— Говори!
Она молчала.
Он ударил её. Открытой ладонью по лицу, хлёстко, звонко. Голова дёрнулась в сторону. Из носа потекла кровь. Она не вытерла её. Просто стояла и смотрела на него пустыми глазами.
— Говори! — он ударил снова. Второй раз. Третий. Она упала. Он пнул её ногой в живот. Она свернулась клубком на полу, маленькая девочка внутри, и начала считать. Раз. Два. Три. Четыре. Пять. Когда она досчитает до ста, всё закончится.
Он бил её долго. Методично. Не в лицо, в тело. По рёбрам. По спине. По ногам. Она не кричала. Она не плакала. Она считала.
Когда он устал, он сел в кресло. Закурил. Посмотрел на неё, скорченную на полу, с кровью на губе, с синяками, которые уже наливались на боках.
— Ты сломана, — сказал он. — А я хотел живую. Живую и тёплую. А получил бракованный товар.
Он затушил сигарету в пепельнице. Встал. Подошёл к ней. Наклонился. Взял за волосы, приподнял голову.
— Но ничего. Я починю тебя. Или добью. Посмотрим.
Он вышел. Дверь закрылась. Щелчок замка.
Она лежала на полу. Холодный паркет. Кровь из носа капала на дерево. Она смотрела на капли, красные, круглые, и думала о том, что они похожи на розовые лепестки. Те самые, с первой ночи.
Когда она смогла встать, она подползла к стене. Отодвинула половицу. Достала записку. Старую, затрёпанную, с выцветшими буквами:«Жди. Я приду» . И фотографию, ту самую, с двумя словами на обороте.
Она прижала записку к разбитым губам. Бумага пахла пылью и временем. Но где-то глубоко, за этими запахами, ей чудился другой, запах металла, запах кожи, запах его рук.
Ты жив. Я знаю. Ты жив.
_____
Три месяца спустя. Ночь.
Девяносто три дня. Девяносто три ночи. Она считала их все.
К концу третьего месяца Эля весила сорок пять килограммов. У неё не было сил стоять больше десяти минут. Она ела через силу, Марта приносила еду и умоляла её поесть. Она ела. Две ложки супа. Кусочек хлеба. Глоток чая. Этого хватало, чтобы не умереть.
Александр приходил реже. Он терял интерес. Она больше не была новинкой. Она была сломанной игрушкой, которая не плачет, не кричит, не сопротивляется. Скучно.
В последний раз он пришёл неделю назад. Он не бил её. Просто взял то, что хотел, молча, быстро, без слов. Когда закончил, встал и сказал:
— Ты пустышка. Твой дядя меня обманул. Продал бракованный товар по цене хорошего. Я этого так не оставлю.
Он ушёл. Она лежала и смотрела в потолок. Ей было всё равно. Она почти ничего не чувствовала. Даже боль стала привычной. Фоновой. Как шум дождя за окном.
_____
Сегодня он не пришёл. Сегодня был один из тех редких вечеров, когда она была одна. Она сидела у окна. Смотрела на дождь. Ворон не было, они прятались.
Марта пришла с чаем. Поставила поднос. Села рядом.
— Есть новости, — сказала она тихо.
Эля повернула голову. Медленно. Как механическая кукла, у которой заржавели шарниры.
— Какие?
— Он выбрался.
Два слова. Всего два. Но Эля почувствовала, как внутри что-то дрогнуло. Что-то, что она считала мёртвым.
— Откуда ты знаешь?
— Мне передали. Надёжные люди, — Марта взяла её за руку. — Твой цербер выбрался из ямы. Он жив. И он идёт за тобой.
Эля закрыла глаза. По щекам потекли слёзы, первые за два месяца. Она уже думала, что разучилась плакать. Оказывается, нет.
— Когда?
— Скоро. Очень скоро. Ты должна продержаться ещё немного. Ты сможешь?
Эля открыла глаза. Посмотрела на дождь за окном. На серое небо. На голые ветви.
