К книге
Святая Русь. Том 1. Святая Русь. Том 2. Воля и власть. ЮрийГосудари Московские. Святая Русь. роман. Том 1. Книга вторая Митрополичий престол. Глава тридцать восьмая
22%
Государи Московские. Святая Русь. роман. Том 1. Книга вторая Митрополичий престол. Глава тридцать восьмая
83

Почему Иван Вельяминов накануне решительного розмирья Москвы с Мамаем бежал из Орды? Ехал ли он в Тверь, пробираясь сквозь московские пределы, дабы поднять Михайлу Тверского на новый ратный спор с Москвой? А почему бы и нет? Чем не роскошное разрешение конфликта: дипломата-изменника хватают и предают заслуженной казни, расстраивается новый союз Орды с Тверью, князь Дмитрий обеспечивает себе спокойный тыл и все силы бросает на разгром Мамая. Красиво! Только неверно. За каким чертом было Ивану Вельяминову рисковать и переть через Серпухов, город Владимира Андреича, двоюродного брата великого князя Дмитрия? Куда проще было взять чуть западнее и обогнуть Московскую волость по владениям Литвы? Да и неужели, коли надобно было связаться с Михайлой Тверским, те же фряги не нашли бы к тому пути понадежнее и попрямее? И неужели неудача единого человека, да еще за год до похода, могла бы что-то существенно изменить в дипломатии государей? И что это за поимка, при которой потребовалось Ивана в чем-то уверить и в чем-то потом обмануть? «Обольстивше его и преухитривше, изымаша его в Серпухове и приведоша его на Москву».

В том-то и дело, что не нераскаянного преступника и врага ловили, а человека изверившегося и усталого от гнева, понявшего тщету прежних усилий своих. Бежал ли он попросту от Мамая, не вынеся этой своей двойной жизни, надеясь в душе, что должен все же прислушаться ежели не Дмитрий сам, то совет боярский к голосу разума и не дарить Литву католикам, не рукополагать Митяя на престол владычный, а его, Ивана, помиловать или, хотя, оставить в живых… С тем, дабы сын не потерпел за измену отца и не лишился родины. А потомки Ивана лишены были-таки родового добра, места и памяти. «От Ивана дети, – сказано в государевом родословце, – опалы для, в своем роду и в счете не стояли». Получив поместья в Тверской земле, его потомки вымерли – «угасли» где-то еще через столетие, так и не воротивши на родину свою.

Выдал ли Ивана серпуховский князь Владимир Андреич? Было ли обещано ему тем же, скажем, Федором Кошкою, бессменным московским послом в Орде, какое-то снисхождение? Чем «обольстили» Ивана? И чем и как «преухитрили» его? Не ведая, не скажешь. А коли сочинять, дак надобно и обвинять кого-то в содеянной пакости. А там и расплачивайся за собственную ложь! Не хочу.

Вижу, как берут. Как с горькой усмешкою дает Иван Вельяминов без борьбы заключить себя в оковы. Как везут его в закрытом возке на Москву. И не просто все произошло, и не быстро! Жив и в силе Тимофей Вельяминов, дядя. В силе братья, Микула и Полиевкт. Живы вдовы, среди коих – вдова Василья Васильича, мать Ивана. Это сколько хождений, сколько уговоров, умаливаний великого князя и бояр думных! А народный шум, а толки по Москве, где его тоже упорно, как и в Орде, продолжают называть тысяцким? И плач, и скорбь, и вопль, и все доходит туда, к престолу власти, до вышних горниц. И, тытышкая своих умножившихся детей, подкидывая вверх первенца – а Василий визжит, хватаясь за пальцы отца, – слушая Евдокию, тоже взволнованно-угнетенную во все эти дни, Дмитрий мрачно молчит, супит брови – он сейчас порою кажет старше своих лет – и думает. И заново перебирает все обиды свои, от Ивана полученные, и то они кажут ему большими, как горы, а то малыми, детскими… Эко! На охоте на коне обскакал! А измена, сидение во стане Мамаевом? Об этом не говорят, знают и то, что есть у каждого боярина право вольного отъезда, кому куда любо, древнее право, мало-таки применяемое, но есть! И из Литвы-то бегут на Москву! И как тут посудить: измена ли, али право отъезда простое? Но ярлык Михайле, но война с Тверью, но Ольгердовы нахождения? Но ведь не наводил Иван Ольгерда на Русь! И бежал, оскорбясь только тем, что после смерти отца не получил родового звания тысяцкого! Но измена, но фряги… Да ведь ныне-то о тех самых фрягах, об их замыслах долних, и явился предупредить Иван!

Но тут – Митяй. И еще до отъезда, и накануне отъезда (а поверивши Ивану, князь должен его, Митяя, в измене обвинить!) требует Митяй от князя казни отступника. Непременной требует прилюдной казни! И с тем уезжает. А князю еще пять недель выслушивать просьбы, упреки, советы, понуждения и мольбы. И Кошка ходит теперь в башню, где заперт Иван, и тупится, встречая ленивую презрительную усмешку уставшего жить Вельяминова, выслушивая его укоризненные тяжелые слова:

– Что ж сам-то князь не пришел?!

