Я поднялся на трибуну — наспех сколоченный помост, который матросы соорудили утром. За спиной встали Матюшенко, Фельдман, Людмила, Березовский и Плесков. У края помоста пристроился Пётр — он всё-таки увязался за нами и держал в руке не поварёшку, а сложенный листок. Видимо, текст речи или нового рецепта.
Я поднял руку. Гул начал стихать — медленно, неохотно, как затихает ветер перед грозой. Тысячи лиц обратились ко мне, и я почувствовал ту самую тяжесть, что всегда наваливалась перед сложной операцией.
— Товарищи! — голос разнёсся над площадью. — Две недели назад мы ушли из этого города. Ушли, потому что не были готовы — ни плана, ни базы, ни уверенности в завтрашнем дне. Сегодня мы вернулись. И мы готовы.
По толпе прокатился гул. Я дал ему утихнуть.
— С сегодняшнего дня Одесса — красный город. Власть принадлежит Совету рабочих депутатов. Полиция разоружена, жандармы изгнаны. Чиновники, которые ещё вчера грабили народ, теперь отчитываются перед нами. Мы взяли Арсенал — теперь у нас есть оружие. Взяли казну — теперь есть средства. Взяли власть — и теперь она ваша.
— А что с теми, кто не за нас? — выкрикнул кто-то из задних рядов.
— Ничего. Мы не мстим и не караем. Те, кто не хочет с нами, могут уйти. Но те, кто остаётся, должны понимать: здесь новый порядок. Хлеб не дорожает каждый день, за правду не расстреливают, а рабочий человек — не быдло, а гражданин.
Толпа взорвалась криками. Люди обнимались, плакали женщины, старый грузчик в первом ряду сдёрнул картуз и вытирал глаза. Я дал им прокричаться и снова поднял руку.
— Но этого мало! — продолжил я, когда шум стих. — Одесса только начало. Мы должны вооружить каждого, кто готов бороться. Создать боевые дружины. Подготовиться к тому, что царские войска попытаются вернуть город. И быть готовыми дать отпор.
— Где брать оружие? — выкрикнул молодой парень в кепке у самого помоста.
— Оружие есть. Мы захватили Арсенал — триста двадцать ящиков с винтовками, пятьсот револьверов, два пулемёта. Хватит на тысячу человек. Но оружие получат не все — только те, кто готов пройти обучение, подчиняться приказам и понимает, что революция это порядок, а не погром.
— А где записываться? — раздался ещё голос.
— Вон там, — я указал на столы, которые матросы выставляли у края площади. — Там работают товарищи Березовский и Плесков. Запись добровольная, никто не тянет силой. Но помните: кто не с нами сейчас — будет жалеть потом.
Толпа загудела, задвигалась. К столам потянулись люди: молодые и старые, рабочие и бывшие солдаты, несколько студентов решительно сдёрнули фуражки. Я смотрел на них и чувствовал, как напряжение последних дней медленно отпускает. Мы действительно создали базу на суше — не на день, не на два, а на недели, может, на месяцы.
Матюшенко тронул меня за плечо.
— Хорошая речь. Но не расслабляйся — теперь самое трудное.
— Знаю. Но теперь у нас есть чем удерживать.
Я спустился с трибуны и пошёл сквозь толпу. Люди расступались, тянули руки, что-то кричали. Я не отвечал — просто шёл и смотрел на лица, на флаги, на город, который только что стал нашим.
— Фельдман, — окликнул я, когда мы отошли. — Начинай вооружение. Составь списки, разбей людей на десятки и сотни. Нам нужна организованная сила, а не просто добровольцы.
— Будет сделано.
— И газету не забрасывай. Завтра утром свежий номер с обращением к городу. Пусть каждый знает, что здесь новая власть.
— Уже пишется.
Я кивнул и направился к «Потёмкину». Впереди была куча дел, но сейчас, на несколько минут, можно было выдохнуть.
Весть пришла на третье утро после митинга. Я закончил обход в лазарете и собирался в штаб, когда в дверях вырос запыхавшийся Фельдман. Лицо встревоженное, и я сразу понял: что-то случилось.
— Семён Семёнович, — выпалил он, переводя дух, — в портовых бараках болезнь. Люди мрут аки мухи.
— Какая болезнь? — я уже натягивал китель.
— Не знаю. Говорят, животы у всех, понос с кровью. За два дня семеро умерли. Там паника началась.
Я выругался сквозь зубы. Дизентерия. В портовых бараках, где скученность, грязь и антисанитария, она распространяется как пожар в сухом лесу.