— Смогу.
Марта кивнула. Встала. Пошла к двери.
— Марта.
— Да?
— Спасибо.
Старая горничная улыбнулась, впервые за три месяца. И вышла.
Эля осталась одна. Она смотрела на дождь и повторяла про себя одно и то же слово. Его имя.
Герман. Герман. Герман.
Где-то далеко, на окраине города, в цокольной квартире с прокуренными стенами, человек со шрамами на лице стоял у окна и смотрел на тот же дождь. Четвёртая ночь ломки осталась позади. Он выжил.
Завтра он выдвигался.
Завтра он возвращался за ней.
Глава 6. Марта
Марта приходит вечером.
Эля слышит её шаги за дверью, осторожные, чуть шаркающие, с ритмом, который она выучила за три месяца лучше, чем бой часов в гостиной. Шаги Марты отличались от всего, что звучало в этом доме. Александр ходил размашисто, уверенно, хозяин, попирающий свою землю. Охрана тяжело, с металлическим отзвуком оружия. Прислуга бесшумно, приученная быть невидимой.
А Марта ходила так, будто каждый шаг, маленький акт неповиновения. Не быстро, не медленно. С достоинством.
Дверь открылась. Марта вошла с подносом, чайник, две чашки, тарелка с сухим печеньем. Эля не ела почти ничего последние дни, и Марта знала это. Знала и всё равно приносила, методично, терпеливо, как кормят умирающую птицу, которая, может быть, клюнет, а может, и нет.
— Добрый вечер, девочка, — сказала Марта, ставя поднос на столик у окна.
И тогда Эля увидела её лицо.
Синяк расплывался от скулы к подбородку, свежий, багрово-синий, с жёлтым ободком по краям. Кожа вокруг была припухшей, глаз заплыл, но Марта смотрела на Элю как обычно, ясно и прямо, словно не замечая боли.
Эля почувствовала, как внутри что-то оборвалось. Не сердце, сердце она научилась запирать глубоко, туда, где его не достать ни Александру, ни его рукам, ни его словам. Оборвалось что-то другое, чувство, что её страдания касаются только её. Оказалось, нет. Оказалось, у боли есть радиус поражения.
— Марта... — она встала с кровати. — Что он с тобой сделал?
Марта отмахнулась, привычно, как от мухи.
— Ничего такого, чего не случалось раньше. Не бери в голову.
Но Эля уже подошла. Уже протянула руку и замерла, не смея коснуться чужого синяка. Пальцы дрожали в воздухе.
— Это из-за записки.
Это был не вопрос.
Марта помолчала. Потом вздохнула, не жалобно, не тяжело, а так, как вздыхают перед тем, как рассказать что-то, что и так понятно.
— Прости, девочка. Не получилось.
Эля прижалась лбом к её плечу. От Марты пахло кухней, сушёными травами, лавровым листом, хлебом. И немного старостью. Не дряхлостью, а именно старостью, той, что пахнет выветренными духами, нафталином и чем-то тёплым, чему нет названия. Эля вдруг подумала, что никогда не знала запаха своей матери. Мать умерла при родах, а тётка, заменившая ей семью, пахла спиртным и горькими духами. А запах Марты был первым в её жизни, который пахнул «домом».
— Марта... — прошептала она, не поднимая головы. — Не надо больше. Он убьёт тебя.
Марта положила руку ей на затылок. Ладонь была сухой и тёплой.
— Мне не привыкать. Ты не думай обо мне. Я своё прожила.
— Не говори так.
— А как мне говорить? — Марта чуть отстранилась, заглянула ей в лицо.
Она помолчала, поглаживая Элю по спутанным волосам.
— Он вернётся, девочка. Ты только терпи.
Эля подняла голову. Слёз не было, она разучилась плакать где-то на втором месяце. Но внутри, за грудной клеткой, росло что-то горячее и отчаянное.