В каменной сводчатой палате грубый стол, соломенная постель в углу, глиняный кувшин с водою на столе. За нуждою Ивана, скованного, отводят в отхожее место, устроенное прямо в бойницах стены. Еду приносят, отпирая и запирая вновь железную решетку дверей. Башня приспособлена для боя, не для тюрьмы. В узких бойницах – Москва, ряды хором, лабазы, погосты и храмы и дальние, до окоема, синеющие леса. Там, за ними, Орда, из которой он ушел и куда не хочет даже теперь возвращаться опять. Он уже не мыслит, что его поймут, простят, что он еще погодится великому князю Московскому. Он все понял. И ждет.

Знает он толстого Митьку! Изучил, продумал, сидючи там, в Орде. Словно видит теперь, как он, отбиваясь от всех просьб и упреков, идет к одному: избавить себя от вечного укора своего, вечного соперника, который паче татар и Ольгерда застил ему свет всю жизнь. С самого детства! И теперь выпустить? Нет!

С тяжким скрипом проворачиваются жернова московской княжеской канцелярии. Пишут многоразличные обвинения дьяки. Бояре составляют обчий, всею думою, приговор.

А Дмитрий медлит. Он еще не решил. И понимает, что нельзя, не можно теперь не казнить Ивана, вечную язву, вечную зазнобу свою. Должен казнить! И смутно чует, что, казнив, лишит себя чего-то не восстановимого уже ничьею волей. Чует – и потому медлит. Не слушает Акинфичей, ни Мининых, ни Редегиных, никого. Ни даже брата. Владимир Андреич приехал-таки просить за поиманного.

Он сидит на лавке, расставя ноги в мягких узорных сапогах, тоже большой, тоже широкий, в русой, кольцами бороде, и говорит простодушно, обтирая поминутно лицо полотняным платом. Жарынь! И в улицах, и в палатах жарынь, август.

«Не хочет, чтобы его считали предателем и убийцей!» – с ненавистью думает Дмитрий. И молчит. Сейчас зайдет Евдокия, слуги учнут накрывать столы, носить блюда… Вбегает княжич Василий, живо лезет на колени к дяде, трогает того за бороду… Владимир бесхитростен, Дмитрий никогда не боится, что брат восстанет или покусится на великокняжеский стол. И все-таки сейчас почти ненавидит его. «Владимиру легко! Попросил за Ивана и чист. А отпускать – и что делать тогда? – мне ведь придется! Возвращать терема, поместья, стада… Возвращать, вручать тысяцкое? Нет, только не это! Иван Вельяминов предал его в споре с Ордою и Тверью и должен, обязан умереть!»

Сходить к нему? Поговорить? Вызнать все о треклятых фрягах, о заговоре противу православия? Надобно сходить! И чует князь, что не может. Боится. В последний час, перед казнью, одним видом своим, статью, прищуром умных глаз оскорбит, унизит его Ивач. Скажет что-нибудь… «Князек ты…» Или иное что… «Не могу! Не хочу! Пусть умрет! Пусть освободит сердце от постоянного гнева и обиды! Да, он хорош, умен, лучше меня, но пусть он умрет! Я хочу, чтобы он умер! Я хочу!! Слышите? Вы? Все! И те, кто требует смерти Ивана, тоже!»

А совесть, неспокойная совесть, ворочается и ворочается внутри. Знает Дмитрий, что не казнит – убивает, и не может с собой совладать.

И Иван знает. За эти недели похудел, постарел, гуще пошла седина, ликом стал иконописно красив, таким и в Орде не был! Будто плотяное ушло, осталось одно духовное. Да и не просто пять недель ожидать казни. Подлая плоть просит, кричит, требует снисхождения, временем до того – себя бы убил! И одно лишь остает: напоследях поговорить, побаять с Дмитрием. Быть может, и посоветовать что. В Орде насмотрелся всякого. Но не придет князь. Струсит толстый Митька! Ну что ж! Стати мне с тобою пред Господом! В мире том! Да рассудит поистине и того и другого!

А зря ты, Митька! Мог бы и сторожу отослать! Не съел бы я тебя! И поговорили вдвоем, напоследях, всласть, без ушей лишних. Мелок ты! Ошибся в тебе Алексий. Дак ить и выбирать не из кого было! Али еще ране ошиблись, тверских князей не поставивши на престол?

Ныне все поздно. И все впусте, и ежели кто захочет противустать князю великому, пусть спросит его, Ивана, и он объяснит, втолкует, почему и как! Объяснит, что страна сделала выбор. Что время споров ушло. Что теперь земля будет собираться вокруг Москвы, сама собираться, невзирая уже, кто и каков государь на московском престоле, лишь бы не стал вовсе противник делу московскому. Что содеянное владыкой Алексием начало приносить плоды, что государство двинулось, и теперь эту увеличивающуюся как поток громаду уже не остановить, не задержать, не умалить, и что все споры с ней – это труды вчерашнего дня, безнадежно запоздалые, при всей правоте и основательности спорящих… Да некому уже и обвинять! До казни, объявленной, осталось четыре дня.

