Амлайб кипел от бессильного негодования, чувствуя, как ярость сухим комом застревает в горле.
Как ловко, как безжалостно обыграл его брат Отрик! С какой дьявольской искусностью этот монах плёл свою паутину, набрасывая на каждое звено липкой лжи полупрозрачный покров благочестия. Он прикрывал свои сети высокими словами о небесном правосудии и смиренной воле Божией, и голос его, тихий и вкрадчивый, проникал в самую душу. Отрик убеждал — настойчиво, но с кротко опущенными долу глазами, — что лишь этот путь ведёт к истинному правосудию, единственно верному пред ликом Творца.
Теперь же, в холодном свете свершившегося, всё представало в ином, зловещем блеске. Священные каноны обернулись кандалами, а милосердие — искусно расставленным капканом. Мормэр осознал: пока он взывал к чести, Чёрный Ворон торговал его кровью, превращая святилище в рыночную площадь, где судьба его дочери была разменяна на чужие замыслы.
Именно Отрик вкрадчивым шёпотом убедил его, что святая беспристрастность требует тишины: дева не должна внимать ни родителю, ни конунгу до самого совета. Мол, иначе злые языки разнесут весть, будто Амлайб коварством склонил её к нужным речам, а слово данского владыки попрано не по праву, но по хитрости. Лишь третья сторона, чистая и непорочная, облачённая в крест и сутану, вправе первой испить чашу её откровений.
И этой стороной стал он. Отрик.
Тогда, в полумраке капеллы, сие казалось разумным, исполненным высокого благочестия. Теперь же Амлайб зрел истину: то была не защита, а сеть, сплетённая из липкого паучьего шёлка.
Во всем этом он отчётливо видел тяжёлую, холодную руку дана. Свейн Вилобородый предвидел каждый шаг, точно гроссмейстер на шахматной доске судеб. Он знал, за какие струны отцовской души дёрнуть, знал, кому поручить чёрное дело, дабы оно выглядело божьим промыслом.
Дьявол бы побрал все эти политические расчёты! Да, мир ныне хрупок, как весенний лёд, и не время раздувать костры войны между Альбой и Данией… Но плоть от плоти его, его честь!.. Проклятье!
И вот теперь его сокровище, его ясное солнышко — замужняя женщина. И не просто супруга врага, но ещё и носящая в своём чреве его семя, отяжелевшая плодом этого союза.
При одной этой мысли пальцы Амлайба сжались на эфесе с такой силой, что побелели костяшки, а старое дерево отозвалось натужным хрустом.
Что же сталось с ней за эти бесконечные луны?
Почти пять месяцев минуло с того часа, когда он в последний раз видел её светлый лик — пять месяцев, обратившихся для него в вечность. В груди мормэра вскипала чёрная буря: яростный гнев на ледяного Свейна, на вкрадчивого Отрика… и, что горше всего, на самого себя.
Он, чьё око привыкло читать сокровенные думы врагов по малейшему движению брови, позволил обвести себя вокруг пальца, точно юного, не знавшего сечи тана. Старый змей Гэллоуэя угодил в капкан, расставленный на виду у всех, и ныне ценою его роковой доверчивости стала судьба единственной дочери, принесённая в жертву на алтарь чужой корысти.
— Моя дочь поедет в свой отчий дом, — глухо произнёс Амлайб, и голос его не терпел возражений. — И если родится сын, он будет следующим мормэром Гэллоуэя. Я сам стану заниматься его воспитанием. Я так сказал!
Кулак его с грохотом ударил о тяжёлый дубовый стол, и кубки дрогнули.
Свейн не изменился в лице.
— Да я и не спорю, — ответил он ровно, почти лениво, словно речь шла о пустяке.
Амлайб метнул на него взгляд.
— И твой мерзавец братец последует с нами, — продолжил он, сдерживая ярость. — Если моей дочери будет с ним плохо… я заставлю его ответить за всё.
Свейн чуть склонил голову.
— И в этом я не спорю.
Пауза повисла между ними — тяжёлая, как натянутая тетива.
