В июле к ним приехал Фаддей — якобы лечиться, на самом же деле повидаться. Видаться им было необязательно, а вот полечиться следовало. Выглядел он ужасно, и очень может быть, что спасти его ещё можно было, если бы привлечь лучшие силы французской медицины. Но лечиться он не хотел, а хотел получить отпущение грехов. Он всё-таки очень мало знал Грибоедова. Впрочем, он сам назвал его истинно религиозным. Истинно религиозный человек никогда не отпустил бы грехов персонажу вроде Фаддея.
Поговорим как взрослые люди — это была любимая присказка Грибоедова, применявшаяся равно в разговоре с Мирзой Аббасом, Горчаковым, Пушкиным, да со всеми, кроме Нины. Я думаю, сказал он Фаддею, для тебя теперь лучшее покинуть Россию и печатать здесь мемуары. Там они тебя станут травить, пользуясь дозволенностью, — они сейчас сильно расхрабрились, не то что при покойном императоре, и вообще, доложу тебе, рабства сейчас будет больше, то есть оно будет сильно заметнее. Этими словами он не желал порадовать Фаддея, хотя радовать полуживого Фаддея было в самую пору, — он в самом деле так полагал, отчего было не сказать? Он любил цельные, твёрдые предметы. Фаддей был твёрдое тело, в своём роде образцовый авантюрьер, скачущий на волнах русской истории, подобно стеклянному шару. Он консультировал, как это у него называлось, то есть не отказывал Третьему отделению в справках о литераторах, их способностях и настроениях; он помогал, кому мог помочь; он не имел взглядов, однако полагал полезным содействовать государству и подпирать его, ибо всё остальное было в России ещё хуже. В этом он был прав, и Грибоедов думал то же. Во всяком деле дороже всего цельность, l’intégration, чистота порядка. Российская империя была полновесная, без оттенков империя, твёрдый образец жанра. Российская свобода была смесью невообразимой глупости, рабства, хамства и воровства, и главная цель её была одна: возможно скорее скомпрометировать всякое понятие о свободе, чтобы с восторгом и облегчением плюхнуться снова в империю. Все распоряжения начальства исполнялись с убийственным буквализмом, добрые намерения обращались в абсурд, инициатива доводилась до гротеска. В имперской зиме можно было достойно служить в разных качествах — сообразно наклонностям: палачом, доносителем, свободолюбцем, национальным певцом, умеренным реформистом. В периодах добровольных и сознательных беспорядков можно было брать взятки, и только. Иногда, если подворачивался случай, можно было подсуетиться и под проект какого-нибудь орошения быстро и основательно оросить свои кладовые. При имперских нравах ввиду цельности государственного устройства могли воспитаться цельные люди, как внутри Лицея с его монастырскими нравами воспитались весьма приличные труженики разных взглядов. При нравах смешанных — вроде матушки Екатерины, которая сама толком не знала, чего хочет вне постели, — воспитались люди смешанные, вроде Сперанского, или несостоявшиеся гении, вроде Грибоедова. Фаддей умело сочетал свою пользу с государственной, но теперь такие люди были без нужды, условия для них были неподходящие, и в старости ему не приходилось рассчитывать на благодарность отечества. Впрочем, отечество вообще было неблагодарно. Оно было подобно ниве, которая плодоносит, но трогательных чувств не испытывает. Вести себя надо сообразно ниве: сеять весною, жать осенью, зимой писать мемуары.
— Мне кажется, — сказал Грибоедов, — тебе время писать мемуары. Они будут здесь иметь успех, Россия в моде. К нам ездят теперь кто ни попадя, вот Дюма впустили, он был на Кавказе, ел шашлык по рецепту Ермолова, с гранатовым маринадом. Шашлыку посвящены три страницы, а всей истории Кавказа полторы. То есть ты можешь из этого заключить, что барашек был стоящий. Мне кажется, ты готов сообщить много сенсационного. Расскажи, например, что «Горе от ума» написал Пушкин, но испугался издать под своим именем и издал под моим, а я желал славы любой ценой и согласился. Они поверят, они теперь всему верят. Будем считать, что всё написал Пушкин. Авторского тщеславия у меня нет, мне довольно ухода моего в язык.
Фаддей смотрел кисло.
