Мне позвонили утром в субботу. Октябрь, и вчера еще деревья стояли желтые, а наутро листья сдуло на дорожки, смело метлами, вывезло за город сгорать в коммунальных кострах. Я поднял трубку, хотя обычно не отвечаю на звонки с незнакомых номеров, но тут ответил. Настороженно, стараясь не говорить «да», спросил: «Кто?» Участковый. Он назвал имя, сначала свое, но я не разобрал. Потом имя и фамилию моего отца, и я растерялся. Забыл, что симка моя еще двадцать лет назад была оформлена на отцовский паспорт. Кроме этого, нас с ним теперь мало что связывало. Я скомканно пробовал объясниться, но полицейский прервал меня, назвал имя Игоря, сообщил о его смерти, выразил соболезнования, попросил по возможности связаться с отцом.
Дохлый номер. Я трезвонил отцу первые три года. Сначала он отвечал голосом, позже – текстом, потом и текст оскудел. Я знал, что он женился на ком-то из вахтовичек, и, кажется, у меня появилась сестра, я видел фото. А потом отец стал выходить на связь только и только сам. Говорил, что на буровой нет сигнала, а домой заезжает раз в три месяца. Я не знал, где находится его дом относительно буровой, на которой он трудился. Скорее всего, он окажется там не раньше, чем через три-четыре недели. Об этом я и сказал участковому.
Никто не просил меня приезжать. Я представлял, что будет дальше. Соседи, если кто-то еще и живет в деревне, придут в дом, растащат, что осталось полезного. Возьмут и мою коробку с запахом мертвых кузнечиков. Вынесут ведра, тряпки, табуреты, может, и что-то ценное найдут. Игоря, привычного к казенщине, похоронят за государственный счет. И все. Дом, кривой еще в годы моего детства, осиротеет, лишится внутренностей, останется выморочным, и дальше, как под горочку, понесет его тление к земле.
Жаль было дом. Мы с сестрой Женечкой росли в общажной комнатенке. Ни своего стола, ни отдельной кровати. Санузел на четыре комнаты, одна из которых пустовала под ключом. Соседи – инженер-корабельщик с женой и семья шумного Пашки-афганца – головная боль остального населения общаги. Совершенно обычная жизнь половины, если не большей части страны в начале девяностых. Не принято было жаловаться, да я и не понимал, отчего мне так тесно. Казалось, что я просто расту, и не только комната, весь мир уменьшается и начинает давить на большие пальцы обеих ног. Но уйти мне было некуда.
В воскресенье мать включала нам с Женечкой черно-белый телик с воткнутой в спину вилкой заместо антенны. Были «Утренняя звезда» и мультики, а потом с общей кухни, где даже ночью в розетке ворчала радиоточка, прилетало блюдо блинов или кастрюля каши. Мы ели, оставляли на полированном столе жирные отпечатки пальцев, звенели в граненых борских стаканах чайными ложками, а потом, после расспросов об уроках и домашнем задании, сбегали во двор до обеда.
Женечка не любила говорить, она любила плести косы. Себе, маме, одноклассницам, ковру с оленями, платку с бахромой, соседкам по бесчисленным палатам, больничным капельницам. Она плела бы косы кукле Люсе, но Люся не отличалась длиной волос. Мать с отцом подолгу кричали. О том, что нужна реабилитация, а на нее нужны деньги, потому что бесплатно хоть и положено, но не добиться, да и денег теперь достать негде, а продукция стекольного завода, который выдавал отцу зарплату натурой, не годилась для расчета с физио-, гипно-, иппо- и психотерапевтами. Я садился рядом с сестрой и закрывал ей ушки ладонями.
Летом Женечка срывала травинки, разделяла натрое стебель одуванчика, сдирала кожу с ивовой лозы и плела косы. Зимой она тосковала, и я на перекладине для выбивания ковров навязал для нее прядей из капроновых ниток. Отец мастерил из таких сети для зыбки звонкой на ощупь иглой. Женечка берегла капроновые косы, и все во дворе относились к ним почтительно. Уже не было на свете сестры, а никто так и не срезал нитки, ставшие паклей от влаги ветра. Я тоскую по ней. И от этой тоски больше, чем от тесноты или пьяных Пашкиных дебошей, я съехал, едва мне стукнуло восемнадцать.
Я кочевал со съемной на съемную, с комнат на квартиры, с квартир на квартиры. У меня были ванна на кухне, кухня на балконе, холодильник под потолком, клопы, тараканы, вороны на чердаке. В Ольгиной однушке, уже после женитьбы, я отвоевал себе рабочее место на подоконнике в спальне и очень ему радовался. Оставалась за мной и доля в приватизированной комнате, где жила теперь мать со старой кошкой. Но дома у меня никогда не было.
В студенчестве это казалось свободой. Можно поехать куда хочешь, хоть в Антарктиду. Ничто не держит, не требует ухода, починки, присутствия при поверке счетчиков, проверке вентиляции, замене труб. Не нужно бояться, что жилище сгорит или разрушится. На одной из квартир соседи сверху проливали меня раз пять. Я звонил хозяину и забывал об этом до следующего потопа. И да, идея частной собственности – буржуазный пережиток. Так отвечал отец каждый раз, когда мать пилила его на тему «улучшения жилищных условий». Я кивал этой мысли и убегал в школу или во двор.
Но с каждым годом все чаще я вижу один и тот же настырный сон. Заброшенный дом, не похожий ни на один и похожий на все разом. Вижу в нем большой беспорядок и себя среди этого бардака. Я пытаюсь справиться с беспорядком, мою, мету, прибираюсь, чиню то, что сломано. Раз от раза обстановка чище, все больше радости по утрам после пробуждения, будто и правда там, во снах, я занят важным и полезным делом.
И вот теперь дом, настоящий, реальный дом, лишился последнего хозяина. Он исторг из себя бремя, вложил его в гроб, и теперь уже земля будет носить его в своем чреве. Дом пуст. Формально он, конечно, остается за моим отцом, но он не вернется, я знаю, или вернется не раньше, чем дом сам уйдет в землю. Дом свободен, и я свободен. От Ольги и уже почти неделю как – от работы. Да, остался фриланс, но он потому так и называется, что свободу дает несравнимо большую, чем наем.
Любопытства ради я посмотрел расписание электричек на Пыжму.
Когда знаешь час, к которому требуется успеть, собираться как будто легче. В рюкзак закинул термос с кофе, яблоко и зачем-то остатки хлеба. Подумал и достал из загашника наличку: пусть. Паспорт в нагрудный карман. Что еще? Рюкзак стоял на табурете, а я обозревал кухню с высоты своего роста. Хлебнул остывшего чаю, выбрал резиновые сапоги, застегнулся до подбородка, пожалел, что больше не курю.
На вокзале было сыро и сутолока, в электричке – тепло и куча свободных мест на синих сиденьях. От тех старых скамеек, что наполняли поезда в моем детстве, им перешла только твердость. Я согрел нос и руки, уложил рюкзак на колени, голову на рюкзак. Спал и во сне видел Ольгу. У Ольги было три попугайчика.