К книге
Воины сновидений 1Глава 7. Стёртый след
12%
Глава 7. Стёртый след
7

Ночь я провёл под грядой, зарывшись в песок по плечи — так теплее. Этому нехитрому ремеслу меня научили ещё лоденские чердаки, где от ночных сквозняков спасались только в кучах гнилого тряпья или под чужим боком. Здесь чужого бока не предвиделось даже в самых смелых мечтах, а тряпьём служила собственная пропылённая куртка, поэтому я просто ввинтился в склон, как больной дождевой червь. Песок холодил. Он был колючим, жёстким, он лез в уши, забивался под воротник и противно скрипел на зубах при каждом неудачном сглатывании. Удовольствие, прямо скажем, сильно ниже среднего, но выбирать в Песках не приходилось: либо мёрзни на ветру, либо терпи скрип. Спал я кусками, вполглаза, постоянно проваливаясь в липкую, тяжёлую дрёму и тут же, с судорожным вздохом, выныривая обратно. После маленького силуэта у подножия бархана, который мерещился мне теперь в каждой движущейся тени, сон шёл туго.

Раза три я просыпался от частого, панического стука собственного сердца. Оно колотилось где-то высоко в горле, гулко и мерзко, мешая дышать. Я лежал, зажмурившись, боясь пошевелиться или лишний раз втянуть носом стылый воздух, и слушал пустыню. Пустыня молчала. Это было не то расслабленное молчание, когда вокруг просто никого нет. Это было напряжённое, звенящее молчание замершей перед прыжком твари. Силуэт не возвращался. Или, что гораздо хуже, приходил так, что я не слышал. Об этом втором варианте я старался не думать лёжа, потому что от него нестерпимо тянуло вскочить, отряхнуться и бежать куда глаза глядят, спотыкаясь о камни. А бежать в Песках ночью — верный способ стать сытным кормом для тех, кто видит в темноте лучше тебя и не ломает ноги на бегу.

До «утра», пока небо над грядами не начало наливаться грязной, пыльной серостью, я гонял в голове одну и ту же задачку. Простая, в сущности, арифметика. На уровне приютской школы. Из тех паскудных задачек, что решаются только собственной шкурой.

Дано: жилка света у горизонте. Тот самый столб, к которому нам велели идти смотрители врат. Идти до неё, по самым добрым и щедрым прикидкам, дней десять. Скорее — значительно больше: добрые прикидки в этом проклятом месте дохли первыми, ещё на этапе составления в уме. Я мерил расстояние слезящимися, воспалёнными глазами, понимал, что ни черта в этих одинаковых барханах не смыслю, и мысленно накидывал сверху ещё пару-тройку дней. Просто для верности.

Ещё дано: моя фляга, в которой уныло плещется ровно два глотка. Яма, если над ней попотеть, даёт глоток за час изматывающей работы жгутом, и это только пока мокрое песчаное гнездо не выжато досуха. Человеку в дороге надо глотков пять в день. Минимум. Иначе он перестаёт быть человеком в дороге, колени у него подкашиваются, распухший, как губка, язык забивает глотку шершавой пробкой, и он становится живописной приметой на обочине. Безымянным костяком, по которому следующие неудачники будут сверять маршрут.

Вопрос: сколько раз я успею пожалеть, что не родился наследником лоденского банкира, прежде чем окончательно высохну на этом марше?

Задачка не решалась. Условия никак не сходились с ответом. С ямами я мог жить — сидеть на месте, как терпеливый стервятник на падали, раскапывать песок, выжимать влагу по капле, звеня слепнями на всю округу и нервно вздрагивая от каждого шороха. Но не идти. Для дороги нужен запас, крепкий, надёжный запас в булькающей таре, а для запаса — тара и большая вода разом. Тара и большая вода в этой бескрайней пустоши существовали в одном-единственном известном мне месте.

Под тяжеленной плитой. У колодца. В мёртвом городе, где кто-то маленький ходит след в след, не оставляя шума, а кто-то большой и хозяйственный складывает кости кучками по углам.