— Я не знаю, жив ли он. Ты говоришь, жив. Но откуда ты знаешь? Откуда? Ты показывала мне ту записку, но это могло быть неправдой. Это могла быть ловушка. Это мог быть кто угодно.
Марта долго смотрела на неё. Молча. Потом сунула руку в карман фартука, того самого, застиранного, с выцветшим вензелем дома Романовых на грудном кармане, и достала сложенный вчетверо листок. Протянула Эле.
— Читай.
Та взяла. Развернула. Это была распечатка, не рукописная записка, а машинный текст на дешёвой серой бумаге. Несколько строк. Цифры, частота, время, координаты. И внизу позывной. «Цербер в пути».
Эля смотрела на эти буквы так, будто они могли исчезнуть, стоило ей моргнуть.
— Откуда?..
— Садись, — сказала Марта. — Чай стынет. Я расскажу.
Они сели у окна. За стеклом сгущались сумерки, осенние, ранние, сизые. Сад за окном был гол и чёрен, деревья стояли скелетами, и только вечнозелёные туи у восточной ограды напоминали, что смерть ещё не всё забрала.
Марта разлила чай. Движения у неё были точные, выверенные десятилетиями, ни капли мимо. Протянула чашку Эле. Та взяла, но пить не стала, просто грела ладони о горячий фарфор.
— Я пришла в этот дом в восемьдесят четвёртом, — начала Марта. — Мне было двадцать два. Деревенская девка, только-только из ПТУ, руки дрожат, коленки трясутся. Меня взяли посудомойкой. Восемь часов в горячей воде, мыльный камень до крови на пальцах, спина к вечеру отваливается. Но я держалась. А знаешь почему?
Эля покачала головой.
— Потому что деваться было некуда. И потому что я увидела, как тут живут. Красиво. Дорого. Не так, как у нас в деревне, там всё просто, грубо, по нужде. А здесь сервизы кузнецовского фарфора, столовое серебро с вензелями, хрусталь, который звенит, если провести мокрым пальцем по краю бокала. Я влюбилась в этот дом. Не в хозяев, в дом. В его стены. В его запахи. В его голос.
— Голос? — переспросила Эля.
— Дома говорят, — Марта отпила чай. — Если долго слушать. Этот скрипит половицами в западном крыле. Вздыхает каминными трубами. Щёлкает рассохшимися рамами. У него старые кости, но он ещё держится. Тридцать лет я его слушаю. И он меня слышит.
Она замолчала, глядя в окно. Сумерки сгустились до темноты. Где-то внизу, на первом этаже, зажглись окна гостиной, охрана готовилась к ночной смене.
— А Александр? — спросила Эля тихо.
— Александр родился через пять лет после того, как я сюда пришла, — Марта поставила чашку на блюдце. — Я помню его младенцем. Помню, как он делал первые шаги, вот в этом коридоре, за дверью. Помню, как у него резались зубы, и он орал так, что стёкла дрожали. Помню, как он впервые сел на лошадь, упал, разбил колено, но не заплакал. Ему было шесть. Уже тогда было видно, жестокий. Не просто мальчишеская злость. Другое. Он мучил животных.
Эля вздрогнула. Чашка в её руках дёрнулась.
— Каких?
— Кошек, — Марта говорила ровно, без эмоций, как о погоде. — У нас их много было в конюшне. Мышей ловили. Он ловил их и... — она замолчала. — Не важно. Его отец тогда впервые выпорол его. Не помогло. Только научило лучше прятать.
Она повернулась к Эле.
— Ты не первая, девочка. До тебя были другие. Две горничные, которых он... — она снова замолчала, подбирая слова. — Которые ушли с деньгами и подпиской о неразглашении. Одна в больнице лежала месяц. Потом исчезла. Говорили, уехала к родне в Сибирь. А может, и не в Сибирь. Никто не проверял.
Эля слушала. Чашка в её руках остыла.
— Почему ты осталась?
