Одно доброе дело успел содеять Киприан до своего изгнания: пригласил на Москву из Новгорода греческого изографа Феофана. И дело это было нынче порушено виною Пименовой скаредности.
Побывавши в Новом Городе и узнав, что здесь работает знатный византийский живописец, Киприан не мог не зайти в церковь Спаса на Ильине, а увидя росписи Феофана, не мог не восхититься талантом мастера, тем более напомнившего ему святыни далекого Цареграда. Он и насмотрелся досыти этой бегучей и взволнованной живописи, мрачное величие которой так созвучно показалось ему его собственному, из взлетов и падений сотканному бытию, и наговорился вдосталь по-гречески с мастером, а в конце концов немногословно, но твердо пригласил его в стольный город Великого Московского княжества, «ныне претерпевший от агарян, но тем паче нуждающийся в добром изографе, дабы прилепо обновить поруганные святыни», – Киприан, говоря о возвышенном, часто выражался витиевато. Не забыл митрополит и задаток оставить мастеру в виде увесистого мешочка серебра, что уже прямо обязывало Феофана прибыть на Москву.
Росписи, заказанные новгородским боярином «со уличаны Илины улицы», были закончены. Грек еще раз обошел церкву в час, когда не было службы, поднялся на хоры, зашел в каменную камору, которую расписывал сам, даже без подмастерьев. Постоял отстраненно перед своею античною Троицей, узрел и сам то, что ему сперва подсказали другие: изнеженную позу возлежащего правого ангела – отблеск языческой Эллады под покровом распростертых византийских крыльев верхнего, центрального ангела… Когда писал, не думал о том и Омировы строки не вспоминал, но жила и в нем, как почти в каждом византийце, не угасшая эллинская древность, жила! И чудо, что о том поведали ему первыми местные, новогородские мастеры, у коих ничего подобного не было никогда, верно и не могло быть! У них тут в древности – лешие, да русалки, да хороводы дев в широких, украшенных хитрою вышивкою льняных рубахах своих, лесовики, да полевики, да овинники, баенная нечисть, кудесы да волхвы, и поныне Святками в харях да личинах ходят по городу! А у него – виноцветное море, Нереиды, Афродита, рождающаяся из пены морской, герои троянские, затеявшие войну из-за похищенной жены царя Менелая, Афина и Зевс, забытые, отреченные языческие боги! Как все это прорвалось тут, в этом возлежащем, яко античные герои во время пира, ангеле, в этом изысканно-земном облике, в том, как откинулся он (или она?) на ложе, в изломах тела, явленных одною лишь бегучею, незримо то утолщающейся, то истончаемой линией. Словно боги Олимпа слетели к земному пиру, как они сходили когда-то, заключая в объятия своих земных жен!
Никогда и нигде больше он не напишет подобного, тем паче теперь, когда уже порешил принять иноческий сан.
Святые подвижники и столпники требовательно взирали на мастера, давшего им вторую, бессмертную жизнь. Феофан вышел из каморы, постоял на хорах прямь царских дверей, озирая воссозданный им синклит христианских подвижников, мучеников, святых и героев, поднял очеса вверх, туда, где хмурились взирающие на него праотцы и испуганные шестикрылые серафимы провожали взором мастера, медленно, опустив голову, сходившего сейчас по каменным ступеням узкой лестницы… Вот и здесь он оставил частицу своей души и уже не вернет, не повторит созданного! И сколько еще сил и уменья пошлет ему Господь и что позволит свершить?
Феофан вышел на улицу, прошел молча по бревенчатой новгородской мостовой в сторону Торга. Ежели бы не вечный зов мастерства, ежели бы не всегдашнее стремление к иному, то и остаться бы ему в Новом Городе навек! Тут книжная мудрость, диспуты, тут сонм искусников, у коих не худо поучиться и ему самому, тут яростные споры церковные, напомнившие ему родной Византий – почему-то древним именем этим захотелось назвать Феофану родину свою, великий, незримо уходящий в ничто град Константина, который, наверно, ему уже не видать никогда.
Он плотнее запахнул русский опашень, подаренный ему Машковыми. На улице была промозглая сырь, бревна затейливых боярских хором потемнели от влаги, и небо было сизо-серым, низким и волглым, надолго не обещая в дымных пробелах весенней промытой голубизны…
В теремах толковали нынче о спорах с великим князем Московским, требовавшим себе, как всегда после войн и исторов, черного бора с новгородских волостей. Пора было уезжать. Надобно было уезжать! Он вышел на глядень и остановился, впитывая кишение торга, пристань, запруженную лодьями, обвисшие цветные паруса и детинец на той стороне Волхова, с царственно плывущими в сизом океане облаков куполами великой Софии.
Он стоял и смотрел. Ветер отвеивал его длинную черную, с первыми прядями седины бороду. Художника узнавали горожане, окликали, кланялись. Феофан отвечал кивками. В Москву насоветовали ему ехать водою, Серегерским путем – не утонуть бы в грязи осенних дорог! А там уже, от Волока Ламского, конями до самой Москвы.
В Новгороде Феофан расставался с новым слугою, немногословным и старательным юношей, сыном бедной вдовы с Нутной улицы Славенского конца, у коего обнаружился несомненный талан иконописный. Оставлял мастером, способным уже и теперь не посрамить учителя своего. А все же нет-нет да и вспоминался ему первый его русский холоп, Васка, бесталанный и нерасторопный, дуром погинувший, не то уведенный в полон в злосчастном сражении на Пьяне, но чем-то незримо прикипевший к сердцу византийского художника. Он и нового слугу, Нелюба, оговорившись, подчас называл Ваской… Ежели прежний холоп и жив, где-то он теперь?
Назавтра, из утра, Нелюб вместе с двумя молодшими боярина Машкова грузили в лодью невеликий припас мастера. Те же краскотерки и кисти, те же синие камни и дорогой пурпур. Впрочем, и хорошую суконную свиту, и бархатный зипун, и долгую ордынскую шубу на куньем меху, и шапку сибирского соболя, и тонкие сапоги цветной новогородской кожи, и несколько рубах льняных – серых и белополотняных, среди коих была и одна дорогая, шемаханского шелку. В Новгороде мастер побогател. Увозил он с собою и местные краски: растертую в порошок желтую охру красивого золотистого отлива, и темно-вишневую краску, добытую где-то на севере, и дорогую зелень. По весу всей справы красок у него было больше всего.
Мужики сложили завернутые в просмоленную холстину кули, бережно поставили укладки с добром. С боярином Феофан простился загодя, в тереме.
– Где и жить будешь, разорено дак! – напутствовал его Машков. Однако обнял и поцеловал трижды, не чинясь, как равного. А провожать до лодьи не стал. Мастер ехал в Москву, а на московского володетеля сердиты были нынче все, без изъятия, гражане Господина Великого Нова-Города…