— Мне не себя жалко, — сказал он, и щёчки его висели горестно. — Мне жаль России. Она подражает теперь худшим образцам, которые и здесь уже смешны.
— Оставь, Фаддей, — устало возразил Грибоедов. — Мы же говорим как взрослые люди. Какой России тебе жаль? Россия тебя съест и не подавится, потом вернётся в прежний вид и не покается. Что тебе Россия? Мы все скоро умрём, а ты ещё можешь издать мемуары. Я познакомлю тебя с достойным издателем, напишу статью, у меня здесь некоторые связи. Обещаю тебе славу не меньшую, чем с «Выжигиным», а если ты напишешь себя более милым, чем твой Выжигин, слава будет громче российской.
— Я никогда не разделял твоего, знаешь, цинизма, — заметил Фаддей сипло. — Россия величественное, самое величественное государство. Она огромна. Мне стыдно, что к лучшим сынам она сегодня так презрительна. Вернулись государственные преступники, а их встречают как героев. Мы знаем с тобой, что это были за люди. После тридцати лет Сибири они позволяют себе ходить с гордостью. Я знаю, как все они каялись. Ты, может быть, не всё слышал, тебя в это время не было в Петербурге, — всё-таки наивность его, проистекавшая от самомнения, была поразительна. — А меня допускали, потому что я не желал верить про некоторых. Я не желал признать, допустить… всю глубину падения… И чтобы я в «Пчёлке» держался линии, чтобы искоренить малейшие сомнения, они меня приглашали. Ты, может быть, не знаешь. Там есть тайные комнаты. Я был при допросах. Ты не можешь себе вообразить, до какой степени они были ничтожны. Они выдавали всех. Они доносили друг на друга. Они рассказывали то, чего и не было, и всё для того, чтобы выгородить себя. Это было ужасное зрелище, а теперь они ходят героями. Они страшно поглупели в Сибири и оттого все очень здоровы. Ты лучше меня должен знать по своим персам: кто глуп, тот всегда отличного здоровья. Как говорится в Польше, głupi chłop ma lepsze ziemniaki. Чем селянин глупей, тем картофель слаще. И они все приехали здоровые, а мы руины. В то время, когда они там, не принуждаемы ни к чему, ничего осмысленного не делая, на свежем воздухе прохлаждались на охоте, мы тут, не жалея себя, спасали честь русской литературы, и заметь, всё это во враждебном окружении, когда нас какая только сволочь под руку не толкала.
Он увлёкся, он словно писал записку в отделение или передовую в «Листки». Нет, это не было одно и то же, но степень увлечения была сходная. Он искренне доказывал Грибоедову и, может быть, кому-то сидящему в тайной комнате — Фаддей везде предполагал тайную комнату, и в каземате, и в ресторане, и знал, что историю будут потом писать по донесениям сидящих там агентов, — он горячо доказывал слушателю, что, пока они там прохлаждались на каторге, Фаддей, Греч и ещё человек пять верных не щадили тут здоровья, сочиняя записки и расталкивая локтями коллег. Он спасал тут честь русской литературы, сочиняя свою «Княжну Шлюхину», а Рылеев всё это время отдыхал в могиле. Грибоедов фыркнул, потом засмеялся, потом расхохотался.
— Да-да, всё это очень смешно, — сказал Фаддей. — А если ты так плохо думаешь о России, на которую, между прочим, работал, которой служил преданно, без лести, то кто же тебе мешал уехать? Ты был мёртв, тебя никто не держал.
— Я и уехал, — сказал Грибоедов, понимая, что сейчас Фаддей и его упрекнёт в русобоязни. — Я выбрал прекрасный способ жить на границе, в пограничной стране, русской и нерусской. Я через эту границу переходил и переводил. Несколько раз ты по старой дружбе мне помог, спасибо. И для человека мыслящего такая граничная жизнь единственно возможна, ибо сторону может взять только человек плоский. Но я не вижу, прости, не вижу и не хочу видеть, чем там восхищаться. Это есть такая страна, она так устроена, но это устройство не единственно возможное и даже не лучшее, а пыток, мне кажется, могло быть поменьше. Я хорошо знаю Персию, я знаю, как там любят это дело, и я всегда гордился тем, что Россия стоит выше в нравственном отношении.
