Странным образом, теперь, когда Алексий умер, вся Москва заговорила о Сергии. Как будто бы ждали, как будто бы звали, в противность всем князевым ухищрениям, именно одного радонежского игумена.
О том толковали бояре, о том баяла даже Дуня в постели, прижимаясь пышною грудью к Дмитрию: «Ведь не благословил же твоего Митяя!» И князь хмуро молчал, сопел и снова молчал. И молча отворотился к стене, до слез испугав Евдокию, и молча прижал к себе, вытирая мягкою бородой ее слезы, и снова молчал, и только утром, затягивая пояс, распорядил, так же хмуро, пригласить радонежского игумена, пришедшего, как и многие, на похороны владыки, к себе во дворец.
Наверное, Сергий обидел князя своим отказом. Или уж, после толковни с преподобным, который опять наотрез отказал занять пустующее митрополичье кресло, вспыхнуло в Дмитрии прежнее клятое упрямство его. Но он приказал – или разрешил – Михаилу-Митяю то, что тому ни в коем разе не следовало делать.
Митяй, не быв рукоположен, ниже избран собором русских епископов, единым лишь похотением князевым вселился в митрополичий дворец. Вселился властно, забравши священные сосуды и одеяния, печать с посохом, саккос и митру покойного Алексия… и остался в одиночестве, разом оттолкнув от себя колеблющуюся доселе Москву.
Не следовало Митяю до решения патриаршего присваивать себе святыни! То, что баял допрежь один Алексий, что-де Митяй новоук в монашестве и недостоин владычного престола, о том теперь толковала вся Москва.
Упрямство князя и властолюбие его печатника столкнулись со стеною обычая, порушенного похотением власти, тем самым похотением, которое, развившись, через века сметет и обычаи церковные, и саму церковь Христову поставит на грань гибели в неистовой жажде всевластия не токмо над плотью, но и над душами людей.
Это придет. Это непременно будет. И тогда Русь начнет изгибать. Но пока еще обычай крепче похоти власти. И потому, в конце концов, не получилось, не вышло у Митяя с Дмитрием – время тому не пришло!