Гул стал самолётами.
То, что минуту назад стояло на пределе слуха ровным, слитным, ватным, теперь распалось на отдельные голоса моторов — их было много, они шли на разной высоте, и передние уже прошли над лесом и разворачивались над полем, чёрные на светлеющем небе, деловитые, спокойные, как люди, вышедшие на привычную работу с зарёй. Никто их не встречал. Небо над «Вересовкой» было пустым, огромным и чужим, и принадлежало оно теперь не нам.
В лагере ещё спали. Я стоял у своей палатки в наскоро натянутых сапогах и чужой гимнастёрке, и в первую секунду молодое тело рванулось было бежать — я уже знал куда. К подвешенному у штаба рельсу. Но кто-то оказался ближе: железо забило тревогу прежде, чем я сделал третий шаг. Я заорал «Воздух!» и на бегу считал. Двухмоторные, тяжёлые, груженые — эти шли первыми, низко и уверенно. За ними, выше и по краям, держались мелкие, быстрые, поджарые, и я узнал их сразу — не по силуэту из книги, а по повадке, по тому, как охотно они клевали носом к земле и как ровно держали строй. Прикрытие. Истребители. Те самые, которых мне полагалось бояться.
Дату я знал. Что делать с оставшимися секундами — нет. Людей ещё можно было поднять с коек; машины, составленные с вечера в аккуратный парадный ряд, уже не растащить. Я кричал, пока в горле не стало сухо, и видел, как передний бомбовоз открывает створки.
У штаба из палатки выскочил дежурный с расстёгнутым ремнём и пистолетом в руке. Пистолет тут был ни к чему, но рука выбрала то, чему её учили. Он завертелся, ища старшего.
— Людей в щели! — крикнул я ему. — От машин!
— Кто приказал?
Я ткнул вверх. Приказ летел к нам сам, уже без посредников.
— В щели! — повторил дежурный другим голосом и наконец побежал вдоль палаток. — От стоянки! Ложись!
Двое техников рванули к раскрытому капоту ближайшей машины. Один уже схватился за край чехла, второй тащил ящик с инструментом — спасали то, за что отвечали вчера. Я пересёк им дорогу, толкнул ящик обратно в траву.
— Поздно. В канаву.
— Там свечи сняты!
— В канаву, сказал!
Тот, что держал чехол, смотрел мимо меня на самолёт. На нём была его ночная работа, его масло под ногтями, его вина за каждую незатянутую гайку. Отступить от машины для него значило бросить живого. Я схватил его за ворот и дёрнул на себя. Он выругался, но побежал. Через несколько секунд на место, где лежал ящик, упала первая бомба.
Крик подхватили у соседних палаток. Голоса срывались — молодые, страшные, ещё не поверившие сами себе. Рельс бил коротко, вразнобой, поздно. Из палаток посыпались люди: полуодетые, босые, с сапогами в руках, они заметались по мокрой от росы траве, налетая друг на друга, потому что никто не знал, куда бежать, а по-настоящему бежать было поздно ещё пять минут назад. А если считать по той карте, что я разбирал дома под лампой, — поздно было давно, за годы до этого утра.
Передний бомбовоз качнулся и лёг в пологое снижение. От брюха его отделилось, посыпалось вниз мелкое, тёмное, почти безобидное на вид, разрастаясь на глазах. Я упал в мокрую траву за долю секунды до того, как земля встала на дыбы и ударила меня снизу в грудь, в ладони, в скулу.
Земля била снизу. Небо валилось набок. Всё шло рывками, кусками, без склейки между ними. В провалах вставала ватная глухота, и в ней я слышал только своё дыхание — частое, чужое, молодое.
Я поднял голову. Стоянка горела.
Машины, что с вечера стояли крыло к крылу, ровным парадным рядком, — те самые, доверчивые, аккуратно поставленные под мирное утро, — теперь так же ровно, одна за другой, горели. Огонь шёл вдоль ряда неспешно, по-хозяйски, как ему и оставили. Кто-то бежал к ним с ведром. Ведро было маленькое.
Бомбовозы отработали первый заход и потянулись на второй. А сверху, с нарастающим воем, посыпались истребители.
Они били по земле. Заходили низко, вдоль стоянок, вдоль палаток, вдоль бегущих, и от каждого по траве стлались две дорожки — быстрые, ровные, вспарывающие дёрн. Одна прошла в трёх шагах, взрыла землю, швырнула в лицо мокрым чернозёмом. Человек с ведром сел на траву и не встал. Ведро покатилось само, звонко, до самой воронки.