— Россия! — прохрипел Фаддей и оглянулся, проверяя, хорошо ли слушают. Он не сомневался, что за каждым его шагом наблюдают — свои ли, чужие, и желал произвести максимальное впечатление. — Россия исключительное явление! Россия не оглядывается ни на кого, никому не даёт отчёта, ни перед кем не клонит голову! Россия не часть цивилизации, она сама — другая цивилизация, Россия сама определяет свои законы! Автора должно судить по законам, им самим над собою признанным, сказал Пушкин, который один меня понимал! Пушкин сам всё сказал клеветникам России. Я хочу, я горжусь принадлежать полностью и беззаветно стране, которая может сделать всё, что хочет, которая и со мной может сделать всё, что хочет! Я бы предпочёл, чтобы меня казнили, нежели чтобы всякое ничтожество теперь имело право в грязных листках… И было бы прекрасно, если бы меня казнили, я упивался бы тем, что на миру кровь краснее, что моя кровь пригодилась отечеству! Мне только досадно, что отечество в старости со мною вот так… вот так…
Он трубно высморкался.
— Фаддей, — сказал Грибоедов. — Пойдём, я тебе почитаю. Я написал вещицу. Она развеселит тебя. Печатать пока не буду, но получилось прелестно. Я давно не писал в стихах, а тут прямо не хуже, чем «Горе от ума». Только не знаю ещё, как назвать. Горе от носа? Или горе доноса?
И он опять расхохотался, весело, счастливо, как давно уже не смеялся. Всё-таки ему приятно было видеть Фаддея в таком положении.
Вечером в своей квартире на Rue de Grenelle, где они с Ниной останавливались в предыдущие двадцать лет и безвыездно жили в последние два, он прочёл Фаддею комедию — с упоением, с каким читал когда-то Крылову. Крылов был один из немногих, кто знал, кому можно было.
Что жизнью рисковать своею?
Что даром не щадить мне сил?
Так мысленно спросил
Я самого себя невольно.
Но стал мне самому противен мой вопрос,
И с прежней храбростью схватился я…
— За нос!
— Схватился я за меч, сказав себе: довольно!
Гасконец, исполняй свой долг,
Хотя бы здесь был целый полк!
Вдруг — в темноте — удар мне прямо…
— В нос!
— Нет, в спину.
Я чувствую, что весь от злобы стыну,
И сталкиваюсь я…
— Нос к носу…
— Чёрт возьми!
…С вооруженными людьми.
Собранье дикарей! Один одет тюркосом,
Другой в лохмотьях весь; недолго с ними я
Сражался: раз, два, три — и кончилась возня:
Все разбежались прочь, а я остался…
— С носом.
Он от души хохотал, наслаждаясь более всего тем, что Франция вернула ему прежнюю весёлость, а Фаддей окончательно сдулся.
— Фаддей, — сказал Грибоедов. — Я дам тебе совет, и, между прочим, совершенно бесплатно.
Он отвёл его в курительную, где и дал помянутый совет.
— Это невозможно, — сказал Фаддей, — меня знает вся Россия.
— Так ты и будешь в России. Уверяю тебя, ни одна живая душа не заподозрит.
Фаддей призадумался. Действительно, Грибоедов после смерти выглядел гораздо лучше. Чем чёрт не шутит.
— Но как же всё организовать? — спросил он беспомощно.
— Завещай похоронить себя в усадьбе, без посторонних. Напиши хороший некролог, ты сумеешь. И немедленно поезжай в Питер — сам увидишь, никто и не заподозрит. Все будут смотреть сквозь тебя. Между нами говоря, некоторые даже обрадуются.
— Уж это конечно, — прокряхтел Фаддей. Но к сведению он принял, ибо сейчас ему было самое время сменить личину.
Нет, славно, очень славно всё получилось. Мировая душа диктовала Грибоедову там и так же исправно продолжала нашептывать здесь. Фаддей вернулся в Дерпт и последовал совету, а Грибоедов завещал издать пьесу в год своего столетия, но наследники затянули с переводом на французский и издали два года спустя. По-французски она тоже недурна, но, конечно, никакого сравнения, а гимн гасконских гвардейцев вообще пропущен.