— Беги в лазарет, скажи санитарам готовить всё: бинты, карболку, физраствор. И найди мне врача, любого. В городской больнице, в аптеке, хоть в морге! Быстро!
Он умчался. Я схватил саквояж и почти бегом спустился по трапу.
Портовые бараки располагались в низине, у самой воды — длинные приземистые строения, где ютились грузчики, беженцы и прочий бедный люд. Ещё на подходе я почувствовал запах — кислый, тошнотворный, знакомый до дрожи. Так пахло в холерном бараке во Владивостоке. Так пахнет смерть, когда она приходит не с пулей, а с микробом.
Внутри меня встретил ад. На грязных тюфяках, брошенных прямо на пол, лежали люди. Кто-то стонал, кто-то лежал неподвижно, кто-то скорчился в углу, прижимая руки к животу. В воздухе стоял смрад испражнений, пота и страха. У входа суетилась пожилая санитарка с ведром воды — что она могла одна против эпидемии?
— Кто здесь старший? — рявкнул я, перекрикивая стоны.
— Я, — отозвался мужской голос.
Из дальнего угла вышел человек лет шестидесяти, в заляпанном кровью фартуке. В руке стетоскоп — старый, потёртый, но рабочий.
— Вы врач?
— Да. Доктор Гольдберг. А вы, полагаю, тот самый Туманов с броненосца?
— Он самый. Что здесь у нас?
— Дизентерия, — ответил он просто. — Занесли, вероятно, беженцы из Николаева. Скученность, вода из колодца, который, подозреваю, давно заражён. Я здесь третий день, но один ничего не могу.
— Теперь нас двое. Показывайте, что сделано.
Он провёл меня по бараку. Я быстро оценивал: больных не меньше полусотни, тяжёлых человек пятнадцать, умерших за сегодня трое — тела ещё не убрали, лежали у дальней стены, накрытые рогожей. Если не принять меры сейчас, через неделю здесь будет кладбище.
— Карантин, — сказал я, останавливаясь. — Первое: всех здоровых в соседнее здание. Второе: больных разделить — тяжёлых в левое крыло, средних в правое. Третье: воду кипятить, всю — для питья, для мытья, для всего. Четвёртое: начать внутривенные вливания физраствора всем тяжёлым.
— Физраствор? — Гольдберг поднял бровь. — Внутривенно? Это же не доказано.
— Знаю. Но я делал это во Владивостоке во время холеры, и смертность упала втрое. У вас есть лучшие предложения?
Он помолчал, потом покачал головой.
— Нет. Но у меня нет ни физраствора, ни систем для вливаний.
— Будет, — я обернулся к двери, где уже появились санитары с «Потёмкина». — Вы трое кипятить воду. Вы двое разносить больных. Вы — за мной, будете ассистировать.
Работа закипела. Я вливал физраствор тяжёлым, литр за литром, час за часом. Руки устали так, что к вечеру я не чувствовал пальцев, но останавливаться было нельзя. Гольдберг, поначалу наблюдавший с крайним сомнением, постепенно втянулся. К вечеру он уже сам налаживал системы и даже покрикивал на санитаров, путавших солевой раствор с простой водой.
На второй день поступил тяжёлый — мужчина лет сорока, с серым лицом и нитевидным пульсом. Я осмотрел его: живот вздут, болезненный при пальпации. Сразу заподозрил перфорацию кишечной язвы. Без операции умрёт за несколько часов.
— Готовьте операционную.
— Какую операционную? — Гольдберг развёл руками. — Мы в бараке!
— Значит, здесь и будем. Нужен стол, чистое бельё, спирт, иглы и шёлк. И свет, много света.
Операция прошла прямо на обеденном столе, при свете трёх керосиновых ламп, которые держали санитары. Я вскрыл брюшную полость, нашёл перфорацию, иссек края, наложил шов. Гольдберг ассистировал — подавал инструменты, промокал кровь, и я отметил: руки у него не дрожат.
Когда я закончил и выпрямился, разгибая затёкшую спину, Гольдберг посмотрел на меня долгим взглядом.
— Где вы этому научились? Резекция кишки в полевых условиях, с такими инструментами… это же невозможно.
— Возможно, — я протер руки. — Если очень нужно.
— Я практикую тридцать лет и никогда не видел ничего подобного. Сначала я принял вас за самоуверенного выскочку. Теперь вижу что ошибался.
— Не страшно, — я устало усмехнулся. — Многие так думают.
На третий день эпидемия пошла на спад. Новых больных почти не поступало, те, что были, начали поправляться. Смертность удалось удержать на уровне четырёх человек из полусотни — для дизентерии в условиях барака почти чудо. Но я знал: сработали карантин, кипячёная вода и физраствор.
