К книге
Воины сновидений 1Глава 39. Весы
65%
Глава 39. Весы
39

Свист ещё висел в воздухе, густым, колючим эхом царапая барабанные перепонки, а я уже был на ногах.

Не помню, как именно я встал. Раненое бедро рвануло так, будто в живую мышцу по самую шляпку забили ржавый гвоздь, провернули пару раз для верности и вырвали вместе с куском мяса. Перед глазами немедленно поплыли мутные, маслянистые синие пятна, правая нога подломилась, наотрез отказываясь держать вес тела, и я едва не клюнул носом в остывающий чёрный песок. Но чудом устоял. Кхопеш я так и не выпустил из руки за всю нашу проклятую переправу — вот он и пригодился, старый кусок бронзы. Я с рычанием всадил тяжёлое остриё глубоко в землю и повис на рукояти, навалившись всем весом, как древний, высохший старик на свою последнюю клюку. Стоял, качался из стороны в сторону, цедил сквозь стиснутые до хруста зубы стылый, отдающий гарью воздух и слушал.

Свист не повторился. А зачем ему повторяться? Он своё дело сделал отменно — сказал мне ровно то, что хотел сказать. Простая, предельно понятная весть. «Я тебя нашёл, водник. Я знаю, где ты прячешься. Беги, если твои переломанные ноги ещё несут».

Ноги несли отвратительно. Если честно, они вообще никуда не несли.

— Это он, — глухо выдохнула Ариана за моей спиной.

Она тоже поднялась, цепляясь непослушными пальцами за край моей куртки. В дёргающемся, больном синем отсвете далёких молний её лицо казалось белым, как мел, лишённым крови и жизни. Вся её выученная аристократическая выправка, вся эта гордость старого дома Сольвей сейчас трещала по швам от животного, первобытного страха.

— Эрик. Это его свора так свистит. Я помню этот звук.

— Я в курсе, — бросил я, не оборачиваясь. — Слышал уже. Дважды.

Третий раз, если быть совсем честным с самим собой. Но считать вслух не хотелось. Хватит с меня счёта на сегодня.

Сандра встала последней, двигаясь медленно, осторожно, держась обеими руками за моё плечо, чтобы не упасть. Слух к ней вернулся не весь — после того удара она вздрагивала на каждый шорох, ловя звуки криво, с тошнотворным запозданием. Так человек выныривает из глубокой, тёмной воды и не сразу понимает, кто и что ему орёт с берега. Но голову она уже повернула вправо, в густую темноту пустошей, туда, откуда прилетел этот проклятый свист. И лицо у слепой девчонки было такое, что мне сразу расхотелось жить.

— Их много, — сказала она тихо, почти одними губами, но в мёртвой тишине слова ударили, как камни. — Не сосчитать пока. Дышат тяжело. Идут не быстро, берегут силы. Но идут прямо сюда.

— Долго нам до них? — я сплюнул вязкую, горькую слюну.

— Не знаю. Я всё ещё плохо слышу, всё двоится. Привалов до них… немного.

Немного. Какое чудное, ёмкое слово. На этой изнанке мира «немного» — это когда ты ещё успеешь умереть не от того, от чего собирался минуту назад.

Я разогнулся, заставив бедро заткнуться, оторвался от кхопеша и поглядел вперёд. Туда, куда нам предстояло идти.

Впереди лежала широкая лощина, и в дальнем её краю, над самым горизонтом, беззвучно и часто били в чёрное небо толстые синие молнии. Выход. Тот самый выход, к которому я тащил этих двоих девчонок через всю проклятую территорию, через гнёзда тварей, поля высохших мёртвых, через медовую отраву и чёрную реку слуг, баюкающих детей. Он был так близко, что сводило скулы. Я уже чуял ноздрями сырость — настоящую, густую водяную сырость. Там, под этим синим треском, была вода. Много воды. Целая река, а может, и озеро, после долгих месяцев, когда мы выжимали по два грязных глотка из вонючего бурдюка. От запаха этой влаги мой распухший язык прилип к нёбу.

А между мной и этой водой, между мной и спасительным выходом, прямо посреди лощины из песка вырастали камни.

Огромные, грубо отёсанные плиты, поставленные торчком по широкому кругу. Кто-то здорово надорвался, вкапывая их в этот мёртвый грунт сотни, а может, и тысячи лет назад. Таких исполинских, давящих сооружений не встретишь в нашей уютной реальности, даже там, где первые Врата когда-то вспороли небо над восточными областями и выплюнули в мир первородную жуть. Эти камни дышали древностью и чужой, равнодушной силой.

А в самой середине этого каменного кольца темнела высокая чёрная громада на двух толстенных опорах, с длинной поперечной балкой наверху. С балки на толстых железных цепях свисало что-то широкое и плоское.

Я уже видел эту штуку. Видел её выбитой на пыльных стенах. Во дворе семи входов, в старом доме-храме. Только там, на стене, она была мёртвой картинкой, плоским барельефом, тупой страшилкой для дураков, и я в неё, конечно же, не верил. Я вообще мало во что верю, пока оно не попытается меня сожрать.

А тут эта хреновина стояла живьём. Огромная, чёрная, до блеска отполированная ветрами.

— Весы, — сказал я хрипло. И снова сплюнул, потому что во рту пересохло так, что трескались губы. — Те самые. Стоят прямо на нашей дороге. Какая прелесть.

— Обойти, — сказала Сандра. Это был не вопрос. Это была тихая, отчаянная просьба слепого человека, который чует смерть лучше зрячих.

Я послушно повёл взглядом влево, потом вправо, вглядываясь в рельеф. По обе стороны от каменного круга чёрный, как сажа, песок уходил в сплошную, непроглядную темноту — туда, куда даже яростный синий отблеск молний не доставал. Я прислушался к себе. К тому слабому, побочному дару, который всегда жил во мне. Мои дёсны молчали. Вкуса не было. Воды там, в темноте, не было. Ни капли. Ни справа, ни слева, на много привалов вокруг лежала абсолютная, мёртвая сушь. Вода была только впереди, под молниями, строго за этими каменными воротами.

Дар воды у меня хоть и дрянной, хоть и слабый, годится только грязь в лужах искать, но в одном он никогда не врёт: он точно знает, где мокро, а где ты сдохнешь от жажды через час.

— Нельзя их обойти, — сказал я, и собственный голос показался мне чужим. — Воды по бокам нет. Совсем. Только прямо за ними. Пойдём в обход — ляжем в песок сухими.

