К книге
«Бледный огонь» Набокова. Волшебство художественного открытияЧасть первая Тезис: прочтение Повествование как открытие …довольно простое решение на «тезисной» стадии…. 2. Поэма
7%
Часть первая Тезис: прочтение Повествование как открытие …довольно простое решение на «тезисной» стадии…. 2. Поэма
8

«Бледный огонь» Джона Шейда открывается чередой необычайных образов, застревающих в памяти и прирастающих новыми смыслами по ходу поэмы:

Я был тенью свиристеля, убитого

Ложной лазурью оконного стекла;

Я был мазком пепельного пуха, – и я

Продолжал жить и лететь в отраженном небе.

По мере того как мы узнаем о продолжающихся всю его жизнь попытках Шейда понять мир, где жизнь окружена смертью, нам открывается значение вступительных строк поэмы во всей их полноте: поэт представляет себя свиристелем, которому каким-то образом удалось продолжить свой полет по ту сторону смерти, вглубь лазури, отраженной оконным стеклом, вглубь безоблачности какого-то инобытия, притом что Шейд видит «мазок пепельного пуха», оставленный тельцем разбившейся птицы. Элвин Кернан пишет, что свиристель «погиб, разбившись о твердую поверхность образа, поверхность, сулящую свободу, но всего лишь отражающую мир, в котором птица уже пребывает»1. Ирония, подчеркнутая этим наблюдением, дает о себе знать и ниже:

И также я удваивал изнутри

Себя, лампу, яблоко на тарелке, —

Раздвинув занавески, скрывавшие ночь, я давал темному стеклу

Развесить над травой всю мебель,

И как было дивно, когда снег

10 Накрывал весь видный мне лужок и вздымался так,

Что кресло и кровать стояли в точности

На снегу, на этой хрустальной земле!

Контраст между обыденностью комнаты Шейда – фигурой повествователя, «лампой, яблоком на тарелке» – и магией отражения отсылает, в свою очередь, к тем контрастным соположениям реального и воображаемого, жизни и намека на что-то кроющееся за ней в «отраженном небе», которые создают не ослабевающее на протяжении всей поэмы напряжение между само собой разумеющимся, но увиденным свежим взглядом, представленным со всей ясностью, с одной стороны, и чем-то невиданным – с другой. Это подлинная поэзия, и она полностью оправдывает благоговение, испытываемое Кинботом в финале Предисловия, когда он вспоминает, как ему довелось присутствовать при «уникальном физиологическом явлении: Джон Шейд воспринимает и претворяет мир, вбирая его и разлагая на составные элементы, меняя их местами и в то же время складывая про запас, чтобы в один непредугаданный день произвести органическое чудо, слияние образа и музыки, поэтическую строчку» (35).

Может показаться, что следующий стихотворный отрывок ведет нас в том же направлении, только подмигивая в такт иному ритму:

Снимите снова снегопад: каждая плывущая снежинка

Бесформенна и медленна, неустойчива и плотна,

Тусклая темная белизна на бледной белизне дня,

Среди абстрактных лиственниц в нейтральном свете.

И после: градации синевы,

Когда ночь сливает зрителя со зримым.

Шейд по-прежнему акцентирует внимание на зрении, но острота фокусировки уступает место бесформенности, непрозрачности, бледности, абстрактности, нейтральности, и подобно тому, как Китс компенсирует мрачность пятой строфы «Оды к соловью», пропитывая ее запахами, Шейд прибегает к звукописи. Внутренние точные и неточные рифмы («retake» и «flake» в начале и конце первого стиха этого отрывка; «snow» и «slow» в середине первого и второго стиха, «dark» и «larches» в третьем и четвертом) и ассонансы («flake / Shapeless», «opaque»; «dull dark»; «day's pale») нарастают по мере приближения к взрыву оркестровки:

And then the gradual and dual blue

As night unites the viewer and the view.

(И после: градации синевы,

Когда ночь сливает зрителя со зримым.)

Несмотря на все свои странности, Кинбот еще покажет себя подлинным ценителем поэзии, наделенным тонким слухом для восприятия словесной музыки, и еще не раз с особым наслаждением отметит умение Шейда соединять звук и смысл посредством контрапункта. Но, читая и комментируя именно эти строки, он будет слишком поглощен другими мыслями, чтобы отметить, как Шейд сочетает конечную рифму с тройной внутренней, отметить взрывы звуков «u»; странные сплавления, расщепления и отголоски слогов («gradual and dual»; «night unites», «viewer and the view»), передающие медленное слияние голубизны запада и синевы востока по мере того, как сгущается ночь и наблюдатель, стоящий в комнате при зажженном свете, видит свое отражение в оконном стекле, за которым сгущаются сумерки.