— А вот что касается льгот на пошлины… — вкрадчиво обронил конунг, и голос его, мягкий, как кошачья лапа, перевёл беседу в иную, ледяную плоскость.
И начался великий торг, где на весы была брошена не честь, но серебро. Слова громоздились на слова, уступка цеплялась за дерзкое требование. Каждый из правителей до последнего медяка ведал цену всякому клочку прибрежной земли, каждому быстроходному судну, всякому мешку соли и бочке заморского вина, что бороздили их неспокойные воды. Гэллоуэй алкал торговли, Дания — морских врат и надёжных причалов.
Спор затянулся, уходя в глухую полночь. Голоса то взмывали в гневном порыве, то опускались до зловещего шёпота. Порой чудилось, что былая ярость вот-вот сорвётся с цепи и затопит зал кровью, но оба владыки железной хваткой держали себя в узде. Не во имя святого мира — во имя холодной выгоды.
Наконец тяжкий пергамент лёг на дубовую плаху стола. Пункты брачного договора были выведены чёткой рукой писца. Условия о наследовании, о правах будущего ребёнка, о пребывании Мойры в отчем доме, о пошлинах и торговых льготах — всё было сковано буквой закона.
Амлайб первым начертал свое имя и притиснул к пергаменту тяжёлую печать с древним гербом своего рода. Свейн последовал за ним с безмолвным торжеством.
Алый воск застыл, точно запёкшаяся кровь. Отныне судьбы двух земель были стянуты воедино — не хрупкими узами доверия, но железными цепями взаимного расчета.
А где-то за каменными стенами пиршественного зала, в безмолвии ночных покоев, Мойра склонилась у изголовья ярла Хокона. Она ещё не ведала, что её хрупкая жизнь только что стала частью великой игры.
Лишь верная Агнес, подобно безмолвной и бдительной тени, замерла рядом, помогая своей госпоже укрывать от мира кровавую тайну ран ярла. В мерцании единственной свечи их фигуры казались призраками, застигнутыми роком: одна — олицетворение поруганной, но не сломленной гордости, другая — воплощённая преданность, вместе они хранили тишину, которая была опаснее самого громкого крика.
За дверью гремели кубки и вершились судьбы народов, а здесь, в полумраке, решался вопрос жизни и смерти, и каждое прерывистое дыхание раненого врага отзывалось тревогой в сердцах двух женщин, ставших заложницами собственной смелости.
Утро ворвалось в покои холодным золотом, и когда тяжёлая дубовая дверь наконец отсекла мир снаружи, время для них двоих остановилось. Амлайб шагнул вперёд, и в мгновение ока Мойра оказалась в его объятиях — хрупкая, изнурённая, но живая. Он прижал её к своей кольчуге с такой неистовой силой, словно боялся, что она рассыплется призрачным маревом, рождённым его истосковавшейся душой.
Скупые, горькие слёзы — редкие гости на лице сурового владыки — безмолвно проложили тропы в густой седине его бороды. Мойра же плакала открыто, по-детски, уткнувшись в пропахшее дорожной пылью плечо отца, выплёскивая всю скопившуюся за луны плена боль.
Когда буря рыданий утихла, они сели друг против друга. Амлайб не торопил её; он ждал, пока тишина сама превратится в слова. И она начала свой рассказ.
Она говорила о бесконечном море и днях в трюме драккара, где каждый скрип обшивки казался стоном её собственной свободы. О том, как её стерегли, точно ненавистный груз, о цепях, сковывающих её движение. О Хоконе она поведала ровно и сдержанно, пряча взор, ибо уста её не могли перешагнуть через бездну стыда и горечи. Есть раны, что не затягиваются от речей, и Амлайб чувствовал их безмолвный крик, до белизны сжимая дубовый подлокотник креста.
Затем голос её окреп, когда она заговорила о побеге — о той безумной ночи, пахнущей волей и ледяным ветром. Она рассказала о своих побратимах: Степане и Эдварде, чья верность стала её щитом, и о Макаре, благодаря которому её не поглотила морская пучина.