Сзади, в непроглядной черноте, сухо хрустнул песок под чьим-то тяжёлым сапогом. Далеко. Но уже значительно ближе, чем минуту назад. Эрик не бежал, он шёл по нашему следу, как мясник идёт к привязанному телёнку.

Опять насквозь. Третий раз за этот бесконечный день мне предлагают пройти насквозь, через чужие ворота, по чужим, больным правилам. Сперва был мёртвый строй, потом тот жуткий учётчик с его каменной амбарной книгой, теперь вот это архитектурное уродство. У этой стороны мира была одна любимая, невероятно смешная шутка: всё самое лучшее, всё спасительное она держала за крепко запертой дверью, а ключ от этой двери требовала вырезать ножом из тебя самого.

— Ариана, — сказал я напряжённо, не оборачиваясь, не спуская глаз с чёрной балки. — Ты про эту древнюю дрянь знаешь гораздо больше меня. Вы же в своём доме любили читать старые сказки. Говори быстро. Что они делают. Зачем они тут стоят.

Она заговорила сразу. Умница, не стала растекаться слезами и причитать.

— Это суд. У нас в старых фолиантах его называли судом духов. — Голос у неё подрагивал, как натянутая струна, но слова шли ровно, выученно, как она всегда говорила про страшное: спрячь дрожь за аристократической вежливостью, вцепись в неё, и вроде как не так страшно. — Перо против сердца. Они кладут на одну чашу белое перо. Абсолютно лёгкое. А на другую чашу кладут тебя. Не твоё тело, Марк. Тело ничего не весит. Они кладут то, что у тебя внутри. То, что ты годами несёшь на себе и никому, никогда не показываешь.

— Вину, — сказал я, чувствуя, как внутри начинает растекаться неприятный, липкий холодок.

— Вину, — Ариана коротко кивнула, глядя на тёмные камни. — Ложь. Предательства. Всё тяжёлое, что тянет душу вниз. Если твоё сердце перевесит это перо — ты не пройдёшь. Врата закроются.

— А если не пройдёшь? Что тогда? Молнией шарахнет?

Она запнулась. Глянула на чёрную каменную громаду, на ту широкую плоскую чашу, что едва заметно покачивалась на толстых цепях под порывами сухого ветра, и тяжело сглотнула.

— Тогда тебя… снимают с весов. Совсем снимают. Помнишь того человека, под подолом твари? Вот так же. Это вторая смерть. Они не убивают тело, Марк. Они стирают. Будто тебя никогда и не было в этом мире.

Великолепно. Просто праздник какой-то.

Опять. Опять то же самое, мать их всех за ногу. Сегодня весь этот мёртвый мир как сговорился — куда ни ткнись, везде грозят одним и тем же. Не смертью. К смерти я привык, я с ней сплю в обнимку. Грозят тем, что хуже любой смерти, — вычеркнуть начисто, выскрести из бытия. Учётчик на переправе стирал мёртвых из памяти живых. Подол стирал сам след живого с песка. А эти монументальные каменные судьи, выходит, стирают человека прямо из мира, с потрохами, с костями и сердцем, если на этом сердце слишком много дерьма накопилось.

Я на секунду задумался, сколько дерьма накопилось лично у меня.

И мне стало физически нехорошо. Захотелось сесть прямо тут и дождаться Эрика.

— Перо вы пройдёте, — сказала Ариана быстро, горячо, будто прочла эти мысли у меня на грязном лице. — Ты вынес столько детей из пекла. Ты несёшь их имена на своей шее. Твоё сердце, Марк, оно…

— Не сочиняй, — грубо оборвал я её, не дав договорить эту благостную чушь. — Не знаешь ты, что у меня на сердце. Ни черта ты не знаешь.

Она осеклась и замолчала, прикусив губу.

Не знала. Никто из них не знал. В том-то и была вся паскудная беда. Я сам боялся туда заглядывать.

Сзади опять хрустнуло. Громче, отчётливее. Я резко обернулся. В густой темноте пустошей, на самой границе, куда добивал синий свет молний, шевельнулись плотные тени. Несколько фигур. Шли цепочкой, шаг в шаг, не торопясь, как идут уверенные в себе хозяева, которым некуда спешить. А куда им спешить? Их добыча всё равно зажата между ними и глухой стеной, бежать ей некуда. Я не различал лиц в этом мраке, но я безошибочно узнал походку первого — ровную, размеренную, вразвалочку. Походку крепкого, сытого человека в целой куртке, который сегодня плотно поел, вдоволь попил и теперь вышел на лёгкую вечернюю прогулку.

— Заходим в каменный круг, — сказал я, перехватывая рукоять кхопеша поудобнее. — Прямо сейчас. Живо. Пока он не подошёл на бросок.

— Марк, стой! — Ариана в отчаянии вцепилась мне в рукав обеими руками. — Туда нельзя просто так зайти, ты не понимаешь! Это суд, он тебя уничтожит…

— А оставаться тут, по-твоему, можно? — Я зло кивнул в шевелящуюся темноту. — Выбирай, принцесса. Каменные судьи впереди или Эрик с его мясниками сзади. Я лично предпочту судей. Они хотя бы молчат и не читают мораль.

И я, прихрамывая, первым шагнул в круг гигантских древних камней.

Внутри круга было тихо.

Это была не та тишина, что висела снаружи, — рваная, тревожная, наполненная хрустом чужих сапог, завыванием ветра и дальним мерным стуком колотушки за чёрной рекой. Здесь тишина была плотная, осязаемая, как толща воды. Воздух казался густым. Ветер гудел в торчащих каменных плитах низким, ровным, утробным гулом, и этот вибрирующий гул будто отрезал нас от всего живого, что осталось за камнями. Свист Эрика, шаги его своры, синий треск разрядов — всё мгновенно стало глуше, дальше, как со дна глубокой воды.

— Я ничего не слышу снаружи, — сказала Сандра. В её тихом голосе впервые за этот бесконечный день мелькнул не страх, а искреннее удивление. — Камни поют. Они всё глушат. Совсем всё.

— Хорошо, — коротко сказал я.

Хоть что-то в этой дыре было хорошо. Раз Сандра не слышит Эрика, то, скорее всего, и он теперь не слышит и не видит нас. Мы оказались в каменном мешке один на один с древним законом.

Я медленно подошёл к самим весам.

Вблизи эта конструкция давила ещё сильнее, казалась ещё громаднее. Глубокий чёрный камень, отполированный до зеркального блеска прикосновениями тысяч обречённых. Две вертикальные опоры, каждая толщиной в хороший столетний дуб, массивная поперечная балка высоко над головой, нависающая, как приговор. С этой балки на двух толстенных цепях свисали чаши.

Точнее, чаша.