— Ну что, — сказал я фляге, поболтав её у самого уха. — Домой?

Фляга булькнула двумя последними глотками. Звук получился жалкий, сиротский. Возражений по существу она не имела.

Перед обратной дорогой я наведался к своей яме. Раскопал тщательно заглаженное с вечера место, обдирая ногти о мелкие, острые камешки, дождался, пока на самом дне углубления снова проступит тёмное, маслянистое пятно, и принялся за работу. Тряпка, песок, жгут. Скрутить, надавить, выжать. Отработал скруткой ещё четыре глотка: два сразу в себя, два бережно слил во флягу. Слепни прилетели уже на втором отжиме — куда же без них, эти крылатые твари чуяли влагу вернее любой лозы в руках деревенского знахаря. Я уже не дёргался и не пытался от них отмахиваться. Просто работал под их монотонный, зудящий звон, быстро, по-воровски, стиснув зубы и стараясь дышать через раз, чтобы не терять влагу изо рта. Ушёл я раньше, чем звон набрал силу и превратился в густой, привлекающий хищников гул.

Яму закопал тщательно. Заровнял ладонью каждый бугорок, валун-метку проверил, легонько пнув его носком ботинка — сидит крепко, не сдует. Кубышка работала. Медленная, звонкая, грязная — но моя собственная.

Четыре глотка во фляге. Тяжесть на поясе, смешная для любого, кто хоть раз видел полноводную реку или стоял под проливным дождём. Но здесь она грела бедро не хуже раскалённой печки. Я поймал себя на том, что иду по утреннему холодку и скалюсь в дурацкой, счастливой улыбке. В Лодене за такую воду, мутную и густо пахнущую прелой землёй, не дали бы и медной монеты в базарный день. А здесь я шёл с настоящим богатством на поясе и всё время нервно проверял пробку огрубевшими пальцами — не открутилась ли, не протекает ли драгоценная влага на песок.

Обратная дорога заняла полдня чистого хода. Солнце, или то белесое, размытое пятно, что его заменяло за слоем вечной пыли, висело ровно над головой, выжимая из меня скупой, липкий пот. Ноги вязли в сыпучем песке, икры сводило от напряжения. Я шёл, стараясь ступать ровно, ставить ногу на всю стопу, беречь сбитое дыхание и пореже смотреть на горизонт, который издевательски не приближался ни на шаг. Этот переход принёс мне одно открытие из разряда приятных — огромная редкость в здешних краях, заношу в личную коллекцию чудес, где-то между тем, что я ещё жив, и тем, что у меня есть оружие.

На полпути, немного в стороне от моего прямого маршрута, над ровным, ничем не примечательным пустым местом висел знакомый мерзкий звон. Слепни. Целое облачко жирной, переливающейся зеленью мошкары толклось низко над песком, где на глаз не было вообще ничего: ни ямы, ни влажного тёмного пятна, ни дохлой выпотрошенной ящерицы. Просто кусок гладкой пустыни.

Для всех нормальных людей — ничего. А для меня, с моим недавно выученным правилом третьим — там была вода. Слепни знают мокрое. Это их хлеб, их вера, их проклятый компас. Они и без меня его отлично знали, просто раньше я был слишком туп и занят собственным выживанием, чтобы уметь читать их доносы.

Я не стал копать. Во-первых, время поджимало, жажда уже начинала легонько, но настойчиво царапать сухое горло. Во-вторых, звенеть на всю пустыню второй раз за день, привлекая внимание всего, что тут ползает, скользит и ходит на разном количестве лап, мне совершенно не хотелось. Я просто запомнил это место. Впечатал его в память намертво, выжег калёным железом: третья гряда от моего косого камня, вершина похожая на сгорбленную стариковскую спину, ровная плешь под ней, заметная по двум валунам, нелепо лежащим друг на друге.

Запасная яма. Моя невидимая кубышка на чёрный день — чернее нынешнего, если такие вообще бывают в природе и не ведут сразу в гроб. Дёсны, кстати, тоже молча согласились поучаствовать в разведке: у самой плеши под ними противно и тягуче заныло. Два независимых доносчика, слепни и собственные зубы, указали на одно и то же место. В любом суде это сошло бы за неопровержимое доказательство.

