишешь политические — и эзоповым, из-жоповым способом выдаешь как пейзажные или любовные. Что-то вроде о весне, неизбежно сменяющей зиму, или о том, что ты ужасно расточительна и грабишь меня. Получается про власть, которая обирает страну из бессмысленной тяги к роскоши. Но тут совсем обратный случай: пропади ты пропадом, моя единственная, живущая во Франции, а я пишу, что пропади пропадом Франция, которая никогда, никогда меня на самом деле не понимала! И стихи, что называется, дошли; но во Франции они имели должное влияние ровно на одного адресата, который, собственно, и имелся в виду. Французские же парламентарии пожали плечами и вернулись к обсуждению бюджета на 1832 год, который у них вследствие всё тех же наполеоновских войн сходился туго. А вот она прочла, поняла и отреагировала совсем не так, как он ждал. Если б он знал — так, может, и писать бы не надо; но репутация уже разрушена, и камергер Вяземский уже назвал ему эти стихи — между прочим, опубликованные на всю Россию! — шишом в кармане, причём под защитой власти. И многие, многие начали так на него смотреть, как сам он, вернувшись в 1826 году, имел полное право смотреть на благополучно пересидевших общих знакомых. В России невозможно правильно себя вести, только мёртвые правы, да и им перепадает.

…Всё-таки царь был человек с умом и тактом и даже рыцарством: распорядился тиснуть брошюрою с подоспевшей одой Жуковского. Ода Жуковского наглядно являла собою полную капитуляцию побеждённого учителя. Немыслимо было поверить, чтобы эта же рука написала «Певца во стане»; впрочем, и войны, и станы соотносились примерно так же, как «Певец» с этою дикою, хореической «Старой песней на новый лад». «Где вы? где вы? Строем станьте! Просит боя Русский крик. В стену слейтесь, тучей гряньте, грудь на грудь и штык на штык». Пушкин вообразил себе русский крик. На фоне этих виршей его «Клеветники» были ещё очень и очень ничего, даже патетичны. Но странным образом Жуковского никто не осудил — у Жуковского и была репутация придворного, и сами они были все придворные, как минимум камергеры; почему же эти ничем не рискующие люди осуждали его, косые взгляды кидали на него, кивали и перемигивались при его появлении? Да ясно, почему: все сидели в навозе и полагали это нормой, и ничего другого от себя не ждали; а он вроде бы претендовал из навоза выбираться, претендовать на розы — вот и получал за всех, и за попытку выбраться, и за плюх в родную стихию. Выходило, что свои своему опять были хуже французских парламентариев. Поздравляю, с гнуснейшей улыбочкой между строк написал ему Чадаев, вот вы и национальный поэт. Оставалась надежда, что теперь, когда он нанюхал национальный дух, его простят и поощрят и дадут уехать.

Да-с, оно оказалось то, что нужно-с! Истинный русский национальный дух, сиречь ресентимент, сиречь мораль, построенная на ущербности, сознание своей замкнутости, гордость изгойства, непоправимая отдельность, смакование унижения, сложная смесь ревности, презрения и многолетних обид, оказалась тем самым, чего добивалась и не могла добиться вся русская литература. Он им носил реляции Петра, победы Александра, осторожную фронду и воинскую отвагу — а им нужна была горькая обида оскорблённого мужского самолюбия, измученная похоть, затравленная нежность, зубовный скрежет невыездного по своей выехавшей! Что-то мы безнадёжно утратили по собственной вине и теперь тяжко, воспалённо, гнойно ненавидим тех, кто это у нас перехватил. Получите русский дух, поднимайте на знамя. Теперь он дал русским навеки, пока стоит империя, этот пароль национальной общности. Нерадостно было это сознавать, и оставалось надеяться хотя бы, что не зря мучился — теперь, глядишь, выпустят.

Но плохо он знал царя-рыцаря.

— Хвалю, хвалю, Пушкин, — сказал царь. — Поздравляю. Ты выразил то самое, что я чувствую, может быть, и лучше, и глубже, и чаще тебя. Но я уже говорил тебе о нашем с тобою мутуализме, как называют сотрудничество двух организмов. Я горячо чувствую, ты умеешь столь же горячо заявить. В этих стихах, в самой поступи их чувствуется многолетняя строевая подготовка.

Sire, — сказал Пушкин, — теперь, я думаю, вы не можете испытывать сомнения в моей искренности.