Левая висела абсолютно целая — широкая, неглубокая каменная плошка. И в ней безмятежно лежало перо. Одно-единственное, ослепительно белое перо. Оно даже не шевелилось от ветра, хотя сквозняк гулял между камнями вовсю. Лежало себе, лёгкое, чистое, непорочное, как будто весь этот древний гул, вся эта разлитая в воздухе смерть были ему глубоко побоку.

А вот правой чаши не было.

С правой, почерневшей от времени цепи свисал жалкий обломок. Каменный край, отбитый кемто давно и предельно грубо. Сколы на этом обломке были заметно светлее остального монолита, словно кто-то в слепой, первобытной ярости лупил по чаше кувалдой, камнем, чем попало, пока не сшиб её к дьяволу. Глядя на эти неровные края, я вдруг вспомнил пыльный двор семи входов. Там, над всеми семью арками, тоже были выбиты весы. И у всех, у каждой из семи пар, правая чаша была точно так же отбита. И на стене в гиблом поле мёртвых — та же самая картина. Я тогда мельком подумал: ну совпадение, древний резчик схалтурил или камень обвалился от времени.

Хрена с два он схалтурил.

Кто-то целенаправленно сбивал эти чаши. Везде. Со всех весов, какие только были в этом проклятом мире. Сбивал нарочно, с лютой ненавистью.

Я стоял, тупо уставившись на этот обломок, обдуваемый плотным гудящим сквозняком, и до моего воспалённого мозга медленно доходило — почему.

Потому что на долбаную чашу можно что-нибудь положить. Понимаете? Если перед тобой висит пустая чаша — в неё всегда можно сунуть булыжник. Или насыпать горсть песка. Или кинуть серебро, золото… да что угодно тяжёлое, любую увесистую дрянь, лишь бы перевесить это чёртово перо. Лишь бы откупиться снаружи и не лезть внутрь самого себя. Люди столетиями приходили к этим весам, и кто-то — давно, в диком отчаянии, не желая платить суду тем, чем тут требуют платить, — начал сбивать правые чаши. Чтобы некуда было положить подмену. Чтобы обмануть безликий суд.

И от этого детского бунта суд стал только хуже. Во сто крат хуже.

Потому что теперь класть подмену, взятку или камень было физически некуда. Чаши нет — значит, и положить нечего. Никакие кошели больше не сработают. Остаёшься только ты, сияющее перо и эта пустая, покачивающаяся цепь. И весам теперь глубоко плевать, сколько у тебя золота или камней зажато в потном кулаке. Они теперь меряют не то барахло, что ты притащил с собой. Они меряют исключительно то, что ты есть.

— Умно, — сказал я чёрному камню, криво усмехнувшись. — Подло до зубовного скрежета, но умно.

Я всё-таки попробовал.

А как иначе? Человек, выросший в грязном приюте, вскормленный пинками и объедками, всегда сперва пробует систему обмануть, а думает и кается уже потом — это у нас вместо завтрака. Я подошёл вплотную, перенёс вес на здоровую ногу, занёс больную и решительно шагнул прямо под тяжёлую балку, в самую середину. Туда, где, по всей логике, и положено было стоять жалкому подсудимому.

Коромысло высоко наверху дрогнуло со скрипом, от которого заныли зубы.

Я почувствовал это движение всем телом — будто нечаянно встал на гнилую доску, перекинутую через бездонную яму, и эта доска предательски качнулась под моим весом. Белое перо в левой чаше осталось лежать не шелохнувшись. А вот правая цепь, пустая, с уродливым каменным обломком на конце, медленно пошла вниз. Меня с силой потянуло за ней. Не физическое тело — оно как раз крепко стояло на песке. Потянуло то, что пряталось внутри. Что-то холодное под рёбрами вдруг налилось расплавленным свинцом и неумолимо поволокло вниз, к земле, прямо на эту пустую, качающуюся цепь.

Перо стремительно взлетело вверх.

Лёгкое моё сердце, как же. Ждите. Оно перевесило сразу. С лёту. Будто там, под рёбрами, у меня был заботливо зашит холщовый мешок мокрого, слежавшегося песка.

— Перо вверху, — сказала Сандра ровным, безжизненным голосом. Она не видела, конечно, — она услышала, как натянулись и скрипнули старые цепи. — Это плохо, да?

— Это очень плохо, — хмуро согласился я, упираясь пятками в землю.

Я поспешно сунул свободную левую руку под грязную рубаху, к жёсткому кожаному шнурку на шее. Там, согреваясь от тела, висели четыре металлических номерка. Холодные, родные, обтёртые пальцами до зеркального блеска. Я лихорадочно подумал — а вдруг этим судьям нужна плата? Как тому безглазому учётчику на переправе? Вдруг достаточно кинуть на цепь жестяной номерок, расплатиться чужим именем, и они великодушно пропустят?

И тут же понял, что кидать-то некуда. Чаши-то нет. Обломок не удержит.

Я подумал про воду. Про последние жалкие девятнадцать глотков в бурдюке. Про мелкие серебряные кроны в кошеле на поясе. Вспомнил про старую костяную фишку, которую таскаю на себе с самых пелёнок, — ту самую потёртую фишку, что до одури напугала подол, заставила стирателя замереть как вкопанного и покорно отступить во мрак. У стражей этот знак работал безотказно. Стражи пустошей его помнили и боялись. Может, и эти судьи…

Я судорожно нащупал фишку под слоями ткани, крепко сжал её в потном кулаке и выставил руку вперёд — глупо, нелепо, как уличный нищий, с надеждой протягивающий медяк прохожему.

Ничего. Ни малейшего эффекта.

Коромысло весов даже не дрогнуло. Перо как висело высоко вверху, издеваясь надо мной своей белизной, так и висело. Судьям — если они тут вообще были, эти безликие, незримые сущности, что холодно глядели на меня из выбитого в монолитных плитах камня, — на мою костяную фишку было глубоко плевать. Знак открывал двери только у тех, кто стоит на пороге и сторожит проход. А эти не сторожили. Эти, мать их, судили. И знаку моего происхождения, кем бы я там ни был по крови, перед их лицом цена была ровно та же, что и всем остальным побрякушкам: абсолютно никакая.

Старые, проверенные ключи не подходили. Ни один из них.

И тогда, отчаявшись, я полез за тьмой.

Сделал это не думая, на одних инстинктах, по укоренившейся привычке. Тьма у меня всегда была самым распоследним доводом, аргументом для тех случаев, когда всё остальное уже не брало. Я потянулся к ней — к той ледяной, послушной черноте, что клубилась под рёбрами, что копилась во мне на протяжении двухсот мучительных шагов по пустоши. И попробовал… не накрыть их. Накрытие тут было ни к чему, слепому ясно — прятаться в тени не от кого, судьи смотрят внутрь. Я попробовал сделать совсем другое.