Второе открытие лежало в неглубокой ложбине у самого подступа к городу, куда я добрался, когда серость небес стала гуще и тяжелее. И было оно из разряда крайне полезных, но совершенно безрадостных.

Кости. Не аккуратной, собранной чьими-то заботливыми руками кучкой, как в городских руинах, а россыпью. Старой, полузанесённой песком и выбеленной местным солнцем до состояния хрупкого мела. Крупный, мощный костяк. Череп с лошадиную голову, только раза в два массивнее и тяжелее на вид, с обломанными толстыми рогами у самого основания. Рядом — второй такой же, чьи выгнутые рёбра торчали из бархана, как шпангоуты давно сгнившей на берегу лодки.

Вьючные твари. Здесь когда-то лёг караван — или то жалкое подобие, что от него оставалось к моменту, когда измученные животные добрались до этого места и рухнули, чтобы больше не встать.

Я подошёл ближе, стараясь ступать мягко и не тревожить песок вокруг. От костей не пахло ничем, кроме древней, сухой пыли. Между рёбер первого костяка, в окаменевших, намертво спекшихся складках истлевшей упряжи, я заметил тусклый блеск. Порылся пальцами, обдирая кожу о сухую шершавую кость, и с трудом вытащил находку. Бронзовое кольцо. Густо покрытое слоем зелени, тяжёлое — родной брат-близнец тех колец, что торчали в каменных плитах у поилки в мёртвом городе. А к нему намертво прикипел моток широкого ремня.

Кожа задубела до состояния камня, превратившись в дерево, стала твёрдой, как хорошая дубовая доска. Я сел на корточки, уложил ремень на колено и принялся его разминать. Гнул туда-сюда с хрустом, ломая сухую корку, сбивал наросший песчаный панцирь ногтем, рискуя его сорвать. Руки ныли от напряжения, покалеченные пальцы левой стреляли болью, но я не останавливался.

И кожа поддалась. Она ожила, потеплела под настойчивыми пальцами, неохотно вернула себе часть прежней гибкости. До верёвки мечты из снаряжения лоденского стражника ей было бесконечно далеко. И всё-таки — передо мной лежали три полновесных шага крепкой, надёжной, многослойной вязи. В моём нынешнем походном хозяйстве, где всё имущество, кроме штанов и куртки, носится на шее или болтается на поясе, три шага ремня — это не просто полезная вещь. Это снасть. Это несметное богатство.

Я снял с костяка всё, что снималось и не рассыпалось в прах от одного прикосновения, аккуратно смотал ремень и сунул за пазуху, поближе к телу. Потом встал и коротко поклонился огромному рогатому черепу. Привычка кланяться мёртвым, похоже, приживалась во мне намертво. Грабёж тех, кому уже ничего не нужно, перестал смущать меня где-то между шестьдесят восьмым, с которого я без зазрения совести снял ботинки, и вторым глотком мерзкой скорпионьей жижи. Здесь всё брошенное добро было бесхозным наследством. Я никого не убивал ради этих вещей. Я просто оказался ближайшим родственником, вовремя пришедшим на делёжку.

А ещё эта ложбина с мёртвыми тварями рассказала мне кое-что совершенно даром, без подвохов и загадок.

Караваны здесь когда-то ходили. Это твёрдый факт. А караваны, обременённые ценным грузом и грузными животными, не бредут наугад от одной грязной пересохшей ямы к другой. Они идут строго от воды к воде — это знает любой сопляк, который хоть раз стоял у лоденского тракта и смотрел на торговцев.

Выходило, что колодец в мёртвом городе — это не просто дыра в земле. Это станция на старой, давно забытой, но надёжной дороге. Вода под тяжёлой каменной плитой стояла там задолго до меня, задолго до шестьдесят восьмого. И тем больше у меня было причин вернуться туда прямо сейчас и эту воду взять. Любой ценой.

К городу я вышел с той же стороны, что и в первый раз, ориентируясь по приметным щербатым камням и ожидая увидеть собственные старые следы.

