Нет ничего более возбуждающего, чем любовь двух умных подростков: они впервые открывают для себя удивительные возможности собственных тел, их возбуждает ещё просто быть голыми, их опыт полон ошеломляющей новизны, справиться с которой им позволяет лишь остроумие и тот род особого взаимного уважения, который никому, кроме вундеркиндов, не присущ. Они граждане новой земли, посланники будущего, они Адам и Ева, они дают миру имена. Понимают это только те, кто сам таким был, как создатель ваниады. Для всех секс — бремя, для многих — напоминание о смерти, и только для них — удовольствие; ну, для тех ещё, конечно, кто подсматривает, как вот мы с вами.
— Я страшно рада, что не родилась мужчиной, — говорила она, поглаживая. — Ведь ваша жажда всегда охотничья, всегда с насилием. Мне трудно было бы, знаешь, отделить зверское от человеческого.
— Но ведь тебе легко.
— Это случай совсем особенный. Я как бы один из вас, я не вижу тебя чужим. Но если бы я не росла в мужском окружении, мужчина казался бы мне таинственным, я страшно боялась бы. Если бы всех невест можно было хоть на год отдавать в Лицей…
Они засмеялись оба; они вообще многое теперь делали одновременно, вот и в уборную им захотелось синхронно. Но он пропустил её, конечно.
— Очень интересно, как мы теперь будем, — спросила она.
— Мы будем при первой возможности, — сказал он уверенно.
— Сомневаюсь, но пусть так. А что же дальше? Ведь рано или поздно выйдет наружу.
— Вовсе не выйдет. Пусть знают двое.
— Что знают двое, то знает свинья, — иногда у неё прорывались мальчишеские интонации, она прекрасно их усвоила и уже привыкла.
— Здесь другой случай. Согласись, Лицей не простое место. Я правда до сих пор не понимаю, как ты решилась.
— Как шпион в чужом войске. Подумай сам, разве ты отказался бы пожить в женском монастыре?
— Несравнимая вещь. В женском монастыре я умер бы от желания.
— Ну не все монахини хороши.
— Ты не понимаешь. Там другой запах, он возбуждает независимо от того, хороши или нет.
— Да, я не могу сказать, что хочу вас всех.
— Но скажи, по крайней мере ты думала обо мне?
— О тебе больше, чем об остальных. Сначала мне нравился Горчаков, потом Иличевский.
— Горчакова я могу ещё понять, — сказал он ревниво. — Но Иличевский — гладкое, пустое место…
— Не скажи. Он умён, и он хорошо пишет.
— Он пишет гладко, — зло настаивал Пушкин, — и он ненадежен ни в чём. Я терпеть не могу этой сладости.
Он только теперь заметил, что терпеть не может Иличевского. Пока она не сказала, что думала о нём, он относился к нему спокойно, но теперь ненавидел.
— Арап, — сказала она восхищенно. — Не зря кнут называется арапником! Скажи, ты мог бы меня ударить?
— Ты уж этого хочешь? — спросил он, мгновенно принимая насмешливый тон.
— Не хочу, а любопытно. Если бы приревновал — ударил бы?
— Козак любит балалайку и нагайку, — процитировал он песенку времён войны, известную ему от Давыдова. — Балалайку для компании, нагайку для жены.
— Я бы тебя не смогла, — протянула она. — Тебя надо беречь, вдруг удар придётся по голове, а голова у нас золотая…
Она погладила его по голове, желание проснулось мгновенно, и беседа на некоторое время прервалась — уже чуть более долгое время, чем в первый раз; второй раз всегда лучше первого.
— Как всё ужасно странно, — сказала она радостно.