— Золотая змейка, серый волк и чёрный орёл, — прошептала она, и в глазах её мелькнуло отражение иных костров. — Волхв с глазами цвета вечности предрёк, что нити их уже сплетены в неразрывный узел.
Амлайб вздрогнул, когда Мойра извлекла из-за пазухи триединый амулет — священный залог клятвы трёх родов. Металл хищно и гордо блеснул в утреннем луче.
— Мы поклялись, отец. Не ради корон и власти, но ради жизни и мира, которые выше амбиций королей.
Она закончила рассказ вестями из Франкии: о благородном Гуго де Понтье и его мудрой супруге Гизеле, дочери великого Капета, что дали ей кров и слово чести под сенью своих знамен.
В покоях воцарилась гулкая тишина. Амлайб долго и пристально взирал на дочь — перед ним сидела уже не та беззаботная дева, что собирала вереск на холмах Гэллоуэя. Перед ним была женщина, чья душа закалилась в горниле плена и страха. Он видел в ней великую боль, но ещё большую — несокрушимую силу. И старый мормэр с тяжёлым сердцем осознал: судьба его дитяти отныне принадлежит не только его дому, но и великой пряже, что вяжут боги над миром.
Свейн негодовал.
Этот щенок, его братец, вновь стал помехой. Не смог сдержать свой нрав, не сумел сыграть тонко — там, где требовалась выдержка, он выбрал мордобой и хмель.
Свейн мерил покой быстрыми, рваными шагами, и каждый его шаг отзывался гулким эхом в тишине.
Он помнил — всегда помнил, — что Хокон был баловнем судьбы и любимцем отца. Сын последней жены, золотоволосой Торы, дочери верного соратника старого Харальда Синезубого, ярла Эрика. Хокону прощалось всё: и дерзость, и хмель, и неразумие. Его путь был устлан мягкими мехами отцовской милости.
Свейну же приходилось выгрызать право на каждый вздох.
Он был вторым сыном от первой жены, тем, кому не прочили трона и не шептали на ухо сладких посулов. Его не гладили по голове в знак особого расположения, и корона казалась ему далёкой звездой, недоступной для второго. Но судьба, подчас коварная, благоволит не любимчикам, а дерзким.
Свейн не ждал даров от богов или людей — он брал их сам, окровавленными руками. Он одолел силою своего отца, обошёл притязания старшего брата, названного в честь их великого отца Харальдом. Он прошёл сквозь ледяное сито недоверия, заговоров и грызущих сомнений, чтобы стать тем, кем не имел права быть. Конунгом.
Его амбиции не знали границ и простирались далеко за солёные фьорды Дании. Он взирал на Гэллоуэй не как на землю союзника или тестя, но как на будущий оплот своего величия. Покорить эти туманные скалы изнутри — через брачные узы, через кровь будущего наследника, через букву закона — было куда мудрее и надежнее, чем заваливать их трупами своих воинов.
И вот теперь этот горячий, неразумный братец, чьё чрево всегда было полнее разума, лежит на грани жизни и смерти. Вместо того чтобы стать надёжным мостом к господству, он едва не превратился в искру для большой войны.
Свейн замер у окна, вглядываясь в серые дали. Он не чувствовал жалости к брату, лишь холодную досаду игрока, чья главная фигура оказалась надломленной в самый решающий миг партии.
Если Хокон умрёт — Гэллоуэй вспыхнет. Если выживет — его план сработает.
Конунг медленно сжал руки за спиной. Он не привык зависеть от чужой глупости.
Брата Отрика провели в покои конунга без промедления. Он вошёл бесшумно, словно не ступал по камню, а скользил по самой тени. Чёрная ряса спадала строгими, застывшими складками, а лицо дышало безмятежностью, какую дарует лишь глубокая вера или бездонное коварство. Лишь глаза его — внимательные, тёмные — жили собственной, лихорадочной жизнью.
Свейн стоял у окна, вглядываясь в серые туманы Мерсии.
— Ты слышал? — бросил он, не оборачиваясь.
— В стенах крепости мало что остаётся тайной для того, кто умеет слушать шёпот камней, — мягко отозвался Отрик.