Заход. Ещё заход. Я потерял им счёт. Небо было их, и они не торопились. Работали поле спокойно, по неподвижной цели. Кто-то из наших добежал до зенитного пулемёта на краю стоянки. Бил короткими злыми очередями в белый свет. Его накрыли следующим заходом. Пулемёт замолчал.
Пахло горелой краской, горелой резиной и ещё чем-то сладковатым и тяжёлым, от чего сводило горло, — тем, чем тянет, когда горит не только машина. Дым стлался низко, по траве, и в нём, спотыкаясь и кашляя, метались тёмные согнутые фигуры. Я вжимался лицом в мокрую землю, вдыхал её холод пополам с гарью и ждал, когда это кончится, — как ждёт всякий, кому нечем ответить. А ответить было нечем. Своё небо лежало на земле и догорало ровным рядком, как его и поставили.
Рядом со мной в канаву свалился мальчишка в замасленной робе — оружейник, лет семнадцати, с круглым белым лицом и чёрными от работы руками. Он вжимался в землю и мелко, часто крестился, и губы его двигались беззвучно. Я придавил его за плечо к земле. Чтоб не вскочил: вскакивают и бегут как раз под очередь. Он глянул на меня дикими глазами и затих.
— Там ленты, — выговорил он, когда шум первого захода отвалил к лесу. — В ящике. Я не унёс.
— Живой?
— Чего?
— Руки, ноги целы?
Он ощупал себя, будто вопрос требовал проверки. На рукаве темнела кровь, но ткань была рассечена осколком поверх кожи, неглубоко.
— Целы.
— Вот и неси их отсюда. Ленты потом.
— С меня спросят.
— Если встанешь — не с кого будет спрашивать.
Он посмотрел туда, где среди огня рвались патроны. В каждом разрыве погибала его работа, и это было ему понятнее собственной смерти. Я знал такой взгляд: человек ещё не испугался за себя, потому что не успел отделить себя от дела.
Над лесом разворачивалась следующая пара. Я втянул его ниже в канаву и накрыл голову его же руками.
— Когда пройдут, ползёшь к кухне. Там низина. По открытому не беги.
— А вы?
— А я следом.
Я соврал. Уже видел дежурную машину у дальнего края и человека, который пытался до неё добраться.
Вторая волна прошла низко, разом. Накрыла поле тенью и рёвом. Я всем чужим нутром ощутил, каково это — быть под работающей авиацией. Внизу. Без единого своего самолёта в небе. Земля вздрагивала, как живая. Где-то рвались собственные, не успевшие взлететь боекомплекты — глухо, изнутри машин, — и от каждого такого разрыва по стоянке катилась новая волна жара. За дальней палаткой двое волокли под руки третьего; он загребал ногами по траве и всё порывался идти сам, и не выходило, и голова его моталась из стороны в сторону. Мальчишка-оружейник рядом дёрнулся встать — к своим, к машинам, к работе, которой его только вчера выучили и которая горела теперь у него на глазах. Я снова придавил его к земле. Рано. Ещё рано. Он не понимал, до чего просто тут погибнуть и до чего нечем помочь. Я понимал. Ещё одно бесполезное знание, доставшееся даром.
— По щелям! По щелям, мать вашу, куда прёшь!
Голос был немолодой, тяжёлый, командный — сорванный не страхом, а криком поверх грохота. Я не видел, кто кричит, но послушался вместе со всеми, вжался, и над спиной высоко, впустую прошла ещё одна очередь.
У дальнего края поля, в стороне от сгоревшего парадного ряда, стояли три машины особняком. Дежурное звено. Две ещё были под чехлами; у крайней чехол уже лежал на траве и мотор колотил на малом газу. Лётчик взялся за борт, подтянулся к кабине. Сверху пришла новая дорожка — и человек мягко, без крика, сложился поперёк борта и стёк в траву.
Машина осталась. Собранная, заправленная, с работающим мотором. Живая машина посреди мёртвого поля.
Я не думал. Думать было некогда. Молодое, лёгкое, дурное тело уже несло меня к ней через дым и жар, а накопленный опыт не поспевал объяснить очевидное: одиночная машина под всем этим небом проживёт недолго.
Крыло. Подножка. Борт.
Я перевалился в кабину. И ослеп — на миг, от несовпадения.
Всё чужое. Всё не там.
Сектор газа слева. Не под той рукой. Приборы — скупые, круглые, с незнакомыми шкалами. Ручка коротка и зла. Я знал эту машину. По чертежам. Руки — не знали.