Вернее — туда, где моим следам полагалось быть.

Следы исчезли.

Я остановился как вкопанный, не веря собственным глазам. Они не оплыли от ветра, не затянулись текучим песком, как бывает при пыльной буре. Они именно исчезли. Поперёк всей моей старой, чёткой цепочки шагов, тянувшейся от гряды до первых разрушенных домов, лежала полоса глаженого песка.

Широкая. В добротную монастырскую дверь шириной, а местами и во все крепостные ворота. Песок в этой полосе был выглажен до идеального матового блеска, словно по нему прошлись огромным чугунным утюгом, вдавив каждую песчинку, заставив их лечь ровным, мёртвым слоем.

Я уже знал одну узкую полосу — ту, шириной в ладонь, от слепой твари-утюга, что ходит на звук и режет песок, как нож масло. Эта была совершенно другая. Вдесятеро шире. И, что самое жуткое, она не просто шла куда-то по своим тёмным делам — она работала. Целенаправленно. Моя цепочка следов была стёрта вся, от первого отпечатка каблука и до последнего, а рядом, у косого камня, так же начисто стёрта и другая цепочка — маленькая, неглубокая, в мягких тканевых обмотках. Цепочка моего безмолвного провожатого. Его следы эта чудовищная полоса не просто пересекала мимоходом. Она прошла по ним вдоль, аккуратно, методично, не пропуская ни единой вмятины.

Я присел на корточки у самого края выглаженной полосы, и волосы у меня на затылке зашевелились сами собой, превращаясь в ледяные колючие иголки. Полоса огибала валун.

Понимаете? Огромный камень стоял совершенно нетронутый, ни единой царапины на боку, а песок вплотную к нему был выглажен ровной, идеальной дугой. То, что оставляло эту широченную дорогу, прекрасно видело, куда оно идёт. Или знало это заранее.

И при всём при этом — я не поленился, обошёл проклятую полосу из конца в конец, рискуя в любую секунду наткнуться на её хозяина — нигде, ни в одном месте на её лоснящейся поверхности не было ни единого следа того, кто её оставил. Ни отпечатков когтистых лап, ни борозд от тяжёлого брюха, ни глубокой колеи от волочащегося хвоста. Ни-че-го. У этого гигантского следа не было шагов. Просто выглаженный прессом песок.

Что-то здесь ходило и стирало. Стирало следы живых — мои грубые солдатские ботинки и мягкие обмотки моего маленького провожатого. Делало это обстоятельно, без суеты и спешки, как нанятая за мелкую монету уборщица выметает мусор после закрытия грязного кабака.

Зачем кому-то стирать следы в пустой пустыне? Я знал два ответа, оба сугубо дворовые, выученные ещё в раннем детстве. Стирают за собой — чтобы не нашли и не вздёрнули на ближайшем суку. И стирают за другими — чтобы не нашли другие, более сильные стервятники. Кто в этой бескрайней пустоши мог искать нас по следам? И кого наша старательная уборщица решила оставить с носом, лишив добычи?

Думать об этом было одновременно очень страшно и совершенно бесполезно. Мой самый нелюбимый сорт вопросов, от которых только ноет голова и противно сосёт под ложечкой.

Был и третий ответ, совсем уж нехороший, отдающий откровенным безумием, и он пришёл мне в голову, когда я уже выпрямился, разминая затёкшие колени. Так стирают написанное. Будто мы с маленьким провожатым были досадной ошибкой, грязной кляксой в чужой, чистовой тетради, и кто-то большой и аккуратный просто прошёлся по странице огромным ластиком, возвращая всё в первозданный, чистый вид. Я мысленно приказал этому ответу заткнуться и встать в самый конец очереди. Очередь из страшных мыслей в моей голове уступала по длине разве что лоденской очереди за бесплатной похлёбкой в голодный год.

И тут полоса передо мной шевельнулась.