Вечером Гольдберг подошёл ко мне — без фартука, в чистом сюртуке, уставший, но довольный.
— Господин Туманов, — начал он, и я заметил, что он впервые назвал меня «господином», а не «коллегой». — Я хотел бы просить вас об одной вещи.
— Слушаю.
— Возьмите меня с собой.
Я поднял бровь.
— На броненосец?
— Да. Я знаю, что вы ищете второго врача. Фельдман говорил. Я стар, не моряк, и толку от меня, казалось бы, мало. Но я видел, как вы работаете, и хочу учиться.
— Учиться? В вашем возрасте?
— Именно в моём. Я тридцать лет лечил старыми методами и думал, что всё знаю. А вы за три дня показали мне то, чего я никогда не видел. Если я не научусь сейчас, зачем я вообще прожил жизнь?
Я смотрел на него. Он не отводил глаз — ни страха, ни подобострастия, только спокойная решимость человека, сделавшего выбор.
— Хорошо. Будете судовым врачом. Но предупреждаю: у нас не клиника, а броненосец. Качка, холод, опасность и повиновение приказам.
— Я готов.
— Тогда собирайтесь. Завтра утром жду на борту.
Он кивнул и ушёл. Я остался в опустевшем бараке, глядя на ряды коек. Ещё вчера они были заполнены умирающими, а теперь пустовали. Мы выиграли ещё одну битву и новый врач, старый, опытный, но готовый учиться, был отличным трофеем.
Я вышел на воздух. Завтра будет новый день. А пока спать.
Я стоял на корме «Потёмкина», опершись на планширь, и смотрел на огни города. Они мерцали вдалеке, и Одесса казалась почти безмятежной.
Шаги я услышал, когда Людмила была уже в нескольких шагах. Она двигалась бесшумно, как всегда. Я не обернулся — просто ждал. Она встала рядом, оперлась на планширь и долго молчала.
— Ты третий день почти не спишь.
— Знаю.
— Гольдберг сказал, ты сделал операцию на обеденном столе. Он до сих пор под впечатлением.
— Он хороший врач. Просто старый. Ему нужно было увидеть, что можно иначе.
— Ты всем показываешь, что можно иначе.
Я пожал плечами. Она закурила, выпустила дым в тёмное небо. Я смотрел на неё краем глаза: тёмные волосы под косынкой, острые скулы, плотно сжатые губы. Уставшая, но не сломленная.
— О чём думаешь?
— О том, сколько ещё людей умрёт, прежде чем всё закончится.
— Много. Но меньше, чем если бы мы ничего не делали.
— Это не утешает.
— А ты ищешь утешения?
Я помолчал, потом повернулся к ней.
— Иногда да. Иногда кажется, что всё это бесконечная череда смертей, и я просто ещё один палач.
Она посмотрела долгим взглядом. В серых глазах отражались огни порта.
— Ты не палач. Ты врач. Спасаешь тех, кого ещё можно, и не мучаешь тех, кого уже нельзя. Это другое.
— Иногда я сам не чувствую разницы.
— А ты не должен чувствовать. Ты должен делать. Чувствовать будешь потом, когда всё закончится.
Мы замолчали. Волны бились о борт, и в их плеске было что-то успокаивающее. Я смотрел на неё и вдруг понял, что впервые за долгое время не хочу быть один. Не хочу уходить в каюту, закрывать глаза и видеть лица умерших на столе. Хочу быть здесь.
— Знаешь, когда я попал на корабль, я думал — здесь бунтовщики и головорезы. А потом увидел, как ты работаешь, споришь, не сдаёшься. И понял, что ошибался.
— Ты это уже говорил, — она чуть улыбнулась.
— Повторяю. Чтобы запомнила.
Она сделала шаг ко мне — ближе, чем обычно. Я чувствовал запах табака и дешёвого мыла. В её взгляде не было ни вызова, ни насмешки — что-то другое, чему я пока не мог найти названия.
— Туманов.
— Что?
— Заткнись.
И поцеловала меня.
Это был не романный поцелуй. Это был поцелуй двух уставших, измученных людей, нашедших друг друга посреди войны. Горький, страстный, настоящий. Я ответил не сразу, но ответил. Ладонь легла на её затылок, вторая на талию, и на несколько секунд мир за пределами палубы перестал существовать.
Когда она отстранилась, в её глазах стояли слёзы. Но она не плакала — просто смотрела так, будто видела впервые.
— Я думала, ты никогда не решишься.
— Я хирург. Мы долго думаем, но режем быстро.
Она фыркнула и уткнулась лбом в моё плечо. Мы стояли на корме броненосца — двое людей, потерявших всё, кроме друг друга, — и в этом было больше правды, чем во всех речах.