Я попробовал снять вес.

Сам не знаю, как до этого додумался. Весы же про вес, верно? Это их суть. Значит, и взять их надо именно весом. Я нащупал своей внутренней тьмой то чугунное, тяжёлое нечто, что неотвратимо тянуло меня вниз, к пустой цепи, — и навалился на него всей этой темнотой. Попробовал приподнять, облегчить, как работяга подсовывает деревянный рычаг под неподъёмный валун, чтобы тот на секунду стал легче.

И тьма, к моему изумлению, откликнулась.

Вот что было по-настоящему странно и пугающе. Она поняла, чего я от неё хочу. Она пробовала — неуклюже, ворочаясь впервые, — взять то, чего я никогда раньше у неё не просил. Вес. Придавить или приподнять. Будто у неё в бездонном запасе был припрятан и такой грязный фокус, я раньше не догадывался его позвать. По моей взмокшей спине пробежало знакомое тепло, жутковатое, почти сладкое в своей покорности, — тьма всегда искренне радовалась, когда я просил её о чём-то новом.

Но белое перо не шелохнулось.

Сердце как тянуло меня вниз, в могилу, так и тянуло. Моя тьма впустую ворочала пустоту, надрываясь, силилась поддеть мою вину, как грузчик мешок, — а каменным весам было абсолютно всё равно. Они мерили не фунты и не унции. Они мерили не физический вес тела, не вес вызванной тьмы, не вес зажатого в кулаке камня. Они мерили чистую, кристальную правду. А правду никакой тьмой не приподнимешь и не придавишь — она весит ровно столько, сколько весит, ни на ползолотника меньше.

Я с глухим стоном отпустил тьму. Тяжело дыша, опираясь на кхопеш. Зря потратил половину скудного запаса сил и дыхания и узнал ровно одну вещь: моя карманная темнота, оказывается, умеет играть с весом. Где-нибудь потом, в другой драке, это наверняка ещё пригодится. Но здесь и сейчас — нет.

— Не выходит, — сказал я вслух, вытирая пот со лба. Сказал больше самому себе, чем испуганным девчонкам. — Их не обмануть. Ни откупом, ни фокусами с тьмой, ничем. Они жрут только то, что просят.

— Я же говорила, — тихо, обречённо отозвалась Ариана из-за моей спины. — Каждый платит только своим. За себя.

Своим. Я уже начинал искренне, до костей, ненавидеть это правильное слово.

А потом весы выбрали сами.

Мёртвая хватка давления подо мной вдруг отпустила. Коромысло наверху выровнялось с мерзким скрипом, сбросило меня, резко потеряв интерес к такой мелкой сошке. На короткий, глупый миг я даже обрадовался, идиот. Решил, что пронесло. А потом услышал, как Ариана коротко, страшно втянула воздух сквозь стиснутые зубы.

Её с силой потянуло вперёд.

Не случайным порывом ветра. Не грубой человеческой рукой. Её повело к чёрным весам так, как ведёт пьяного или парализованного человека, когда у него отнялись ноги и кто-то огромный, невидимый безжалостно тащит его за грудки. Она упёрлась было хрупкими ногами в песок, дёрнулась назад всем телом — и не смогла. Шагнула. Ещё шагнула. Встала прямо под балку, на то самое место, где только что потел я.

И каменное коромысло рухнуло.

Сразу, стремительно, без всякой раскачки. Правая толстая цепь с обломком ухнула вниз, едва не чиркнув по земле, а белое перо взлетело к самой балке с такой скоростью, что я испугался — улетит во мрак. Ариану мгновенно согнуло пополам. Она сдавленно вскрикнула и схватилась за грудь обеими руками, будто ей прямо под хрупкие рёбра всадили мясницкий крюк и тянут, тянут вниз, к этой проклятой пустой цепи, намотав кишки на лебёдку.

— Ариана!

Я рванулся к ней, забыв про осторожность. Раненое бедро снова взвыло дикой болью, я зарычал сквозь зубы, но дошёл. Схватил её за худые, вздрагивающие плечи, рванул на себя, потащил назад, прочь из-под этой страшной балки.

Она не сдвинулась ни на дюйм.

То есть плечи её я крепко держал, тело я изо всех сил тянул назад, упираясь сапогами в песок, — а её саму не пускало. Будто я пытался вытянуть вбитый в скалу железный столб. То невероятно тяжёлое, что годами гнило у неё внутри, намертво приросло к цепи, и оторвать его моими человеческими руками было физически невозможно.

— Не надо, — выдавила она сквозь зубы, задыхаясь. Лицо у неё стало серым, грязным от пота, губы крупно дрожали. — Не тяни, Марк. Это… бесполезно. Это моё. Только моё. Я знала. Я всегда знала, что ни за что не пройду.

— Что ты знала? — Я не отпускал её плеч, пытаясь перекричать гул камней. — Какого беса ты знала, дура?!

И тут в густой темноте под весами, там, куда с лязгом ушла пустая чаша, что-то шевельнулось.

Я не сразу понял, что это. Сперва решил — просто тень от молний легла криво. Потом разглядел отчётливо: чёрный песок под опущенной цепью пошёл мелкой рябью, запузырился, как тёмная вода, по которой кто-то огромный и голодный плывёт снизу, из глубины. Поднималось оттуда. Широкое, абсолютно плоское и пугающе беззвучное. И от этого контура тянуло той же самой стылой, вымораживающей внутренности пустотой, что не так давно тянуло от подола, от учётчика у реки, от всей этой здешней поганой породы, которая не марается честным убийством в бою — она съедает заживо, стирает тебя в пыль.

Пожиратель. Палач весов. Тот, кто приходит и берёт слишком тяжёлое сердце, когда перо взлетело вверх. Родня подолу, я это нутром, кожей почуял, — та же самая омерзительная порода безликих уборщиков, что безмолвно подъедают остатки за древним судом.

И он медленно, неотвратимо шёл за Арианой.

— Говори! — Я в отчаянии тряхнул её так, что у неё клацнули зубы. Время кончалось, утекало сквозь пальцы, я это чувствовал каждой клеткой: спиной, ноющим бедром, волосами на затылке — всем. — Что у тебя на сердце такого тяжёлого?! Быстро говори!

— Не могу, — простонала она, зажмурившись в ожидании удара.

— Можешь. Ты всё можешь. Говори, выплюнь это, или эта дрянь прямо сейчас тебя сожрёт!

