Утром в субботу Чугунов позвонил в дверь к соседу по лестничной клетке, другу детства, интеллигенту, у которого было много книг.
— Жека, у тебя сказки Хофмана есть?
— Гофмана, что ли? Ты, Андреич, где это берлинское произношение подцепил?.. Сейчас погляжу: должен быть, если друзья не утащили… Вот Хайне, говоря по-вашему, по-берлински, стоит, а Хофман… Ага, вот и Хофман!
Евгений Михайлович протянул Чугунову толстенькую серую книгу, на которой было написано: «Эрнст Теодор Амадей Гофман».
— Что ты, Жека, веселый такой?
— Во вторник на юг лечу, к отчиму.
— Передавай привет, если, конечно, помнит. А книгу я послезавтра вечером занесу.
— Да отдашь, когда вернусь.
— Нет. Мне ее быстро прочесть надо, до вторника.
— Я гляжу, Андреич, ты этак к четвергу всю немецкую культуру превзойдешь.
— Я, Жека, как прочту — зайду. Поговорить надо.
— О прочитанном, что ли? — Такое у них бывало.
— Нет, не о прочитанном.
— Ну заходи.
Чугунов унес книгу.
Он читал ее сначала внимательно, ничего не пропуская, потом понял, что читает медленно и не успеет, и стал пропускать абзацы и целые страницы, если слабое его чутье говорило ему, что там нет ничего про крыс. Порой, хотя и нечасто, это было досадно Чугунову, история начинала увлекать его, становилось интересно, что же дальше, но Чугунов знал, что одоление этой — непонятно, взрослой или детской книги — работа, а не развлечение. Субботняя часть этой работы не дала ничего. У Чугунова перед сном появилась мысль, что Лапутянко сама не знает толком, о чем говорит, и Гофмана, наверно, не читала. Но в воскресенье к полудню приступил к новому повествованию под знакомым названием «Щелкунчик». И не успел он перевести взгляд с названия на текст, как за стенкой, у соседки, послышался голос Лапутянко:
— Танец феи Драже из балета Чайковского «Щелкунчик», — сказал голос.
Это совпадение поразило Чугунова. Ему стало неприятно, что дикторша радио говорит голосом народной заседательницы. Чуялся в этом подвох, каверза со стороны Лапутянко, до которой неведомым, телепатическим, что ли, путем, как будто дошли сомнения Чугунова в ее эрудиции.
Чугунов танец феи-драже слушать не стал, так как понимал, что искусство балета, бессловесное, да еще транслируемое по радио, да еще воспринимаемое через коммунальную стенку, не помощник ему в его темном, но честном поиске. Он снова стал читать, теперь уже ничего не пропуская, потому что совпадение, случившееся только что, счел за особый знак. Он читал абзац за абзацем и наконец наткнулся на крысу. Народная заседательница, видимо, знала, о чем шипела. Мгновенно извинившись в мыслях перед Лапутянко, Чугунов постарался тут же выкинуть ее из головы, чтобы его внимательность и объективность не понесли никакого урона при чтении этого произведения, способного пролить хоть какой-то свет на дело, таинственное и мрачное, как парадное в термолитовом, опустевшем задолго до сноса домике их двора, сером и остромордом, только что без хвоста.
Чугунов дважды перечитал «Щелкунчика». Произведение оказалось совершенно детским, а крыса — типично сказочным персонажем, по одному этому не содержащим ничего того таинственного и необъяснимого, чем была полна реальная, окружающая Чугунова жизнь. Крыса Гофмана — это была другая крыса. Лапутянко, наверно, не разобралась в немецком писателе, торопливые, неглубокие извилинки ее мозга не улавливали разницу между обыкновенной сказкой и тяжелым уголовным делом о покушении на убийство грузчика Гречушкина грузчиком Кокоревым.
Больше Чугунов читать не стал. Ему было ясно, что с таким подходом к жизни, как у Гофмана, прояснить что-либо в сложной московской реальности невозможно.
Вечером он отнес книгу соседу, и они долго говорили о предвоенном детстве и послевоенной юности, о смерти, которая оказалась гораздо более настырной коммунальной соседкой, чем это можно было предположить в их молодости, о Боге: существует ли он и прав ли, оказывая человеку такое лестное, но такое жестокое, кровью оборачивающееся доверие в устройстве отдельной человеческой и всеобщей земной жизни. Говорили о кокоревском деле. Евгений Михайлович посочувствовал Чугунову, тяжести его ответственности, понял его разочарование прочитанным немецким романтиком и достал с полки какую-то тетрадь не тет-радь, а стопку листков, прижатых толстой скрепкой, но домой Чугунову не дал, а сам долго читал ему поэму, написанную неизвестным Чугунову поэтом-женщиной, русской, но жившей за границей, в эмиграции.