Не ветер — ветра в Песках не водилось вовсе, воздух стоял неподвижно. Сам край выглаженного песка пополз вперёд, удлиняясь прямо у меня на глазах, вминая в матовый блеск ещё пядь барханного склона. Медленно, ровно, без единого звука. Оно работало прямо сейчас. Здесь. В двух шагах от меня.

Подумать я не успел — тело решило само, как тогда, на крик сорок первого. Копьё в правой руке метнулось вперёд, и я с яростным выдохом всадил жало в наползающий край полосы — туда, где должно было быть хоть что-то: спина, бок, хребет, любая твёрдая плоть, которую можно проткнуть остриём.

Жало вошло в песок. И не встретило ничего.

Ни хруста пробиваемого панциря, ни упругого сопротивления хитина, ни мягкого, податливого мяса. Остриё ушло в выглаженную крупу, как в воду, как в глухую пустоту, — и там, под ней, не было никого. Только песок. Холодный, плотный, мёртвый песок, который сам себя гладил и полз дальше, не заметив ни меня, ни моего отчаянного удара. Полоса спокойно обтекла торчащее из земли древко, как ручей обтекает камень, выгладила песок вокруг него — и потекла себе дальше, к следующему валуну, огибать.

Я выдернул жало и попятился, чувствуя, как по хребту растекается ледяная жуть — совсем не та, что нападала при виде бронированного скорпиона или хищной борозды. Тех можно было ударить. У тех было тело, было уязвимое место, был шов, в который с хрустом входит остриё. А это бить было некуда. Нечего. Враг без тела, без хребта, без пульсирующего горла. Копьё, которым я так гордился со вчерашнего дня, вся моя добытая кровью длина и острая бронза — против него они стоили ровно столько же, сколько голые кулаки против слепой борозды. То есть нисколько.

Руки чесались хоть что-то сделать — ударить, достать, проткнуть насквозь, — а доставать было нечего. И впервые мне в голову заползла нехорошая, стылая мысль. О том, что острого края, длины и злости тут, в Песках, мне однажды не хватит. Что против иных здешних тварей понадобится что-то совсем другое — чему у меня пока нет ни оружия, ни названия, ни даже самой смутной догадки.

Я переступил оставшуюся за ней полосу, до боли затаив дыхание. Нога на гладком, лоснящемся песке утонула точно так же, как в обычном — никакого скрытого провала, никакого зубастого капкана. Обычный песок. Я хрипло выдохнул и пошёл к мёртвому городу, оглядываясь через каждые десять шагов так резко, что едва не сворачивал себе шею.

В городе меня ждала вторая загадка, и, клянусь, она понравилась мне ещё меньше первой.

Колодезный двор был выметен дочиста.

До самого двора я добрался своим прежним, проверенным порядком, не отступая от него ни на волос: кинул черепок далеко вперёд, выждал тишину до противного звона в ушах, сделал быструю, приземистую перебежку от тени к тени. Город, казалось, не изменился ни на йоту. Те же слепые, выкрошенные временем проёмы окон, тот же пыльный бронзовый таз в пороге одного из домов; я обошёл этот таз по широкой дуге, с самым искренним и глубоким уважением к чужой собственности. У дома с провалившейся крышей я специально задержался и заглянул с улицы, прячась за косяком: кости лежали аккуратной кучкой, в точности как лежали вчера. Пересчитывать я их не стал — решительно не до того было.

Я даже не сразу понял, что именно не так впереди. Встал на пороге знакомого двора, привычно бросил очередной черепок — звук получился короткий, глухой, — вошёл по каменным плитам, ступая мягко, с носка, и просто почувствовал кожей: что-то не то. Воздух другой. Вид другой. Запах изменился.

Потом до меня дошло, и я замер, добела вцепившись рукой в шершавый дверной проём.

Скорпион исчез.

