К книге
Святая Русь. Том 1. Святая Русь. Том 2. Воля и власть. ЮрийГосудари Московские. Святая Русь. Том 2. Книга восьмая Степной закат. Глава двадцать девятая
79%
Государи Московские. Святая Русь. Том 2. Книга восьмая Степной закат. Глава двадцать девятая
291

Наталья Никитишна повезла Ваську в Москву сама.

– Ты тамо, в Орде, и русскую молвь позабыл, иное слово высказывашь, как татарин! Примут за соглядатая ханского, опять насидишься в затворе, не пущу одного! Вот управлю с хлебом, поедешь со мной! – по-хозяйски сказала, твердо.

Васька два дня отъедался и отсыпался, потом сами руки потребовали работы. Взялся чинить упряжь, мял мокрые кожи, готовил сыромять. Увлекся до того, что жаль стало и оставлять работу недоделанной. Но Наталья как твердо задержала Ваську у себя, так твердо и оторвала от трудов праведных:

– Время! Есь у нас кожемяки-то! Довершат!

И вот они едут, и мокрые, рыжие, желто-золотые и ржавые рощи провожают их и дышат отвычною влагой, терпким духом осени. В низинах наносит грибною сыростью, на взгорьях холодный, тоскливо-радостный ветер остужает разгоряченное лицо, и не понять, то ли мелкая морось, то ли слезы так увлажнили щеки, что надобно отирать рукавом.

Москва показалась в отдалении бурым нагромождением рубленых клетей, крыш, с белеющими меж них пятнами церквей, окаймленная серо-белою каменною стеною, зубчато окружившею Боровицкий холм. Когда подъезжали, бросились в очи цветные прапоры костров и боярских хором, кружево деревянной рези на подзорах, «и стаи галок на крестах», как много веков спустя напишет русский стихотворец.

Васька ехал верхом рядом с колыхающимся возком Натальи Никитишны, озирал открывающуюся ему, растущую по мере приближения красоту, мучительно гадая, как его встретят. Ибо пока у человека нет на родной стороне своего дома, своего угла, своей родни-природы, что и накормят, и обогреют, и пригласят к теплому очагу, до той поры и родина – только звук, только тоска сердечная, только бестелесный образ, с которым путник кочует по странам чужим…

Иван явился к вечеру, когда Васька сидел, после бани, в горнице ихнего терема в Занеглименье, в одной рубахе на голое тело, хлебая мясную уху. Отроки во все глаза смотрели на чудного дядю, что всю жизнь пробыл в Орде, а тут возвернулся домой. Серега уже крутился у колен гостя, а Ванята выспрашивал с уважительным восхищением:

– А ты самого Темерь-Аксака видел?

– Тимура? Железного Хромца?

Васька усмехнул настырному любопытству отрока. Как объяснить, что он об этом там, в Хорезме, и не мечтал вовсе, что нужнее всего был ему глоток воды да лишний кусок черствой лепешки.

– Видел один раз, в бою на Тереке.

– А какой он, страшный?

– Далеко было, не видать! Мы ить и доскакать не успели… Погодь, никак твой батька пришел!

Вылезая из-за стола, едва не перевернул деревянную мису с варевом. Обнялись, замерли оба, смежив увлажненные очи.

– Насовсем? – вопросил Иван.

– Насовсем!

Сели за стол.

– Лутоня как?

– Сожидает! Который год сожидает тебя! – И, не давая Ваське вымолвить слова, Иван договорил: – Погодь! Покажу тебя кое-кому из бояр! Тут колгота у нас о Витовте. Кто и о сю пору не верит его договору с Тохтамышем!

Спать оба отправились на сеновал и проговорили едва не до первых петухов, сказывая друг другу многолетние новости, все возвращаясь и возвращаясь к тому известию, с которым Васька приехал на Русь.

– Не пойму я ево, Витовта! – говорил Иван. – Ну на што ему Москва? Мало, што ли, уже захватил чужого добра? А не захочем под литовской волей ходить, тогда как? А мы ведь не захочем того! Опять кровь? На силе ничо долго не выстоит! Только то ведь и крепко, что связано любовью, по слову Христа! Штобы сами хотели! А без любви, на насилии да на воровстве ничего путного не создашь!

Васька вновь, как даве пустыннику, рассказывает Ивану о купцах, что едва не продали его снова в Орду.

– Свои ведь, русичи! И какое добро пропало! Конь, товар, одна бронь чего стоила!