— Так же, как и ты в моей, — сказал Николай, всем видом добавляя: проси, но не сверх меры.

— Я прошу у вашего величества как доказательства вашей доверенности права на выезд за границу, ибо кони мои, так сказать, застоялись. Я просил уже позволения ехать в Китай с Бичуриным, побывал в турецком походе, в первом случае мне было отказано, во втором передвинулась граница. Вы лучше меня знаете, что империя в границах коснеет, их надобно расширять, я начинаю злиться и повторяться.

— Пушкин, — сказал царь, — подумай сам, — и он всё понял по этому зачину, — подумай сам, как могу теперь, да ещё когда ты поспособствовал французскому их распространению, а я слышал, что ты прямо-таки рассылал, да, хвалю за поспешность, — как могу теперь отпустить тебя в это осиное гнездо? Ты рассорил меня со всей Европой. То, что я только думал, то, что я выражаю иногда поднятием левой брови, — он выполнил знаменитое, гневно-капризное движение бровью, как бы говорящее с невероятной брезгливостью: э-э-эт-та шта-а-а такое?! — то, что я только втайне давал понять, ты выговорил вслух, громко, гордо! Это не детская рисовка, это полное объявление вечной войны, которого они, очень может быть, и заслуживают, но нельзя же так прямо! Для Русских, — сказал он с большой буквы, — это огромное Русское событие, но ты понимаешь, что там тебе этого не простят. Там ты теперь навеки варвар, — и Пушкин оценил, как аккуратно дали ему понять, что письма Тургеневых читаются. Брат Александр прямо сказал Пушкину, что брат Николай из Лондона сумрачно отозвался: Пушкин-де во многом ещё варвар. А выяснилось, что всякое слово брата Николая гулким эхом разносится по перлюстрированной России. Прекрасный был бы альманах — «Перлюстрированная Россия».

— Государь, — горестно выговорил Пушкин, — не думаете же вы…

— Я о них всякое готов думать, — ещё горестнее признался государь. — Я готов допустить, что они и здесь тебя достанут, но здесь есть надежда, что наши поспеют защитить. А выпускать прямо в логово первого национального поэта… нет, Пушкин, такими поэтами не бросаются. Я не говорю, что это окончательно и навсегда. Ничто не навсегда. И по нынешним временам очень возможно, что лет через пять ты посетишь Париж в составе русской гвардии, во втором иностранном походе. Я серьёзно говорю тебе: они будут пытаться оторвать у нас Варшаву, будут отдирать Кавказ, претендовать на всё сколько-нибудь нефтеносное, рвать на куски и не краснеть. И тогда, если ситуация сделается критической, я охотно дам тебе место во стане русских воинов — подвиньтесь, славные бойцы, и всё вот это. Однако до открытой войны твоё там появление было бы попросту неуместно, и только представь себе, как на тебя бы там смотрели. Да они в открытую назвали бы тебя шпионом: неужели ты хочешь этого?

— Ну, они бы недолго смели, — поморщился Пушкин. — Я бы смог это пресечь…

— Одному ты укоротил бы язык, но десяти, но сотне? Нет, лично я только рад такой твоей репутации. Но я не желал бы оскорбления моего поэта, — он подчеркнул «моего», хотя мог бы уже и не подчёркивать. — Я не желал бы сейчас, прости, чтобы ты туда ехал. Ты сам сделал всё, что мог, для такой их реакции, ты сам попёр против рожна, ты правильно сделал, но это не повод к ним ехать. Со своей же стороны… — и он извлек табакерку.

Хуже сделать было нельзя: табакерка была важным символом в придворных кодах, табакеркой был убит папа государя, табакерку давали за удачный ответ, табакерка была отличительным знаком, камергерским ключом услужливого дурака. Все знали, за что получил табакерку Жуковский. Пушкин теперь за Русский Крик Ревности делался кавалером Ордена св. Табакерки, красавицей, которая нюхала табак. Раскашлявшись, табак толчёный пихает в длинный нос иссохшею рукой. Притом же Пушкин и табака не нюхал, так что он получал вещь оскорбительно бесполезную — отличие, которого не искал, вместо распространения на него давно желанной, общедоступной нормы. Он по-прежнему был привязан за ногу.

Ах, как прекрасно было бы нечаянно забыть эту табакерку. Но он тоже был рыцарь, а рыцарь рыцарю табакерку не бросит. Ведь не перчатка.

Предыдущая главаГлава 20 из 70Следующая глава