— Что теперь?
— Не знаю, — ответил я честно. — Но теперь вместе.
Она подняла голову, улыбнулась — впервые за долгое время — и сказала:
— Вот и славно.
Мы стояли, глядя на огни Одессы, и молчали. Завтра снова будут бои, раненые, решения, от которых тошнит. Но теперь я знал, что не один. И это было лучшее, что случилось со мной за долгое время.
Утреннее солнце только начинало золотить рейд, когда на горизонте показался знакомый силуэт. Миноносец № 267 возвращался, и шёл он не один — за ним тянулись две баржи с углём и небольшой пароход под красным флагом. Я стоял на мостике и чувствовал, как поднимается волна облегчения. Бублик справился.
— Сигнальщик! Передать на «Георгий»: «Встречайте разведку. Приготовиться к разгрузке». И поднимите сигнал «Добро пожаловать».
Через час миноносец швартовался у борта. Бублик первым поднялся по штормтрапу — рыжий, обветренный, с сияющими глазами и свежим шрамом на скуле.
— Товарищ Туманов! Разрешите доложить!
— Докладывай.
— Николаев наш! Почти наш. Рабочие судостроительного подняли восстание, как только узнали, что мы в Одессе закрепились. Жандармов прогнали, полицию разоружили. Я оставил пятнадцать человек для обучения дружины. В Херсоне то же самое — портовые бастуют, власти в панике. Мы раздали листовки, газеты, реквизировали уголь и оружие — вон, две баржи. И ещё транспорт с продовольствием, чуть позже подойдёт.
Я хлопнул его по плечу.
— Молодец. Не подвёл.
— Я ж как в аптеке! — он заулыбался, но тут же стал серьёзным. — Только в Николаеве нужны люди. Не просто матросы, а организаторы. Те, кто умеют говорить с народом и не боятся ответственности. Если сейчас не поддержим, восстание захлебнётся.
Я задумался. Николаев ключевой порт, терять его нельзя. Но кого послать? Матюшенко нужен здесь, Фельдман и Березовский — на газете и вооружении, Плесков — охрана. Я повернулся к Людмиле.
Она стояла у фок-мачты, скрестив руки, и слушала доклад. Когда я посмотрел на неё, она всё поняла без слов.
— Я пойду.
— Уверена?
— Абсолютно. Я знаю Николаев, знаю тамошних товарищей и умею говорить с людьми. Ты сам говорил.
Я помолчал. Внутри боролись долг и простой, эгоистический страх за неё.
— Хорошо. Возьмёшь тридцать матросов, партию винтовок и патронов. Бублик проводит на миноносце. Задача — укрепить дружины, организовать оборону и держать связь с Одессой.
— Сделаю. Когда выходить?
— Завтра на рассвете.
Вечером я стоял у борта и смотрел, как грузят ящики с оружием. Людмила подошла неслышно и встала рядом. Мы долго молчали, и это молчание было тяжелее любых слов.
— Ты понимаешь, что это надолго?
— Понимаю.
— И что можем больше не увидеться?
— Понимаю. Но это не меняет того, что я должна сделать.
Я повернулся к ней. В свете фонарей её лицо казалось высеченным из камня, но в глазах стояло то, что она не могла скрыть.
— Я мог бы отправить кого-то другого.
— Ты знаешь, что другого нет. Фельдман нужен здесь, Березовский тоже, Плесков не оратор. А я могу. И хочу.
Я взял её за руку. Она не отняла.
— Тогда возвращайся. Обязательно.
— Вернусь. Ты ещё не отделался от меня, Семён Семёнович.
Я притянул её к себе и обнял — крепко, как обнимают перед дальней дорогой. Она ответила тем же. Вокруг кипела работа, но в этот миг всё замерло — только двое людей, прощающихся посреди войны.
Утром миноносец отошёл от борта и взял курс на Николаев. Я стоял на мостике и смотрел, как он уходит. Рядом стоял Матюшенко.
— Вернётся. Она упрямая.
— Знаю. Просто не люблю ждать.
— Никто не любит.
Я спустился в каюту, развернул карту и долго смотрел на неё. Одесса — красный город. Николаев — почти наш. Херсон готов восстать. Эскадра контролирует побережье. Арсенал захвачен, казна реквизирована, газета печатается. Всё шло по плану.
Я откинулся на спинку стула и закрыл глаза. Впереди был декабрь. Впереди была Москва. Впереди был Зимний. И я знал, что кто-то из нас не доживёт до этого дня. Но это был выбор, который мы сделали. Отступать некуда.