– Не жалей! – возражает Иван. – Што в воровских руках побывало, того жалеть не след. Был у меня суседушко, слава Христу, о прошлом годе Бог прибрал! Дак вот, ладил все землю отрезать у нас, постоянно таскал все по мелочи. Раз ордынский тулуп и материну душегрею богатую, крытую лунским сукном, с огорожи стянул – вывеливали на просушку. Ну, я уже был на возрасте в те поры, из молодечной дружков созвал, явились к нему впятером. «Знать, мол, не знаю, не ведаю!» Пошли обыском. Крынки у ево там полетели, то, се, словом, не выдержал, признался, тулуп возвернул, а душегрею – продал, мол! «Кому?!» – повели. Слово за слово, понял, что не выкрутиться ему, у еговой сестры, у двоюродницы, и нашли. Дак мать долго брезговала одевать, поднаряд перешивала да стирала… А я у ево в клети в ту пору секиру свою нашел, стародавнюю. Еще парнем как-то, думал, што потерял. Ловкая была секира как-то к руке. А тут гляжу: она! Всю ржа покрыла, в сыри держал, дак. Ну, подобрал я ее, а рука уже не лежит, как не своя стала. Отчистил, на кругу ободрал, все не то… Дак к большому делу с той поры уже и не употребляю, а так, по малости: капусту там рубить, то, се… А когда-то ведь хорошая была! Ну, словом, как своя жена, што в толоке побывала. И вот дивно! Пока была украдена, все вспоминал да жалел, а как нашлась, словно и не надобна стала! И злость вся прошла… И секиру давно уже новую завел. А как умер сосед-от, братец еговый на хозяйство сел. Гляжу, братина, зеленая вся, мятая, кинута во дворе. Ба! Наша братина-то! А прошать – он бы и отдал, кинул дак, – уже и стыдно стало. Так поглядел-поглядел да и махнул рукой… Думал даже куплять у ево, уж не баять, што украдена, дак и тово не возмог! Вот тут и суди, как оно быват! Мыслю, вещи тоже што люди. Купишь новую пока, ну вещь и вещь! А с годами словно душа в ей появляетца! Про иное и все скажут: янтарь там… Ежели не носить янтари, дак мутнеет он, гаснет, без человечьего тепла не живет… И еще замечаю: умер человек, многое, што у ево было, тоже изгибает, пропадает как-то, ежели там дети не держат. Без любви и утварь не живет!.. А тут государство! Весь язык русский! Дак куда! Нет, не пойму я Витовта, в жисть не пойму! Умрет ведь, старый пес, а нам – жить и с Литвой соседить. И будет, как у меня с соседом тем: до того додеремся, што никоторого не останет! Ладно, утро вечера мудренее, – прервал Иван сам себя. – Давай спать!

Наутро верхами, бок о бок, отправились в Кремник.

Все было отвычно Василию: и узорные терема, и теснота улиц, и увешанные колоколами звонницы русских церквей. Глядел, доселе не понимая, что это свое и насовсем и что он не проснется завтра в войлочной юрте кочевой, а все сущее не окажется сном.

Иван повел Ваську сразу к Федору Кошке. Кошка тотчас сослался с Акинфичами и Тимофеем Вельяминовым – и завертелось колесо! Короче, к полудню все великие бояре были извещены, что Тохтамышев сотник, прибежавший на Москву, готов подтвердить истину того, что Витовт собирается охапить в руку свою Московское великое княжение, а прямее сказать, и всю Русь. Поскольку о том же самом долагали иные слухачи и Киприановы клевреты, прибывшие из Киева, подтверждали то же самое, то к сообщению отнеслись сугубо. К победью собралась Дума, и Ваське нежданно-негаданно пришлось долагать о деле перед боярами и самим великим князем Владимирским. Вон юнец на золотом креслице, великий князь, но ведь не ордынский хан, не царь перед ним! Сказывал связно и толково, смело ссылаясь на Бек-Ярыка и самого хана Тохтамыша. Бояре слушали молча, иногда спрашивали о том-другом, выслушивая ответ, важно склоняли головы. Эта вот ясная простота рассказа все и решила. К концу беседы никто уже не сомневался в истине Васькиных слов и выспрашивали лишь о подробностях да о произошедшем сражении, о котором верных вестей до Москвы еще не доходило. Васька, естественно, о конце сражения и многоверстной погоне татар за Витовтом не ведал, но о том, что видел, рассказал, отдавши должное воинскому таланту Идигу – Едигея, возродившего Чингисову науку побеждать.

В конце концов его отпустили, и по его уходе разгорелся злой спор.

В сенях Васька нашел Ивана, что сожидал, волнуясь, исхода беседы. Только тут, выспрашивая Ивана: «А тот, седатый, кто? А в черной бороде, еще и зипун вишневый у ево? А тот-то, с тростью рыбьего зуба, седой?!» – и узнавал Васька, что один – брат покойного тысяцкого, другой – правнук Акинфа Великого, тот из смоленских княжат, а те оба – братья великого князя…

Федор Кошка, спускаясь по ступеням, обрел обоих братаничей все еще беседующими. Дружески привлек к себе Ваську:

– Задержишься на Москве, заходи! Быват, захочешь, возьму тебя к себе в толмачи! Харч будешь иметь добрый и справу, и серебром не обижу. Баять-то ты, вижу, горазд, и ум у тя не корова съела!