— Я не могу это сказать вслух! — крикнула она, и её красивый, поставленный голос сорвался, дал петуха. Впервые за всё время нашего знакомства я слышал, чтоб благородная Ариана Сольвей кричала. По-настоящему, дико, без всякой своей надёжной вежливости. — Ты не понимаешь, Марк! Я ни разу в жизни этого не говорила! Никому! Даже себе боялась!

И тут до меня окончательно дошло.

Дошло так, как всегда доходит самое скверное и непоправимое, — снизу, из живота, поднимаясь к горлу ледяной, тошнотворной волной. Весы никогда не отпустят за гордое молчание. Чаши нет — подсунуть золото нечего. Силой не оторвать — я уже пробовал, чуть руки не вырвал. Тьмой не приподнять — проваливается. Эту проклятую цепь можно перетянуть обратно только одним способом: выложить на неё то самое тяжёлое. Назвать это вслух. Вытащить из-под собственных рёбер грязное, кровоточащее и положить на каменные весы голым, под свет молний.

А пока ты не назвал свою тайну — оно весит. Висит на тебе невидимым мешком мокрого песка и неумолимо тянет вниз, прямо в пасть к надвигающемуся пожирателю.

Правду облегчает не то, что ты её мужественно несёшь молча. А то, что ты нашёл в себе силы выплюнуть её вслух.

Ариана не могла. Я ясно видел её лицо — она не упрямилась из гордости, не ломалась для вида. Она физически не могла. То, что она прятала всю свою жизнь под выученной, вежливой улыбкой наследницы старого дома, приросло к ней насмерть, пустило корни в органы. И вырвать это из себя на потеху пустошам ей было во сто крат страшнее, чем просто молча умереть. Знал я таких людей в приюте. Да что там, я и по себе это прекрасно знал.

И тогда я окончательно понял, что придётся первым лезть мне.

Не за неё лезть — за неё расплатиться нельзя, каждый платит исключительно своим дерьмом, это я уже намертво усвоил на собственной шкуре. А полезть, чтобы просто показать. Чтобы она своими глазами увидела: это возможно. Можно запустить руку глубоко под рёбра, достать оттуда самое чёрное, самое стыдное, назвать его вслух при живых людях — и, чёрт возьми, не сдохнуть от этого на месте.

Я полез под рубаху, но на этот раз не за спасительным номерком. Я полез гораздо глубже. Туда, в самый тёмный угол души, где у меня лежало то, в чём я не рисковал признаваться даже самому себе тёмными ночами. Не то что этим девчонкам.

Я решительно отпустил её и шагнул обратно под балку. Сам. Добровольно. Коромысло немедленно радостно качнулось, и та же невидимая тяжесть с силой потянула меня вниз.

— Ладно, — сказал я. Громко. Так, чтобы эхо ударилось о камни. В гудящий монолит, в безликих судей, в чёрное, разорванное молниями небо. — Ладно. Слушайте, ублюдки. Раз вам так надо — слушайте.

Я сглотнул ком в горле. Было страшно. До тошноты.

— Я собираю мёртвых, — начал я, и горло сразу стянуло спазмом, словно на шее затянулась удавка. — Жестяные номерки. Ношу их связкой на шее, помню каждое лицо, говорю всем направо и налево, что делаю это потому, что больше некому. Что я добрый. Что я их единственный верный сторож.

Белое перо чуть дрогнуло в левой чаше. Самую малость. Камни слушали.

— Враньё, — я заставил себя смотреть прямо перед собой. — То есть не всё из этого враньё. Но это не вся правда. А правда вот какая, судьи. Час назад я отдал одного из них. Шестьдесят восьмого номера. Своими собственными руками снял его номерок с шеи и положил клювастой твари-учётчику на каменный стол, чтобы нас троих пропустили через реку. И этого парня не стало. Совсем. Я даже имени его не помню теперь, кто он был, как выглядел. И знаете что самое паршивое? — Мой голос сел до хрипа, царапая глотку. — Я ведь выбрал самого чужого. Холодно, расчётливо выбрал. По уму. Того, кого мне меньше всего в этой жизни жалко. Я стоял там и прикидывал в уме, кем из своих мертвецов мне обойдётся дешевле заплатить. Как торгаш-лавочник, торгующийся за кусок гнилой рыбы.

Цепь подо мной чуть-чуть подобралась, натянулась струной. Перо пошло вниз. Едва заметно, на пару дюймов.

Я набрал в грудь спёртого воздуха. Дальше было хуже. Дальше было то самое, чего я и вправду не говорил вслух никогда. Ни Сандре, ни Ариане, ни одной живой душе.

— И ещё, — сказал я, чувствуя, как дрожат руки. — Тьма. Та сила, что во мне. Я кошмарник. За это в приличных городах жгут на костре, без суда и следствия, я это прекрасно знаю. Но это ладно, это не то. Самое тяжёлое — другое.

Я крепко зажмурился. Так почему-то было чуточку легче выдавливать из себя гной.

— Мне это нравится. Вот в чём всё дело. Когда я выхожу на охоту, когда моя тьма идёт со мной заодно, когда я бью в полной темноте и попадаю, и какая-нибудь тварь осыпается мёртвым чёрным песком, — мне от этого хорошо. Мне сладко. По спине идёт тёплая волна, и я чувствую себя… сильным. Не вечно загнанным приютским крысёнышем, который всю свою дрянную жизнь ждёт пинка сапогом от тех, кто крупнее, а по-настоящему сильным. Властным. И я боюсь этого чувства больше, чем всех ваших тварей вместе взятых. Боюсь, что однажды мне всё это понравится так сильно, что я перестану считать, кого убивать можно, а кого нельзя. Что я стану точно таким же, как он.

— Как кто? — очень тихо, робко спросила Сандра откуда-то сбоку.

— Как Эрик, — сказал я, открывая глаза. — Тот самый Эрик, который прямо сейчас идёт за нами по пятам. Я его всю дорогу строю из себя презирающим. За то, что у него вместо живых людей — мёртвый устав. За то, что он деловито считает живых на доли, на паи, а слабых спокойно бросает подыхать на песке. А правда в том, что я его презираю только потому, что узнаю в нём себя. Он — это я. Я, который в глубине души не свернул бы на крик в темноте. Который не отдал бы слепой девчонке на колодце свои четыре последних глотка. Между нами вся разница лишь в том, что я однажды, сдуру, свернул. Один-единственный раз. А хочется-то мне — жить как ему. Проще. Сытнее. Без этой ноющей тяжести чужих жизней на шее.

Я выдохнул и уставился на весы.