Убить себя, что ли, здесь, назлить Митьке напоследях? Нет, не стоит! И мне самому любо! Площадь! Народ московский! В красной рубахе палач! И вот он я! Последний тысяцкий, последний глава и печальник народный на Москве! Глядите, люди добрые! Попечалуйте и помяните меня, кому предстати теперь пред престолом Господним! И о себе помыслите, каково придет внукам вашим при полной-то, не подсудной уже никому власти самодержавной!

Так первая, вторая, третья ночь… И в последнюю… Дуня тоже давно не спит, прошает тревожно:

– Ты куда?

Князь уже встал, уже начал натягивать сапоги. Дмитрий смотрит на нее в лампадном огне космато и дико.

– Ты… к нему? – прошает жена.

Дмитрий сопит, вдруг скидывает, шваркает сапоги, валится на постель. Дуня обнимает его за шею и тоже плачет, взахлеб, горько, вздрагивая, словно хоронят они, провожают на казнь первого друга своего. Наплакавшись, прошает тихонько:

– Пойдешь?

Он бешено крутит головой, сцепив зубы, отвечает в подушку: «Нет, не могу!» – вдруг набрасывается на нее, она отвечает молча, закрывши глаза, понимая, что не в любви тут дело, не удивила бы, начни князь ее кусать или бить…

Так проходит ночь. Наступает утро, тридцатого августа, и изменить уже ничего нельзя. Над Москвою плывет высокий колокольный звон. Сегодня – казнь!

Накануне Иван позвал какого ни на есть боярина. Пришел все тот же исстрадавшийся Федор Кошка.

– Не ты меня предал? – спросил Иван задумчиво, просто и буднично, словно прислушиваясь к чему. – Мыслил, Акинфичи на меня. Ан и Кобылины тоже? – спросил и махнул рукою. – А! Теперь не важно сие. О другом хочу попросить: передай великому князю… Чтобы не топором… Скажи так: чести меня не лишай! Пущай мечом, как воин, как муж потят буду!

Слова эти, последние, были переданы великому князю. И князь обещал. И исполнил обещание свое.

– И еще одно, – говорит, потупясь, Иван, – грамотку вот приготовил, сыну, Федору… Хошь, прочти! Тайностев нету никаких. Прошу сына за меня не мстить… Пущай Господь… Передашь?

– Передам! – отвечает, супясь, Кошка и не глядит, не может поднять глаз.

Кучково поле все до края заполнено народом. Пришла, почитай, вся Москва. Ивана привезли на телеге. Подняли на плаху. Он попросил снять, напоследях, оковы с рук. Приложился ко кресту, сурово и широко осенил себя крестным знамением.

– Прощайте, люди добрые! Прощай, народ московский! – сказал. Громко, на всю площадь. И сам лег на плаху. Под меч, не под топор. И суровый палач поднял двумя руками княжеское оружие и, с выдохом, опустил, и гордая голова, отвалясь, упала в корзину, а тело дернулось, поливая кровью помост.

А площадь – плакала. Молчали и плакали все. «И бе множество народа стояще, и мнози прослезишася о нем и опечалившася о благородстве его и о величествии его», – писал позднее летописец, вспоминая картину скорби, такой согласной и полной, точно люди не одного лишь своевольного боярина, но целую эпоху, целую пору времени, само прошлое свое провожали и погребали вместе с ним.

После казни Дмитрий никак не мог найти себе места. Шли дни, наваливали государственные дела, а он чуял, что из него как будто бы что-то вынули и он теперь точно деревянная кукла. Была многолетняя ненависть, но и в ненависти той была жизнь, было биение горячей крови. Он не мог поглядеть в глаза свояку Микуле, он, выслушивая бояр, ловил себя на том, что временами не слышит ничего. В нем день ото дня росло и ширилось чувство греха и непоправимости содеянного.

Ивана Васильича Вельяминова казнили тридцатого августа, а одиннадцатого сентября умер скоропостижно сын князя Дмитрия, Семен. И он, и Дуня подумали об одном и том же.

Испуганный князь вызвал Сергиева племянника Федора Симоновского, валялся в ногах, просил стать княжеским духовником, просил извинить, что лихо помыслил на него с Сергием.

Федор знал, подымая, успокаивая и благословляя князя, что это приступ горя и, быть может, испуга после казни Вельяминова и скорой гибели сына, что горе пройдет, а испуг окончится, но обещал бывать, причащать и исповедовать князя, повелев, однако, вызвать попа Герасима с Лача-озера и расспросить по-годному, ибо един грех непростим: предательство веры христианской. И Дмитрий обещал, и обещал многое иное, просил Сергия основать, князевым рачением, новый монастырь, «где восхощет», и молить Господа, да сохранит жизни невинным детям его!

Предыдущая главаГлава 83 из 370Следующая глава