Прошел Кошка, заронив в Ваське надежду, что ему на Москве найдется дело по разуму. Скоро запоказывались прочие великие бояре, и Иван Федоров поспешил увести братанича вниз.

На улице уже, садясь верхами, вопросил Васька, отворачивая лицо:

– Теперя и к Лутоне можно съездить?

Иван рассмеялся в ответ:

– Ты же вольный казак! Да и отдохнуть тебе надобно! Опосле приедешь на Москву, Кошка подождет! А теперь… Помнишь изографа Феофана? Грека?

– Ну! Жив?!

– На Москве ныне, наши храмы расписывает! Давай-ко съездим к нему!

Хуже всех пришлось на этой Думе великому князю Василию. Возвращаясь домой, он раздумывал не шутя, как ему встретиться с Соней, как поглядеть ей в глаза. Уверен был, что о намереньях Витовта она знала, не могла не знать!

Он тяжело поднялся по ступеням. Думал. Отстранив прислугу, сам снял верхнее платье, парчовый, византийской парчи, шитый жемчугом зипун, шапку Мономаха и бармы отдал хранителю княжеских регалий, когда тот удалился, сошвырнул с отвращением с ног зеленые булгарские, с красными каблуками, отделанные жемчугом и серебром сапоги. Рука поднялась что-нибудь сокрушить, разбить, шваркнуть… И в этот миг вошла Софья.

Молча опустилась на колени, приняла праздничные сапоги, подала иные, домашние, тимовые, помогла натянуть на ноги. Не вставая с колен, подняла на него заплаканное лицо, вопросила спокойно и просто:

– Мне уходить в монастырь?

Василий смотрел на нее, постепенно остывая. Молчал. Молчала и Софья, не подымаясь с колен. Упрекать ее теперь, выяснять – знала или нет – не стоило. Надобно было решить, что делать дальше. Василий грустно смотрел на жену, чувствуя в груди разгорающуюся горькую нежность. Хотелось ее обнять и плакать над ней.

– Ты моя венчанная жена! – отмолвил глухо. – У нас с тобой дети. Неужели отец не понимает, что им, никоторому, не взойти уже на литовский стол? Что тот же Свидригайло, или сам Ягайло, или кто там еще этого не допустят! А допустят, так вмешается папа, католики, ксендзы всех мастей, великие паны и передолят, переспорят! Неужели ты, рожая детей от меня, все еще не поняла, что твоя родина – Русь, что не зря в Святой Книге сказано: забудет и мать, и отца и прилепится к мужу своему… Неужели ты не уведала доселе, в чем назначение женщины, жены, супруги? Да, да! В служении мужу своему! И в защите тех устоев, того дела, коему он служит! С тех пор как ты стала матерью, все иное должно отринуть! Гордость, самость, величание, дольние замыслы… Такая, как ты есть ныне, тебя и в монастырь не возьмут! Ибо и там надобно забыть о себе и работати Господу! Как могла ты таить от меня замыслы родителя твоего, как могла! Что ты наделала, Соня!

Он закрывает руками лицо, его плечи вздрагивают от сдержанных рыданий. Она в забытьи целует мужевы ноги, бормочет что-то, вскрикивает с болью:

– Я страшилась, я ночами спать не могла! Мне казалось, случись что с тобою, и бояре мне жизни не дадут, уничтожат тотчас! Я просила богатств, просила выстроить каменный терем, а сама готова была порою бежать в лесной скит, вздеть грубую власяницу, лишь бы не тронули меня, лишь бы спасти и себя, и детей! И потому… Потому… Думала, так будет лучше для нас обоих… Прости меня, ежели можешь теперь простить!

Она прячет лицо у него в коленях, она вся – раскаяние и покорность, она примет любую казнь от мужа своего… И не видит Василий оскала ее сцепленных зубов, не чует злых слез, не догадывает бунта гордыни за ее смиренными поцелуями…

Ей еще долго привыкать к тому, что Русь – ее родина, да и привыкнет ли она к тому при жизни отца? А Василий молчит. Он сломлен. Его злость ушла, как вода в песок. Такой, смиренной, целующей ему сапоги, он еще не видал и не ведал Соню, и потому он только повторяет тихо:

– Ты моя венчанная жена… – И безотчетно, как знак молчаливого прощения, его рука погружается в ее разметанные косы. Разметанные тоже нарочито: уведав, о чем идет толковня в Думе, сама распустила косы и долго смотрелась в серебряное полированное зеркало, прикидывая: достаточно ли горестный у нее вид?