Перо опускалось.

Медленно, торжественно, ровно белое перо шло вниз, а пустая цепь со сколотым камнем поднималась. И то невыносимое, свинцовое, что тянуло меня к сырой земле, отпускало мои рёбра с каждым сказанным словом. Не потому, что я вдруг чудом очистился или стал лучше. Я не стал. Я всё тот же кусок дерьма. Всё, что я только что сказал, осталось чистой, неприглядной правдой. Теперь это дерьмо лежало снаружи, на всеобщем обозрении, чётко названное по имени, — и оно больше не давило меня изнутри.

Массивное коромысло весов качнулось последний раз — и встало. Идеально ровно. Перо и пустая железная цепь — вровень, на одной линии.

Подо мной перестало тянуть. Совсем.

— Проходи, — проскрипело из глубины камня. Это был даже не голос — будто сами испещрённые трещинами плиты глубоко выдохнули пылью веков. — Твоё сердце взвешено. Оно тяжёлое, спору нет. Но ты не солгал ни единым словом о его тяжести. Иди.

Я деревянными ногами сделал шаг из-под балки. Ноги, на удивление, держали крепко. Меня и вправду будто физически облегчили — отрезали кусок плоти, как тогда, у реки. Только там выдрали с кровью и мясом, а этот древний суд снял тяжесть тихо, аккуратно, моей же собственной дрожащей рукой. Сам всё отдал. Стыдно было так, что уши горели адским жаром. Сандра всё это слышала. Ариана слышала каждую букву. Теперь они обе знали обо мне самое худшее, самое грязное.

Но я был жив. И я был по эту сторону весов.

— Видела? — сказал я Ариане хриплым, каркающим голосом, утирая мокрое лицо рукавом. — Никакая молния с неба не ударила. Я не сдох. Я просто сказал это вслух, и всё. Твоя очередь, принцесса. Давай.

Она смотрела на меня широко раскрытыми глазами так, будто видела впервые в жизни.

Может, и вправду впервые. Люди вообще отвратительно видят друг друга, судят по обёртке, пока один из них не разденется догола и не покажет шрамы.

— Ты… — она запнулась, губы дрожали. — Ты правда так про себя думаешь? Что тебе нравится убивать? Что ты такой же, как он?

— Правда. От первого до последнего слова. И весы это только что подтвердили, так что не спорь со старшими. — Я нетерпеливо мотнул головой на пожирателя, который всё ещё плотоядно рябил под цепью, терпеливо ждал своей порции. — Времени нет на философию, Ариана. Он рядом. И Эрик уже почти дышит нам в затылок. Говори своё. Я же сказал и показал на себе — это можно пережить. Я живой. Давай!

Её опять неумолимо повело под чёрную балку. Но она не сопротивлялась на этот раз. Встала прямо, согнулась под невидимым весом, судорожно схватилась за грудь тонкими пальцами. Перо мгновенно взлетело к самой балке. Но теперь она не стискивала зубы. Теперь она мёртвой хваткой держалась за моё грязное слово, как утопающий за брошенную верёвку.

— Мой дом, — начала она, и каждое произнесённое слово давалось ей так тяжело, словно она выплёвывала вырванный без наркоза зуб. — Дом Сольвей. Когда всё рухнуло, нас обвинили, что это мы отворили врата. Что именно светоносцы Запада впустили в наш мир тварей. Что из-за нашей гордыни пал весь Запад, все эти прекрасные города, все эти миллионы людей. Выжившее дворянство от нас с презрением отвернулось. Нас затравили, как бешеных собак. И мы… мы все, гордо вздёрнув подбородки, говорили, что это наглая ложь. Что это политический поклёп. Что мы святые и ни в чём не виноваты.

Белое перо на весах дрогнуло. Не опустилось. Замерло, висело.

— И вот моя правда, — сказала Ариана. Слёзы ручьём потекли у неё по серому, испачканному сажей лицу, оставляя светлые дорожки, но голос, на удивление, не сорвался. В нём зазвенела сталь. — Я не знаю, ложь это или нет. Вот что я прячу всё это время. Я до смерти боюсь, что они были правы! Потому что мой свет… он зовёт этих тварей. Каждый проклятый раз, когда я поднимаю свой огонь, чтобы попытаться кого-то спасти, — на этот свет, как мотыльки, приходят они. Я свечу — и они идут убивать. Я не спасаю людей. Я приманиваю к ним смерть. Может, и весь мой прославленный дом был точно таким же. Может, мы и вправду всю жизнь, поколениями, слепо светили в темноту и звали тварей на головы тех, кого искренне думали уберечь. Может, весь Запад захлебнулся кровью именно из-за нашего света. Из-за такого вот проклятого дара, как у меня. И я ношу эту мысль в себе каждый день, я улыбаюсь, я говорю всем, что мы невиновны, а сама ни черта не знаю. Я не знаю!

Перо рывком пошло вниз.

— Я приманила тварей к тебе на том колодце, — выдохнула она, повернув залитое слезами лицо к Сандре. — Когда глупо подняла световой круг. Я всегда привожу их за собой. Я свечу — и кто-то рядом умирает. Простите меня. Я не знаю, можно ли за такое вообще прощать.

Коромысло качнулось с громким скрипом.

И встало. Идеально ровно.

— Проходи, — глубоко, как из-под земли, выдохнул камень. — Ты не знаешь своей истинной вины. Кто не лжёт о своём незнании — тот проходит. Иди.

Её отпустило так резко, что она едва не упала лицом в песок. Я едва успел шагнуть и подхватить её, и она мёртвой хваткой вцепилась в мою куртку. Её мелко, лихорадочно дрожало, она была насквозь мокрая от холодных слёз и пота, но на моих руках она казалась лёгкой, как то самое пёрышко в каменной чаше. Самое чудовищно тяжёлое, что она тащила на себе всю свою недолгую жизнь, осталось висеть там, в гудящем камне, а сама она прошла очищение.

— Идём, — шепнул я ей на ухо, придерживая за талию. — Идём, всё, хватит плакать. Ты молодец. Ты прошла это дерьмо.

Оставалась только Сандра.

Я обернулся к ней, чтобы подбодрить, — и не успел произнести ни слова. Она уже уверенно шагнула под балку сама. На ощупь, выставив перед собой тонкую руку, прощупывая воздух. Слепая, оглохшая наполовину после удара, измотанная дорогой до зелёного цвета лица, — а пошла первой, без малейших понуканий и уговоров.

Коромысло протяжно качнулось.

Перо опустилось вниз почти мгновенно, с лёгким стуком.