Поэма была про крыс. Вернее, про музыканта, который спас немецкий город — Гомель, кажется (надо же, у немцев, оказывается, свой Гомель был, так им еще наш понадобился), — спас этот город от нашествия крыс. Заиграл на дудочке, они за ним и пошли. Он в реку, и они в реку. Так все и захлебнулись. Там было и дальше, про детей, которых — всех! — увел с собой музыкант в отместку горожанам, не получив от них обещанного за погубление крыс вознаграждения. Но это уже вовсе не шло к делу, которое предстояло решить Чугунову. Он допил стакан чая с соленым, не нравящимся ему печеньем и спросил Евгения Михайловича, что он сам, Жека, думает про крыс, проведя бок о бок с ними все детство. Тот задумался и сказал, что крыса представляется ему творением умным и, пожалуй, несправедливо, с ее крысиной точки зрения, обиженным человеком: она к нему тянется, к жилью его, к очагу, а человек бьет ее чем ни попадя.
Чугунов согласился, но спросил, не замечал ли Жека за крысами каких-либо странностей. И Евгений Михайлович вспомнил, что в студенческие еще годы взял к себе на месяц одного бездомного соученика, парня милого, много терпевшего в институте из-за своих экстравагантностей в манерах и прическе и носившего длинные и тонкие усы, которые топорщились когда не надо и раздражали общественность, обладающую, как известно, безукоризненным вкусом. Парень прожил у Жеки больше года. Когда Женина мать, изнемогшая от постоянного присутствия на кухне или за столом двух здоровенных мужиков, из которых одного она к тому же сильно недолюбливала, взмолилась о хотя бы кратковременном, на время студенческих каникул, отдыхе, Женин приятель, подумав, сказал, что, пожалуй, съездит на пару недель в Невинномыск, где у него тоже мама. И уехал, хотя с болью и укоризной во взгляде. И в ту же ночь, в половине второго, то есть именно в час, когда приятель обыкновенно возвращался со своих литературных торжищ и ристалищ, в Женину комнату вошла крыса, спокойно встала на задние лапы, уперев передние в ножку табуретки, стоявшей возле Жениной кровати, вцепилась пастью в легкую скатерку, которой эта табуретка была накрыта, и стянула скатерть, а вместе с ней лежавший на бумажной салфеточке бутерброд с сыром и скрылась в сторону кухни. То есть, за исключением некоторых технических деталей, проделала то же, что весь этот проклятый год проделывал с Женькиным ночным бутербродом малозастенчивый студент. У Женьки было даже большое искушение встать и посмотреть, поставила ли крыса чайник и потушила ли газ после того, как вскипела вода, но Женька себе этого не позволил.
К этому времени о крысах ни в их дворе, ни тем более в их доме не было и помину. Эта же крыса стала появляться и днем, всегда неожиданно, как до своего отъезда неожиданно появлялся среди дня в сладостно отдыхающей от его шумных манер квартире отъехавший оккупант. И вообще, Евгений крысу рассмотрел и обнаружил в ее усах, взгляде и отчасти походке много общего со своим приятелем. Это заметила и мама. Заметила, впала в меланхолию и категорически запретила Евгению бороться за выселение крысы сколько-нибудь жестокими методами. Другие же на крысу не действовали, и она исчезла из их квартиры не раньше, чем почтальон принес телеграмму от возвращающегося студента с просьбой оставить ключ у соседей, если никому не случится быть дома в день его приезда. Причем перед окончательным исчезновением крыса обвела обитателей квартиры печальным взглядом, совершенно таким же, как прощальный взгляд Жени-ного соученика. Разве что не вздохнула.
Больше крыса не появлялась. А гость как приехал, так в первую же ночь вернулся в половине второго, и Евгений с ужасом наблюдал, как он схватил с табуретки бутерброд — причем скатерть упала — и унес его в сторону кухни.
Все это Евгений Михайлович хмуровато рассказал теперь Чугунову, который в ту пору служил в армии, поэтому ничего не знал. Чугунов выслушал, выпил стакан чая и спросил у соседа: как ему кажется, почему опыт двух писателей, с произведениями которых Чугунов познакомился за последние два дня, так отличается от их — чугуновского и Жекиного — опыта? Он имел в виду опыт общения с крысами. Почему литературные крысы так однозначны, просты, неудачливы и всегда во что бы то ни стало враждебны человеку?.. Евгений Михайлович, ухмыльнувшись, предположил, что и немецкий прозаик, и русская поэтесса писали о крысах Германии, тогда как крысы России, в силу исторически сложившихся условий, когда надо учитывать и качество пищевых отходов, определяющих характер не сознания, конечно, но, безусловно, крысиных инстинктов, и постоянное соседство русского хитроумного умельца, вряд ли станущего звать на помощь музыканта для истребления кого бы то ни было, а также общую загадочность и необъяснимость русской жизни, — тогда как крысы России, в силу именно этих исторических условий, достигли некой мудрой сложности в отношениях со своим Богом или природой определенным им в соседи современником. На том и согласились.