Ночью она лежит рядом с мужем, непривычно тихая, покорно принимает его ласки, думая при этом только об одном: уцелел ли батюшка и не сломила ли его нежданная татарская победа? Василий до сих пор не стал для нее единственным и непреложным. Он для Софьи все еще мальчик, и воспринимает она его словно милого отрока, с которым приятно, быть может, лежать в постели, но серьезные дела лучше решать без него, со своим родителем.

Старый художник медленно спустился с подмостей. Ноги болели, постоянная сырь, в которой приходило работать, расписывая каменные храмы, давала о себе знать. Храм, по сути, был уже закончен, и Феофан постоял внизу, медленно вбирая взором сотворенное. Достиг ли он того, о чем когда-то мечталось? Жизнь столь сильно продвинулась к закату, что стоило вот так, и зримыми и духовными очами, обозреть свой труд за прошедшие годы, мысля о вечности.

…Возникнут новые храмы, его росписи исчезнут вместе с твердынею стен. Долго ли будут верующие любоваться тем, что он создал? Иные храмы стоят столетьями! Пусть это греховно, но ему, Феофану, хотелось бы оставить по себе на Русской земле долгий след! Здесь любят живопись. Русский народ по сути своей – народ-живописец. Как подбирает любая жонка цвета и узоры своих одежд, как стремится каждый смерд украсить резью и вапой жилище свое! Стремление к красоте неистребимо в русском народе, и в нем есть теплота, есть мягкость, отсутствующая ныне в греках. И есть несомненный талант. Вон как продвинулся в мастерстве когда-то робкий ученик, а ныне из первых первый изограф, Андрейша Рублев! И они, византийские греки, не умрут, не забудутся, пока есть такая православная земля, как залесская Русь, пока есть в ней само православие и устремление к Богу!

– Мастер, прошают тя! – почтительно подал голос подмастерье.

Феофан свел брови: кто там? Кто-нибудь из бояр, верно, пришел с заказом изготовить икону к домашней божнице! Он встряхнул поседевшею гривою все еще густых буйных волос, воззрился, сощурясь. Но те два молодца, что стояли бок о бок в тени столба, явно не были большими боярами. Один из них выступил вперед, широко улыбнувшись:

– Иван я, Федоров! Не по раз встречались с тобой!

Изограф покивал головою, еще не понимая, с какою нуждой пришли к нему эти двое. Вгляделся. Второй мужик, загорелый и крепкий, по обличью воин, неуверенно расхмылил, и по этой улыбке узнал его Феофан.

– Васька! – воскликнул. Далекою молодостью повеяло на старого мастера, и он, раскинув большие руки, обнял и поцеловал Василия.

…В келье у Феофана в Чудовом монастыре все также напоминало не столько келью, сколько мастерскую изографа.

Ученик Грека, любопытно поглядывая на Василия, быстро собирал на стол. Васька оглядывал куски дорогого лазурита и прочие цветные камни, что надобно было некогда ему растирать в тонкую пыль, ряды яичных скорлупок, кисти, большие и малые… Со всем этим к нему тоже возвращалась молодость, почти позабытая в боях и походах.

Феофан неуклюже угощал своих гостей, посетовав на скудноту монастырской трапезы.

– Не затем пришли, отче! – возразил Иван, стараясь поскорее увести мастера от суедневных мелких забот. – Помнишь, баяли с тобою о Руси, о грядущем, в Нижнем Новгороде, при владыке Дионисии ищо!

– Да… Было! – Мастер поник головой, помолчал.

Иван, понявши, что коснулся не тех воспоминаний, начал сказывать о себе, о Ваське. Феофан оживился, вслушался, и Иван впервые подумал о том, что мастер уже очень стар и когда-то покинет сей мир, оставив после себя иконы и росписи храмов, оставив осмысленную красоту, в которой запечатлены уже ныне все те высокие мысли, что когда-то высказывал он им двоим, еще в ту пору глупым русичам, от коих ожидал подвигов и тела, и духа… Совершили ли они эти подвиги? Не обманули ли ожиданий старого мастера, жизнь которого прошла в ожидании и поисках великого в многотрудной жизни сей?

Феофан нынче уже не произносил тех речей, как когда-то. Он очень устал, и братаничи, поняв это, скоро встали, переглянувшись друг с другом. Феофан, осветлев ликом, протянул им руки.

– Спасибо, други, что не позабыли меня, старика! – сказал.

И после уже, стоя на молитве, улыбался временем, вспоминая Ваську таким, каков он был у него некогда, молодым и глупым щенком, рвущимся в походы и битвы.

А друзья, выйдя от мастера и забираясь в седла, согласно переглянулись, вздохнувши. Их старость была еще неблизко.

– Послезавтра к Лутоне! – высказал Иван. – Двоима поедем, я отпрошусь!

Предыдущая главаГлава 291 из 370Следующая глава