Я даже выдохнуть толком не успел, как всё закончилось. У Сандры сердце оказалось значительно легче этого белого пера — ну, или почти вровень, самую невидимую малость перевесило и тут же отпустило, не требуя слов. Древние безликие судьи и взвешивать-то её не стали толком, брезгливо отмахнулись.

— Что мне нужно говорить? — спросила она звонко в пустоту, поворачивая незрячие глаза к камням. — Я не знаю, что у меня тяжёлого.

— Ничего, — сказал я, и в горле у меня почему-то встал колючий ком. — Тебе ничего не надо им говорить, мелкая. Ты чистая.

Она и правда была абсолютно чистая. Слепая приютская девчонка, которая всю свою короткую жизнь считала чужие шаги, просто чтобы быть кому-нибудь нужной, чтобы оправдать своё существование. Которая боялась только одного на свете — оказаться обузой для других. И ничего она в себе не прятала, потому что прятать было нечего. Мы, зрячие, гордые, тащим на своём сердце пудовые мешки лжи, крови и оправданий. А она шла через этот ад налегке. Может, именно поэтому она и видела в своих снах гораздо дальше и чётче всех нас.

— Проходи, — сказал камень глубоким эхом, и в этом скрипе мне почудилась почти человеческая ласка. — Иди, дитя.

Коромысло замерло окончательно. Ровно, тихо, насовсем.

Мы прошли все трое. Трое вошли, трое вышли.

Я стоял по ту сторону древних весов, на чистом, нетронутом чёрном песке, и меня мелко, противно потряхивало. Не от пережитого страха уже — от звенящей, опустошающей пустоты. Будто я только что сел за стол с шулерами, выложил на сукно всё, что у меня было, до последнего грязного медяка, до последнего секрета, и теперь стоял абсолютно голый перед двумя людьми, которые слышали каждое моё уродливое слово. Это было в тысячу раз хуже любой, самой кровавой драки. В уличной драке ты хоть машешь руками, защищаешься. А тут я стоял со спущенными штанами души и обречённо ждал, что они теперь мне скажут. Отвернутся? Плюнут в лицо?

Сандра подошла неслышным шагом, безошибочно нашла на ощупь мою опущенную руку и крепко сжала её своими тонкими пальцами.

— Дурак ты, Марк, — сказала она тихо, но твёрдо. — Что ты выдумываешь, что ты как он. Он бы в жизни не полез на эти весы первым. Он бы сначала тебя вперёд пустил, чтобы проверить.

И всё. Больше ни единого слова. Но от этой простой фразы мне вдруг стало легче, чем от всех высокопарных прощений на свете.

Ариана ничего не сказала. Она подошла и встала рядом. Очень близко, плечом к плечу, касаясь меня, и не отстранялась, не брезговала. У благородных старых домов это, наверное, и значит «я всё поняла и прощаю».

И тут камни кончились. Вибрирующий гул стих, как отрубленный. И как только он стих, на меня снова обрушился окружающий мир — синий, яростный треск далёких молний впереди, и сзади, теперь уже совсем близко, у самого края спасительного круга, тяжёлый скрип сапог по сухому песку.

Эрик стоял у внешних плит.

Один. Всю свою свору он благоразумно оставил позади, в спасительной темноте. Я видел лишь их смутные, угрожающие силуэты, несколько человек с длинными, окованными железом шестами наизготовку. А сам он вальяжно вышел прямо к свету. В целой, добротной казённой куртке, чистый, до отвращения сытый, абсолютно спокойный. За эти месяцы в голодных пустошах он даже умудрился раздаться в плечах. Смотрел он на нашу измотанную троицу через круг камней, через замершие весы, и на его квадратном лице не было ни капли злости, ни торжества охотника. Там была лишь скука. Лёгкая, деловая, сытая скука прагматичного человека, у которого вся жизнь, включая чужие жизни, расписана и подбита под строгий счёт.

— Прошли, значит, — констатировал он факты. Его плотный голос долетал до нас через границу круга абсолютно чисто — снаружи эти камни ничего не глушили. — Я внимательно смотрел. Трое зашли, трое вышли. Живучие. А у меня вон двое там, у реки, остались. Навсегда.

Он небрежно кивнул подбородком на замершие весы.

— Не любят меня эти штуки. — Уголок его жёсткого рта дёрнулся в подобии улыбки. — Никак я им не угожу. Я им и свежую кровь предлагал, и чистое серебро на чашу кидал, и чужую голову рубил. Всё им, сукам, мало. Слишком привередливые.

Кровь. Серебро. Чужую голову. Он подходил к древним весам, как к прилавку в мясной лавке, — нагло совал им товар, ждал сдачи мелочью. И не понимал, прагматичная дубина в целой куртке, что этим судьям нельзя дать откуп. Им можно только сказать. А сказать ему, по сути, было нечего — у него внутри давно не лежало ничего по-настоящему тяжёлого. Свою совесть он прагматично сбросил с весов ещё давным-давно, как лишний, мешающий идти балласт, чтоб по костям шагалось легче и быстрее. Оттого и не проходил. Пустому, выгоревшему человеку нечего положить на чашу правды.

Я смотрел на него и почти его пожалел. Почти.

— Чего тебе надо, Эрик? — спросил я, опираясь на кхопеш. Это был не вопрос, просто констатация усталости. Я смертельно устал от него.

— Тебя, — сказал он просто, пожимая широкими плечами. — Точнее, не тебя. Её. — Он перевёл тяжёлый, оценивающий взгляд на Ариану, и выражение его глаз неуловимо изменилось — стало цепким, холодным, как у барышника на скотоводческой ярмарке. — Светоносица. Сольвей. Я тебя прекрасно помню ещё с нашего эшелона. Там, у молний, куда вы прётесь, светоносцу цены нет — там темно, как в заколоченном гробу, а на чистый свет, как известно, всё живое идёт, и доброе, и злое. С тобой в авангарде моя ватага дойдёт до воды без потерь. Без тебя — скорее всего, ляжет половина.

— Она не товар, чтобы ты её приценивал, — процедил я, вставая между ними.

— В этом мире все товар, водник, — сказал он спокойно, с интонацией школьного учителя. — Далеко не всем хватает духу это честно признать. Ты вот сейчас на этих весах явно что-то про себя понял, я по твоей перекошенной роже вижу. Так вот, я добавлю для ясности. Ты и я — мы одно и то же. Только я не вру себе и окружающим. — Он проигнорировал меня и снова уставился на Ариану. — Иди ко мне в отряд, Сольвей. Всё будет по честному уставу. Вода в равную долю, дар твой в долю, доля по реальной работе. Тебя у меня кормить сытно будут, беречь в бою будут, как зеницу ока. А не таскаться по безводной пустыне с хромым калекой и больной, припадочной девчонкой.