Марта усмехнулась, одними уголками губ.
— А куда мне? Я здесь тридцать лет. Этот дом, моя жизнь. И потом, — она посмотрела на Элю долгим взглядом, — кто-то должен быть здесь. Когда приходят такие, как ты.
— Такие, как я?
— Те, кого он ломает.
Эля опустила взгляд. Комок в горле мешал говорить.
— Он меня не сломал.
— Знаю, — кивнула Марта. — Поэтому я и помогаю тебе.
Она встала, подошла к камину, старому, мраморному, с потрескавшимся от времени порталом. Его не топили, Александр считал, что Эля не заслужила тепла. Но Марта всё равно каждое утро проверяла дымоход. На всякий случай.
— Я служила в этом доме тридцать лет, — сказала она, стоя спиной к Эле. — Я знаю, как слушать. Как смотреть. Как ждать.
Она повернулась.
— Ты думаешь, я просто горничная? Полы мою, пыль вытираю, чай подаю? Нет, девочка. Я память этого дома. Я знаю каждый его угол. Каждую трещину в стене. Каждый скрип. Я знаю, где лежат старые ключи от восточного крыла. Знаю, в каком шкафу спрятаны охотничьи ружья старого хозяина, Александр про них забыл, а я помню. Знаю, как открыть винный погреб без сигнализации. Знаю, где стоит глушилка для прослушки, старая, ещё советская, но работает.
Она вернулась к столику, взяла свою чашку.
— И я знаю, как ловить сигнал.
Эля замерла.
— Что?
— Радиосигнал, — Марта говорила буднично, словно объясняла рецепт пирога. — Ты думаешь, откуда у меня та записка? — она кивнула на распечатку, которую Эля всё ещё сжимала в руке. — Александр считает меня старой дурой, которая только и умеет, что чай разносить. Он не знает, что старая дура тридцать лет слушала разговоры его отца. А его отец был умнее. Он учил меня.
— Учил чему?
— Слушать. У него была служба безопасности, ещё та, старая, из бывших военных. Они ставили аппаратуру, учили меня пользоваться. Я должна была докладывать, если услышу что-то подозрительное. Радиочастоты, сканеры, пеленгаторы. Я всё это знаю, девочка. Пальцы уже не те, но уши всё ещё мои.
Марта достала из кармана фартука маленький наушник, старый, проводной, с потёртой изоляцией.
— Каждую ночь я сижу в своей каморке под лестницей и слушаю эфир. У меня там старая «радейка», ещё восьмидесятых годов, но перебранная, работает. Я кручу частоты и слушаю. Полиция, скорая, охранные каналы Романова, иногда военные. И неделю назад я поймала это.
Она кивнула на распечатку.
— Короткий сигнал. Не голос. Цифровой пакет. Но я узнала кодировку, старая школа, такие использовали ещё в первую чеченскую. И позывной. «Цербер». Он.
Эля смотрела на неё, не в силах вымолвить ни слова.
— Он в пути, девочка. Я не знаю, где он сейчас. Не знаю, когда доберётся. Но он жив, и он идёт за тобой. Такие, как он, не умирают. Они возвращаются. Даже из ада. Особенно из ада.
Эля закрыла глаза.
И впервые за долгое время, за те бесконечные недели, которые слились в один сплошной тоннель боли и унижения, заплакала. Слёзы текли по щекам, горячие, солёные, и она не вытирала их. Она забыла, какие они на вкус. Забыла, что всё ещё способна их производить. Ей казалось, что слёзы кончились навсегда. Оказалось, нет.
— Марта... — голос сорвался, переломился пополам. — Я больше не могу.
Марта подошла. Опустилась на корточки перед ней, старая женщина с больными коленями, которой каждое такое движение давалось с трудом. Взяла лицо Эли в свои сухие ладони. Пальцы у неё были шершавыми от многолетней работы с водой и моющими средствами, но прикосновение нежным, как прикосновение матери к больному ребёнку.