Мотор бил ровно. Мёртвый лётчик успел запустить его и добраться до кабины — взлететь не успел.
Газ. Хвост повело. Машина рванула боком, поперёк, норовя закрутиться на месте. Я ловил её ногами. Грубо. С перебором. Она мстила за каждое лишнее движение. Вихляла. Козлила на кочках.
Не машина. Норов.
Она не хотела в небо. Я заставил.
Полный газ. Хвост вверх. Кочки били в шасси, в спину, в зубы. Колёса ещё держали землю. Держали. Держали.
Отпустили.
Взлёта я не помню. Помню: земля отпустила нехотя. Помню: сразу за отрывом клюнула, повалилась на крыло. Я вернул её. Не умом. Древней памятью тела, что старше всех книг. Не тяни. Отдай. Дай скорость.
Шасси. Рука пошла к рычагу. Рычага нет. Есть рукоятка. Крутить. Руками. Долго.
Я крутил и косился назад. От верчения головой мир качался.
Худой пришёл сверху.
Тонкая косая тень из светлого неба.
Я увидел его за миг до удара. Бросил машину вбок. Инстинктом. Без мысли. Трассы прошли там, где я был. Худой проскочил — серое брюхо, кресты — и ушёл вверх свечой. Мне за ним было не угнаться.
Дурак, я развернул за ним.
Мой ишак не полез в его вертикаль. Задохнулся. Повис на винте. Посыпался.
А тело предало.
На перегрузке, на развороте — свет померк. Не весь. С краёв. Серая пелена натекла от висков к середине. Звук ушёл в вату. Руки стали дальние, чужие, тяжёлые.
Я отдал ручку. Само. Раньше головы.
Пелена откатилась.
Вдох. Ещё. Небо — на месте. Земля — на месте. Я — ещё тут.
Сердце било в горло. Ручка ходила в мокрой ладони. Ремни резали плечи. Тело просило вниз, к покою. Вниз было нельзя. Внизу горело.
Он заходил снова.
И снова я не полез вверх. Свалил машину в вираж. Крутой. Злой. На пределе, на дрожи, на срыве. Одно мой ишак умел лучше худого. Вертеться.
Худой не удержал меня в прицеле. Проскочил. Зашёл ещё. Опять проскочил. Я поймал его на миг — палец сам вдавил гашетку. Машину затрясло. Трассы ушли в пустоту. Мимо. Далеко мимо. Стрелять я не умел. Тело — не умело. Ему надоело. Одному против них — грош цена, когда внизу столько несделанной работы.
Внизу из дыма выскочила санитарная машина. Шла поперёк поля, медленно, подпрыгивая на воронках; на подножке висел человек с белой повязкой на рукаве, одной рукой держался, второй прижимал к борту носилки. Немец увидел её раньше меня. Отвернул от моего виража, опустил нос.
Я оказался выше на каких-нибудь десяток метров и чуть сзади. Удобной стрельбы не было. Было только направление. Я опрокинул «ишака» вслед и нажал гашетку задолго до прицела. Трассы опять прошли мимо — под брюхом немца, ниже, — зато он увидел их. Его машина дёрнулась, очередь по земле оборвалась, не дойдя до санитарной. Худой перевёл скорость в горку и ушёл туда, где я достать его не мог.
Санитарная не остановилась. Проползла между воронок, скрылась за кухней. Человек на подножке даже не посмотрел вверх. Он мог не знать, что по нему заходили. Я мог не считать, что спас его: немец, может, и сам отвернул бы через секунду. Для счёта побед не годилось. Для земли внизу хватило.
И он ушёл на запад.
Я остался в небе. Один. Живой.
Я не сбил никого.
Садился я долго.
Поле подо мной было изрыто, разворочено, затянуто дымом; всюду торчало разбросанное, вывернутое железо, и я заходил трижды, снова и снова уводя машину на второй круг, потому что выбирал узкую живую полосу между тем, что уже горело, и тем, что ещё могло рвануть. Руки на ручке дрожали — теперь, после, когда наконец стало можно дрожать. Шасси я опять выкручивал рукоятью, по многу оборотов, и машина опять рыскала на пробеге, но земля приняла её мягко, почти по-матерински, и я долго-долго катился по кочкам, пока не встал совсем, и ещё дольше сидел в остывающей кабине, не в силах разжать пальцы на ручке и не понимая, как это — что я ещё дышу.
Тишина после смолкшего мотора была оглушительной, плотной, ватной; в ней постепенно, по одному, проступали звуки уже другого мира — потрескивание догорающего дерева, чей-то долгий стон у стоянки, звонкий стук капель масла о крыло откуда-то из-под капота.