Свейн резко развернулся, и полы его богатого кафтана взметнулись, точно крылья хищной птицы.
— Твой благочестивый замысел, монах, едва не обернулся кровью моего брата!
— Едва, — тихо, почти неощутимо уточнил Отрик, и эта поправка повисла в воздухе тяжёлым свинцом.
Наступила пауза, густая и тревожная, в которой слышалось лишь потрескивание свечей.
— Он жив, — продолжил Свейн, и голос его вибрировал от сдерживаемой ярости. — Но жизнь его на грани. Если Хокон испустит дух, Гэллоуэй получит законный повод расторгнуть наш договор, едва просох пергамент.
Отрик медленно, мерно перебрал костяные чётки.
— Если умрёт — да, узы падут. Но если Хокон выживет — он отправится в Гэллоуэй. Как законный супруг. И под моим неусыпным надзором.
Взгляд конунга стал холодным и пронзительным, как зимнее море.
— Никаких «умрёт»... — отрезал он. — Мы не дадим этому свершиться. Не сейчас, когда мой замысел так близок к исполнению.
Отрик подошёл к тяжёлой дубовой двери. В этот миг он походил не на смиренного инока, а на старого ворона, что замер над полем грядущей битвы, предвкушая обильную жатву.
— Пора нам навестить его и узреть истину своими очами, — произнёс он, оборачиваясь. — Ты со мной, конунг?
В тишине каменных стен, казалось, со звоном натянулась новая, ещё более тонкая нить незримой паутины, связывающая жизни и троны.
Мойра.
Я вернулась в покои тихо, почти бесшумно, точно сама обратилась в ускользающую утреннюю тень.
В комнате царил полумрак. Окно, забранное мутным стеклом, едва пропускало холодный свет октября, и углы комнаты тонули в густой мгле. На ложе, не приходя в сознание, лежал мой муж.
Муж.
Это слово до сих пор резало слух, как скрежет железа о камень.
Я сделала шаг ближе. Лицо его в бледном сиянии утра казалось высеченным из известняка; под закрытыми веками залегли глубокие тени, а в месте у виска, на тряпице, зловеще темнело пятно запёкшейся крови. Я осторожно поправила подушку, боясь случайным касанием разбередить рану, нанесённую моей же рукой.
В этот миг он медленно раскрыл глаза. Взгляд его не был затуманен, в нём уже проступил острый блеск осознания. Он тяжело простонал, и этот звук сухим эхом отозвался под балками потолка.
— Пить… — выдохнул он.
Я вздрогнула. В груди на мгновение вскипела буря: страх, ледяная память о ночном безумии, свист кожаной плети и глухой удар, сваливший его с ног. Но руки мои, хоть и дрожали мелкой дрожью, верно поднесли кружку к его запёкшимся губам. Вода не пролилась.
Он жадно сделал несколько глотков, а затем посмотрел на меня пристальнее. В его зрачках я прочла то, чего никак не ждала встретить. Память.
— Я всё помню… — прохрипел он, и голос его, надтреснутый и слабый, заставил меня оцепенеть. — Но не бойся. Я не выдам тебя…
Эти слова, произнесённые почти шёпотом, ударили меня сильнее любого яростного крика. Я замерла, не в силах отвести взора. Что двигало им в этот миг? Непомерная гордость воина, не желавшего признать, что пал от руки женщины? Благодарность за то, что я не оставила его умирать на полу? Или он придумал для меня новые испытания?
Ответа не было. Прошедшая ночь оставила нас двоих скованными этой новой, страшной тайной.
Вдруг дверь с силой распахнулась, впуская в покой резкий сквозняк и тяжёлую поступь власти. Я обернулась, чувствуя, как сердце замерло в ледяном предчувствии.
В покои вошёл Свейн — высокий, статный, принесший с собой холод северного ветра. За ним, почти бесшумно, точно чёрная тень, скользнул брат Отрик. И если конунг смотрел прямо, оценивающе, стремясь пронзить взглядом саму плоть, то очи Отрика были иными — внимательными, бездонно-тёмными, словно ищущими в моей душе малейшую трещину, в которую можно просунуть жало допроса.