Огромная, шипастая туша размером с откормленную собаку, которую я три дня назад вскрыл, выпотрошил и оставил гнить на безжалостном солнце, — исчезла вся, целиком, до последней блестящей роговой пластины. Исчез отрубленный тяжёлый хвост с ядовитым жалом, который валялся отдельно, у самой поилки. Исчезли тёмные, насквозь пропитавшие песок пятна, где я, давясь тошнотой, выдавливал из раны густую липкую кровь. Исчезли даже мелкие крошки разбитого панциря и мой расколотый черепок-нож, геройски погибший в том бою. Песчаный нанос у самого каменного венца колодца, перепаханный нашей дракой так, что живого места не оставалось, теперь лежал ровный, идеально приглаженный, с аккуратными мелкими бороздками по краям. Словно кто-то огромный прошёлся по нему густым гребнем.

Двор прибрали. Тщательно, с дотошной любовью к порядку.

Только два предмета остались на своих местах во всём этом мёртвом великолепии: неподъёмная плита на колодце — и шестьдесят восьмой. Он сидел, неловко привалившись к каменному венцу, запрокинув голову к небу, в точности как сидел. И его личная, узкая полоса выглаженного песка была не тронута. Наша таинственная уборщица обошла мёртвого человека брезгливой стороной. Тушу твари она забрала, зловонную кровь стёрла без следа, а его — нет.

— Тебя тут, я погляжу, уважают, — сказал я ему очень тихо, стараясь, чтобы голос не дрожал. — Или брезгуют. Ты уж не обессудь, дружище, не обижайся. Я в местных обычаях пока не разобрался.

По спине у меня, прямо под грязной рубашкой, ходил холодный, колючий сквозняк, и я его не гнал прочь: пусть ходит, он сейчас по делу, отрезвляет. Город, который сам прибирает за собой, забирая трупы монстров и выглаживая дворы, — это город, в котором кто-то живёт. Кто-то очень большой, сильный и болезненно аккуратный. Просто живёт он совсем не так, как мы с шестьдесят восьмым, и я очень, предельно искренне надеялся не выяснять в ближайшее время, как именно.

Однако работать надо было всё равно. Жажде, раскалёнными когтями грызущей моё горло, было абсолютно плевать на загадки, невидимых уборщиц и выглаженный песок. Она требовала своего.

За рычагом я сходил на самый отшиб города, к своему старому сараю без крыши. Ещё в ту, первую, страшную ночёвку я приметил там отличный дверной брус — длинный, толстый, в полтора моих роста. Совершенно сухой, но на удивление крепкий: старая глина с него давно осыпалась, обнажив серую, как камень, древесину, а сердцевина звонко гудела под ногтем, не крошась. Выломать его из стены одной здоровой рукой и левой, которая после укуса всё ещё годилась только на четверть нормального хвата, оказалось каторжной работой на добрую половину «утра». Я раскачивал упрямую стойку, расшатывал пересохшее глиняное гнездо у основания, упирался здоровой ногой в крошащуюся стену и ругался ядовитым, злым шёпотом на трёх языках. Два из них я, кажется, выдумал прямо там, на месте, от натуги. Когда брус наконец сдался и с протяжным сухим хрустом подался, я сел вместе с ним прямо в пыльный песок, в обнимку, тяжело дыша. Какое-то время мы так и лежали вдвоём и тупо смотрели в низкое серое небо. Хорошее было мгновение. Тихое. Если подумать, с этим брусом мне вообще везло в жизни куда больше, чем с большинством двуногих.

Тащить его к колодцу пришлось волоком, через две пустые, гулкие улицы. Я обмотал толстый конец оторванной от рубахи тряпкой, чтобы он не гремел предательски по каменным плитам, перехватил его ремённой вязью, снятой с костяка — вот и пригодилась снасть, в первый же день, окупила себя с лихвой. И всё равно, каждые десять шагов я замирал, вжимаясь в холодные стены, и слушал. Город молчал в ответ. Город слушал меня. Мы делали это по очереди, играя в какую-то жутковатую игру, и я начинал к такому распорядку понемногу привыкать.