Я выбрался на крыло и сполз на землю на чужих, ватных, не держащих ногах. Поле было не узнать. Там, где с вечера стоял ровный, ухоженный ряд, теперь дотлевали чёрные остовы: крылья повело жаром, обшивка сошла лохмотьями, и над всем ещё дрожал и плыл горячий воздух. Считать было нечего — живого на стоянке осталось меньше, чем сгорело. Между воронками медленно, пригибаясь, ходили люди, уносили своих, и кто-то один, невидимый, всё стонал в дыму — ровно, без надежды, что придут.
У канавы сидел тот самый оружейник. До кухни он добрался, потом вернулся. На рассечённый рукав кто-то намотал грязный бинт. Теперь мальчишка держал на коленях пулемётную ленту, вытащенную из разбитого ящика, и перебирал патроны по одному. Целые складывал справа, смятые и закопчённые — слева.
— Говорил же: потом, — сказал я.
Он не сразу узнал меня без дыма между нами.
— Вот потом и есть.
— Рука?
— Царапнуло.
Он поднял ленту. Между звеньями застряли травинки и комья земли.
— Эти можно протереть. А эти нельзя. Капсюль повело.
Я сел перед ним на корточки. Колени сразу задрожали, пришлось опереться ладонью о землю. Мальчишка заметил, но сделал вид, что рассматривает патрон.
— Человека с ведром знаешь? — спросил я.
Пальцы его остановились.
— Дядька Сева. По горючему.
Имя появилось и тут же стало лишним для всех ведомостей, кроме одной человеческой памяти. Я взял из левой кучки почерневший патрон и положил обратно. Мальчишка снова принялся перебирать ленту. Один целый. Один мятый. Работа у него ещё была, значит, можно было пока не смотреть на место, где лежал дядька Сева.
Я стоял возле остывающей, потрескивающей машины — целый среди нецелого, чужой на этом чужом поле, — и в теле не было ничего, кроме огромной, ровной, тянущей книзу усталости.
Кто-то шёл ко мне через всё поле. Не спеша. Тяжело, вразвалку, как ходят люди, которым за это утро уже нечего бояться, потому что худшее они успели повидать и пережить и теперь несут его в себе, как несут тяжесть. Плотный, широкий, с тёмным обветренным лицом, в наброшенной на плечи, незастёгнутой гимнастёрке. Он подошёл к машине, положил тяжёлую руку на борт, у самой пробоины, которой я не заметил в бою, и посмотрел на меня снизу вверх — долгим, изучающим, невесёлым взглядом человека, который с рассвета считает свои машины и своих людей и уже твёрдо знает, скольких недосчитался.
За голенищем у него была свёрнутая карта. Он вытянул её, развернул прямо на плоскости крыла, придавил ладонью от ветра и коротко, костяшкой согнутого пальца, стукнул по ней — раз, другой, — будто ставил точку в разговоре, которого мы с ним ещё не начинали.
— Чья машина? — спросил он.
— Дежурного звена. — Голос вышел чужой, севший, ломкий. — Пилота убило у борта. Я поднялся.
Он не ответил сразу. Смотрел то на меня, то на машину — на рваную пробоину в плоскости, на потёки масла по борту, на смятую в бою кромку крыла. И молчал.
Он не спешил. Достал кисет, свернул самокрутку одними пальцами, не глядя на них, прикурил от спички, которую заслонил в горстях от ветра, и первую затяжку взял долгую, до самого нутра. Только потом заговорил снова.
— Поднялся, — повторил он негромко. Не спросил — взвесил слово, будто пробуя его на зуб. — В это. На этой. И сел целым. — Он помолчал. — Первый бой?
— Первый, — сказал я. Это была правда чужого тела, и её выговорить было можно.
Он коротко кивнул, отмечая, и снова прошёлся взглядом по машине — по пробоине, по маслу, по смятой кромке крыла. — Оно и видно, — сказал он. — И не видно.
А больше сказать было нечего. За спиной стояли тысячи часов на машинах, которых здесь ещё не придумали; в лётной книжке Соколова сегодняшний бой оказался первым. Обе правды для ответа не годились. Я промолчал.
Он свернул карту, неторопливо, по прежним сгибам, и сунул обратно за голенище. И, уже отворачиваясь, чтобы идти к своему горькому счёту дальше, бросил через плечо — не мне даже, а куда-то в дымное, разрытое поле, самому себе:
— Где так летать выучился?
Ответа у меня не было.