Я выпрямилась, чувствуя, как под пальцами всё ещё холодеет край кружки. Сумрак отступил перед безжалостным светом утра, и я поняла что обязана выдержать, не дрогнув ни единым мускулом лица, так же, как выдержала ужас минувшей ночи.
Свейн подошел к ложу, его тяжёлый плащ зашуршал по шкурам. Он перевел взгляд с бледного лица брата на меня, и в этом молчании весы нашей судьбы качнулись.
— Очнулся? — голос конунга прозвучал сухо, без тени братской нежности. — Мы слышали, ярл провёл бурную ночь и встретил рассвет не в самом добром здравии.
— Он пришёл в себя, — произнесла я, стараясь, чтобы голос мой звучал ровно, точно натянутая струна, которая не смеет дрогнуть.
Свейн уже замер у ложа. Он наклонился к брату, и в его чертах не отразилось ни капли братской мягкости, ни тени тревоги — лишь холодная, хищная настороженность.
— Как ты, брат? Что приключилось с тобой? Чья сталь нанесла тебе эту метку? — вопросы посыпались один за другим, словно удары боевого молота о наковальню.
Я затаила дыхание, и мне чудилось, будто бешеный стук моего сердца разносится по всей комнате, выдавая меня с головой. Хокон медленно, с видимым усилием повернул голову. Взгляд его был ясен и в нём уже разгоралось привычное северное упрямство.
— Я в порядке… затянется, — прохрипел он, и голос его был подобен скрежету гальки в прибое. — И не такие дыры зарастали… А кто ударил? Не помню… в глазах потемнело.
Я почувствовала, как по спине пробежал ледяной холод. Он лгал. Лгал сознательно, возводя стену между собой и правдой. Свейн опасно сузил глаза, впиваясь в лицо раненого.
— Ты не помнишь, кто посмел поднять руку на ярла Дании в этих стенах?
— Не помню, пока не помню — повторил Хокон с надрывом. — Мне надобно… — Он умолк, собирая остатки сил, точно воин перед последним броском.
— Да, да, вещай, ярл, чего алчет твоя душа, — мягко вмешался брат Отрик. Голос его был елейным и спокойным, но взгляд оставался цепким, как когти ястреба.
— Мне надобно… — Хокон на мгновение погрузился в тяжёлую думу, а затем хрипло выдохнул: — Что есть в погребе этой крепости из самого крепкого пития?
— Дьявол! — взревел Свейн, и гнев его всколыхнул воздух. — Ты едва не отправился в чертоги Хель, а помышляешь лишь о пьянстве?!
— Не ори… и так череп раскалывается, — прошипел Хокон, болезненно морщась. — То не для нутра…
Я ответила, хотя и не поняла его умысел, прежде остальных мужей.
— Есть старая, крепкая медовуха, — произнесла я тихо, делая шаг вперед. — Подойдёт ли она?
Хокон коротко, почти незаметно кивнул.
— И ещё надобно холстины чистой… и если сыщется здесь знахарка… Пусть принесёт ромашку и подорожник… — Все молча посмотрели на Хокона — …ну, ресницы Бальдра и гроблад… и горячей воды.
Я заметила, как Отрик едва приметно вскинул бровь, уловив чуждые названия.
Свейн выпрямился, и его тяжёлый плащ зашуршал по полу.
— Я велю доставить всё необходимое, — бросил он сухо, не сводя подозрительного взора с брата.
— И зеркало… какое есть… — добавил Хокон, и в этой просьбе прозвучало нечто странное, почти пугающее.
Свейн замер, пристально вглядываясь в Хокона, словно пытался разглядеть в его глазах что-то непонятное.
Но главное — он не выдал меня.
Почему?
Этот вопрос жёг сильнее страха.
Я чувствовала взгляд Отрика — тяжёлый, изучающий. Словно он пытался распутать нить, которую мы с Хоконом только что связали молчанием и я поняла, что ложь моего мужа лишь начало новой, куда более опасной главы нашей общей судьбы.
Хокон.