Добравшись до колодца, я первым делом примерился, сбросив свою тяжёлую ношу. Массивная плита лежала краем на самом каменном венце, и между ней и холодным камнем зияла кривая щель — в палец толщиной, не больше. Брус в эту щель входил, я проверил: с трудом, с натужным скрипом обдирая бока, но протискивался. Дальше начиналась простая, как удар кулаком, наука. Та самая, про которую мне когда-то толковала Сандра со слов своего покойного брата: рычаг любит длинное плечо. Подложить под брус подходящий камень-опору, просунуть конец в щель, налечь на дальний край всем своим весом, вдавливая его в землю, — и тяжеленная плита должна пойти вверх. Деваться ей будет просто некуда.

Первая попытка вышла комом, позором на мою преждевременно седую голову. Я торопливо завёл брус в щель и налёг на него грудью без всякой опоры, по-глупому, надеясь на дурную юношескую силу. Старое дерево только упруго спружинило, застонав натужно, плита даже не шелохнулась, презрительно оставшись на месте, а острые края щели сжевали край моего бруса в мелкую труху. Рычагу нужна точка, дубина ты лоденская — наука покойного Михеля, пересказанная Сандрой, всплыла в голове её ровным, безразличным голосом, звучащим в такт дорожным стыкам: «Камень стонет туда, куда упадёт; подкладывай опору под самый груз, не ленись».

Я послушно подложил гранёный, тяжёлый обломок — мой старый боевой камень, которым я когда-то промахнулся по твари, пригодился и тут. Подбил его пяткой вплотную к каменному венцу, чтобы не скользил на гладком. Завёл сжёванный конец бруса заново, поглубже, под самое каменное брюхо плиты, упёрся ботинками в песок и повис на дальнем конце, вкладывая в рывок весь свой скудный вес и всю накопленную злость.

Плита пошла.

Честное слово, она пошла. Тяжело скрипнула, словно жалуясь на грубое обращение, и приподнялась над венцом на палец, затем на полтора. Из расширившейся щели мне в лицо дохнуло настоящим, глубоким подвальным холодом. Влажным, густым, пахнущим мокрым камнем и спасительной глубиной. У меня от этого запаха чистой воды так свело челюсть, что заныли зубы.

А потом моя левая рука сказала своё тихое «всё». Повреждённые пальцы разжались сами собой, не выдержав чудовищного напряжения. Брус выстрелил вверх, больно ударив меня по рёбрам, плита рухнула обратно с коротким, гулким ударом, отбившим мне ладонь, и я тяжело осел на плиты рядом. Сидел, баюкая пульсирующую болью левую руку на животе, и хватал ртом сухой воздух. Звук удара камня о камень ушёл гулять по мёртвому городу, отражаясь от пустых стен. Я слушал его, замерев, до последнего, самого слабого отзвука. Долго слушал, забыв про ноющие рёбра. Никто не пришёл бить меня по голове за поднятый шум.

Стиснув зубы, я попробовал ещё дважды, с перестановками. Совал рычаг глубже, рискуя его намертво защемить. Перекатывал камень-опору, ища лучший угол для упора. Заводил брус с другого края венца, где щель казалась чуть шире. На третьей, самой отчаянной попытке догадался подкладывать в расширяющуюся щель мелкие плоские черепки по мере подъёма — самодельные клинья, чтобы неподъёмная плита не садилась обратно до самого конца, когда силы кончатся. Выиграл таким образом жалкие полпальца зазора. Плита теперь висела, тяжело опираясь на мои хрупкие клинья. Из щели ощутимо тянуло восхитительным холодом и водой, и где-то далеко внизу, во мраке колодца, гулко капнуло.

Один раз. Плюх. Это было слишком громко для такой малости, звук ударил по натянутым нервам почище городского набата.

Дальше ситуация зашла в глухой тупик. Нужно было либо намертво держать рычаг, навалившись на него всем телом, и подкладывать клинья одновременно — задача для трёх рук, по моим скромным подсчётам, — либо рвануть плиту разом вбок, на себя, сбросив её с венца общим весом двоих крепких парней. У меня не было в запасе ни третьей руки, ни второго веса. Я повисел на своём брусе ещё раз, до кровавых искр в глазах и противного хруста в позвоночнике, выиграл ещё ничтожную четверть пальца, засунув новый черепок, и окончательно понял, что следующая подобная попытка добудет мне отличную грыжу вместо питьевой воды.