— Со слепой, — хмуро поправил я его.

— Со слепой, — легко согласился он, даже не моргнув глазом. — Её, кстати, я с собой не беру. Сразу говорю, на берегу, чтоб ты потом не торговался и сопли не жевал. Глаза, которые не смотрят и не видят опасности, я кормить не стану. Это чистый балласт.

Сандра рядом со мной даже не дрогнула. Она всё это уже слышала — давно, у стен старого дома-храма. Тогда она сама, по доброй воле, предложила себя бросить, чтоб мы вдвоём спаслись. Сейчас она не проронила ни звука, стояла прямая, как струна, и крепко держала меня за левую руку.

— Нет, — сказал я как отрезал.

— Я никуда не тороплю, — Эрик пожал плечами, сунув руки в карманы куртки. — Подумаешь. Время пока есть. — Он небрежно мотнул головой вперёд, за нашу спину, туда, где за каменистым гребнем долины под всполохами молний темнело что-то огромное, чего я отсюда ещё толком не разглядел. — Там, куда ты сейчас так упорно лезешь, втроём не пройти. Совсем без шансов. Я хорошо знаю эти гиблые места — мой гимназист по стенам выбитым читал, что на них выбито. То, что там впереди сидит на проходе, в одиночку не берёт никто. Ни один герой. Так что ты ещё прибежишь. Сам ко мне приползёшь. И вот тогда мы поговорим о твоей доле. По-человечески поговорим. — Он усмехнулся краешком губ. — Строго по уставу.

— Не дождёшься, мразь.

— Дождусь, — сказал он мягко, без всякого картинного зла, как говорят о неизбежной смене погоды. — Я парень терпеливый. И, в отличие от тебя, у меня вода есть. А у тебя, я смотрю, кожаный бурдюк к спине прилип — пустеет?

Я стиснул зубы и не ответил. Бурдюк на моём боку и вправду висел почти плоский, жалкий. Девятнадцать крошечных глотков тёплой, отдающей тиной воды на троих — это не вода. Это злая, изощрённая насмешка над жаждой. А он всё это прекрасно видел и наслаждался тем, что я знаю, что он видит.

— Беги, водник, — сказал Эрик почти добродушно, махнув рукой. — Беги к своему персональному пеклу. Я тут пока постою, отдохну. Эти камни меня всё равно не пустят — придётся крюк давать, обойду лощиной по широкой дуге, к самому утру буду на той стороне, у воды. Там и свидимся.

Он неспешно развернулся и отступил в темноту, к своим теням с шестами. Пронзительный свист он на этот раз пускать не стал. И от этой неожиданной тишины стало только хуже. Мурашки поползли по спине.

Мы пошли вперёд. Прочь от гудящих весов, прочь от самоуверенного Эрика, к спасительным синим молниям на горизонте.

Я отвёл девчонок шагов на полста от круга, за невысокий каменный гребень, чтоб нас гарантированно не было видно от весов. И тут силы кончились. Ноги у всех троих подкосились разом. Мы без сил повалились на жёсткий песок в неглубокой ложбинке. Очередной привал — какой ни есть, но привал. Тридцать первый за всю эту кошмарную дорогу, если я, конечно, ещё не сбился со счёта в своём воспалённом мозгу.

Я дрожащими пальцами отвязал бурдюк от пояса. Поболтал им возле уха. Булькнуло жалко. Дал каждому по два мизерных глотка — себе, как всегда, отмерил последнему, — и с остервенением поскрёб грязным ногтем по сухому кожаному дну. Тринадцать глотков. Тринадцать глотков мутной жижи осталось на троих, а где-то там, прямо по курсу — то, чего даже вооружённый до зубов, прагматичный Эрик со своей ватагой берёт с явной опаской.

— Что он там такое увидел? — тревожно спросила Сандра. Слух к ней окончательно вернулся, и теперь она напряжённо вслушивалась в темноту за гребнем, чуть повернув голову. — Куда именно мы идём, Марк?

— К воде идём, — сказал я, пытаясь придать голосу уверенности. — К молниям. К выходу.

— Нет, — сказала она ровно. И внезапно замерла, окаменев всем телом.

Она долго молчала. Я уже открыл было рот, чтобы рявкнуть и спросить, в чём дело, но осёкся на полуслове — у неё на лице появилось то самое знакомое, пугающее выражение, как всегда бывает перед большой бедой, которую она слышит своими чуткими ушами раньше нас, зрячих.

— Послушай, Марк, — прошептала она, вцепившись мне в руку. — Сам внимательно послушай.

Я затаил дыхание и прислушался.

И не услышал абсолютно ничего.

Сзади, за спиной, низко и утробно гудели древние камни весов, далеко на горизонте бил глухой синий треск разрядов. А прямо впереди, за каменным гребнем, куда нам предстояло идти, к спасительной воде и выходу, не было ни-че-го. Ни малейшего шороха осыпающегося песка. Ни тонкого писка слепня. Ни шёпота ветра, ни чужого дыхания, ни стука когтей. Навалилась та самая мёртвая, неестественно плотная, звенящая в ушах тишина, какую я слышал в своей жизни всего один раз — над сладкой медовой лощиной, за мгновение до того, как из зелёного обманчивого рая на нас неспешно вышел истинный хозяин.

Такая тишина бывает только там, где никто из мелких тварей просто не смеет шуметь, потому что рядом затаился тот, кого до ужаса боятся все остальные. Высший хищник.

— Там кто-то есть, — прошептала Сандра, и её пальцы до боли впились в моё запястье. — Очень большой. Такой огромный, Марк, что вокруг него от страха всё замолчало. И мы идём прямо туда. Ему в пасть.

Я с трудом проглотил сухой ком в горле, опираясь на кхопеш, приподнялся и осторожно поглядел вперёд, за гребень, в синий, мёртвый отсвет.

И там, в этой абсолютной, сводящей с ума тишине, очень далеко, что-то медленно, невообразимо тяжело шевельнулось под чёрным песком. Что-то длинное, многосуставчатое, покрытое буграми панциря, размером с хороший многоэтажный дом. Оно лениво приподнялось чуть-чуть, перегоняя тонны песка, и снова с глухим, неразличимым ухом, но ощутимым кожей вздохом улеглось на место. Будто истинный хозяин пустошей просто повернулся с боку на бок в своём вековом сне.

Вода была прямо за ним. Выход был за ним.

Обойти это было невозможно.

Предыдущая главаГлава 39 из 60Следующая глава