Голос её... Господи, какой же у неё дивный голос. Словно ручей в лесной глуши.
Так. Стоп. Не о том ты сейчас помышляешь. Она тебе по годам едва ли не внучка... Или жена?
Чёрт. Если верить тому, что всплывает из глубин чужой памяти, мне теперь от силы двадцать пять. Крепкий, яростный и непроходимо дурной на голову северный ярл.
Я заставил веки разомкнуться.
Вот она. Стоит рядом. Милая, кругленькая... И… да она же глубоко беременная.
Когда я прохрипел просьбу о воде, в её глазах, точно зарница, полыхнул испуг. Тревога плеснула через край, исказив черты.
Чёрт. Ей же нельзя волноваться. Насколько я успел выудить из обрывков воспоминаний той мрази, чью тушку я теперь обживаю, ей и так досталось сполна.
Тело ноет, каждая жила натянута, а в виске пульсирует с такой силой, будто там засел бешеный кузнец и без устали лупит по наковальне.
А это ещё что за громила возвышается над кроватью? И крыса при нём…
А-а. Братец. Конунг, значит. Ну здравствуй, твоё величество. Сверлит взглядом, точно хочет дыру в черепе прожечь. А рядом этот — в чёрном. Глаза острые, как у ворона, и нутро от него холодом обдаёт. Неприятный тип, ох, неприятный.
Ладно. Главное — не выдать себя. Паниковать сейчас — верная смерть.
Так, надо о себе позаботиться, пока лихорадка не выжгла остатки рассудка. Попросил крепкого питья — на спирт рассчитывал, да только тут видать с этим туго. Медовуха... что ж, сойдёт и она, если удастся вычистить заразу.
Травки в памяти всплыли вовремя. Ресницы Бальдра... Гроблад... По-нашему — старая добрая ромашка да подорожник. Дед не зря учил, ох, не зря: лесной опыт и здесь, в каменном мешке, пригодился.
— Идите все на три... — едва не сорвалось с губ, но я прикусил язык.
Мне себя латать надо, а они выстроились около меня, точно стервятники, и ждут великих откровений. Свейн сверлит взглядом, Отрик ловит каждое движение век. А я вдруг осознал самое паршивое: если сейчас выплюну правду — её, эту девчонку с испуганными глазами, просто сожрут. Обвинят в покушении, разорвут на части.
Нет, подставлять её нельзя. У неё во чреве жизнь, а у меня в руках — чужая судьба, которую я теперь должен вытащить из этой ямы.
— А вот Мойру я попрошу остаться.
Тишина. Я смотрю на их лица. И понимаю — сказал это вслух.
Свейн прищурился, и в этом прищуре читалось: «С каких это пор ты, братец, предпочитаешь общество законной жены своим собратьям?» Ворон же замер, приподняв бровь, точно энтомолог, увидевший, как жук на булавке внезапно заговорил на латыни. А Мойра... бедняжка побледнела так, что стала белее своих полотняных повязок.
Отлично, Толян. Тонко сыграл. Теперь выкручивайся.
Если они сейчас почуют, что ярл Хокон внезапно обрел зачатки здравого смысла — пиши пропало. Нужно срочно возвращать амплуа «дурного северянина».
— Чего уставились? — прохрипел я, стараясь придать голосу привычную для этого тела капризную грубость. — Кровь глаза застит, а её руки мягче ваших мозолей. Свейн, иди... правь. И святошу своего забери, от него ладаном несёт, как от покойника.
Я натужно закашлялся, и в виске полыхнуло так, что искры посыпались.
— Мойра... — я выделил это имя, стараясь не выдать катившейся по спине холодной испарины. — Травы нужны. Горячая вода. И медовуха. Живо!
Свейн еще секунду буравил меня взглядом, взвешивая: то ли я действительно просто капризный раненый зверь, то ли в этой черепной коробке что-то сместилось не в ту сторону. Наконец он коротко кивнул Отрику, и они медленно, пятясь тенями, вышли за дверь.
Мы остались одни. Она стояла у стола, вцепившись пальцами в край столешницы, и смотрела на меня как на ожившую катастрофу.