Под плитой была вода. Теперь я знал это наверняка, уже не слепой верой измученного жаждой путника: я знал это ушами и носом. Холод, густая влага, та единственная, драгоценная капля. Она стояла там, в темноте, может быть, всего в трёх локтях подо мной. Целый чёртов колодец чистой воды — на недели пути, на любую, самую вместительную флягу, на саму жизнь. И поднять плиту было в моих силах — мой рычаг работал, подложенные клинья держали вес, не хватало сугубой малости.

Второй пары рук. Одной целой, не покалеченной левой. Одного человека — да кого угодно, любого, хоть самого завалящего и трусливого оборванца.

Смешно. Всю свою лоденскую жизнь я искренне гордился тем, что мне никто не нужен. Я сам добывал еду, сам дрался в грязных подворотнях за медяки, сам штопал рваную куртку. Я был одиночкой до мозга костей. И вот вам блестящий итог этой гордой, независимой жизни: сижу грязный, злой, с отбитыми рёбрами над спасительной водой, которую не могу взять один, и мысленно торгуюсь с мёртвой пустыней, умоляя, чтобы она выдала мне напарника. Любого. Я был согласен даже на разговорчивого.

— Эх, шестьдесят восьмой, — сказал я вслух трупу, сидевшему у камня. Голос прозвучал хрипло, сорванно. — Ну что ж ты так не вовремя поторопился помереть. Подождал бы недельку, а? Сидели бы мы сейчас с тобой вдвоём, пили бы колодезную от пуза, как приличные люди в трактире.

Ответа не последовало. Я убрал брус с глаз долой — уложил его вдоль каменного венца, тщательно присыпал песком со двора. Хорошая вещь в этом вымершем городе стоила дороже золота, и оставлять его лежать на виду, как приманку, я не собирался. Клинья из щели под плитой я вынимать тоже не стал. Пусть тяжёлый камень держит мои отвоёванные полпальца выигрыша; когда приду со вторыми руками — продолжим ровно с этого места. Ни шагу назад.

«Приду со вторыми руками». Я поймал себя на этом мысленном «приду» и зло хмыкнул. Ишь, разогнался, мечтатель. Где я собрался брать эти самые руки в мёртвом мире — об этом мой гениальный план тактично умалчивал. Вариантов, если подумать трезво, было ровно два: сидеть здесь и ждать, что кто-то из нашей раскиданной партии случайно выйдет к городу, как вышли мы с покойным шестьдесят восьмым. Или разворачиваться, идти к жилке света на горизонте и жарко молиться, чтобы по дороге попался хоть кто-то живой.

Оба варианта густо пахли долгим, изматывающим ожиданием, а у жажды, сушащей горло, со временем были свои, очень короткие и жестокие отношения.

Я сидел на горячих плитах между колодцем, который не мог открыть, и мёртвым, который ничем не мог мне помочь. Сидел и мрачно прикидывал в уме, на сколько жалких глотков мне хватит невидимой кубышки, если выжимать её каждое утро досуха.

И тут со стороны каменного венца, прямо из-за того самого камня, у которого сидел труп, послышался звук.

Дыхание.

Тихое. Частое. Абсолютно живое. И это было не моё дыхание.

Я замер, не шевельнув ни единым мускулом, даже не моргнув. Правая рука сама, без доклада и отдельной команды от мозга, скользнула вниз и намертво легла на рукоять копья-черепка за поясом.

Дыхание за венцом не прервалось от моего движения, не сбилось и не отдалилось. Кто-то сидел там, всего в трёх шагах от меня, по ту сторону раскалённого камня, и дышал. Вдох-выдох. Вдох-выдох.

И вот что было самое странное, самое жуткое в этой ситуации: тот, кто там сидел, больше не старался делать это беззвучно.

Тот, кто целую неделю ходил за мной по пятам, след в след, не издавая ни единого звука, не шурша песком и не задевая камни, теперь дышал вслух. Дышал так, чтобы я его слышал.

Нарочно.

Предыдущая главаГлава 7 из 60Следующая глава