Тихий снежный вечер сменяется яркой зарей:

А поутру морозные алмазы

20 Изумлены: чьи это ноги в шпорах пересекли

Слева направо белую страницу дороги?

Слева направо читается шифр зимы:

Точка, стрелка назад; повторение:

Точка, стрелка назад… Фазаний след!

Как отметил Роберт Олтер2, мы действительно делаем повторный снимок (ср: «Снимите снова снегопад»), когда читаем эти слова и глаза наши скользят слева направо по белоснежной до этого момента странице, теперь, сквозь метафору Шейда, различая на ней фазаньи следы. Эти строки говорят о наблюдательности Шейда, о его близком, благодаря неиссякающему любопытству, знакомстве с живой природой, о его любви к точности и зрительной игре (← • ←), о его иронической саморефлексии, о его умении вписывать, казалось бы, инородные визуальные и вербальные структуры в прихотливые рамки стиха – как в последнем двустишии. Даже когда Шейд так игрив и беззаботен, как здесь, он, как мы увидим ниже, не так далек от самого философского из своих настроений, находя удовольствие в комбинациях явлений окружающего его мира, ощущая то, что может показаться присущей предметному миру игривостью, воспринимая и пересоздавая свой мир с помощью отзывчивого духа игры.

Хотя большинство читателей не сомневаются в том, что «Бледный огонь» Шейда – подлинная поэзия, многие считают, что это не так. Почему? Когда мы приступаем к чтению поэмы после дразнящих воображение обещаний Кинбота в Предисловии, после его намеков на тайны, которые хоть и едва намечены, но сулят скорую разгадку, мир Шейда может показаться вялым и плоским. «Всякий цвет мог радовать меня: даже серый», – говорит Шейд в начале автобиографического отступления, и для поверхностного взгляда в поэме действительно слишком много серого. Всё в Предисловии подсказывает, что натура Кинбота чревата сюрпризами, что он по меньшей мере безумно эксцентричен и, может быть, даже совершенно неуравновешен, что знакомство с ним сулит немало забавного. В Шейде, напротив, нет никаких секретов, никаких сюрпризов, ничего неожиданного. Никто никогда не скажет ему, что он безумен. «Бледный огонь» показывает, что Шейд – воплощенная уравновешенность: всю жизнь он живет в родительском доме, в маленьком, уютном университетском городке, женат на своей школьной любви и в течение сорока лет брака ни разу не усомнился в своих чувствах к жене. Он описывает свою лишенную драматизма среду, рассказывает о своей повседневной, тихой жизни – и это всё. Нет ничего удивительного – особенно после того, что мы узнаем (и до того, чтó нам еще предстоит узнать) о Кинботе, – в том, что мир Шейда может показаться скучным, тем более что повествование о нем заключено в стихотворную форму, вышедшую из моды в английской литературе почти два столетия тому назад.

И все же, как показывают начальные строки поэмы, Шейд способен сделать обычное необычным. В нем самом нет секретов и сюрпризов, но он обнаруживает сюрпризы в своем мире – в смерти свиристеля, в следах фазана, в заголовке из газетной вырезки («“Красные носки” победили “Янки” 5:4 / Гомером Чэпмена»[13]), в том, что он называет «ложной радугой» («iridule», отраженная в облаке радуга от прошедшей в отдаленной долине грозы): Шейд хочет, чтобы мы увидели себя «заключенными в искуснейшую клетку». И все-таки в клетку. Но куда более, чем сюрпризы жизни, значимы для поэта и его поэмы великие откровения, возможность которых он провидит в мире. Шейд еще скажет Кинботу: «Жизнь – великая неожиданность. Я не вижу, почему смерть не могла бы оказаться еще большей» (549/261[14]). Песнь Вторая начинается так:

В моей безумной юности была пора,

Когда я почему-то подозревал, что правда

О посмертной жизни известна

170 Всякому – один лишь я

Не знаю ничего, и великий заговор

Книг и людей скрывает от меня правду.

Был день, когда я начал сомневаться

В здравомыслии человека: как мог он жить,

Не зная, что за рассвет, что за смерть, что за рок

Ожидает сознание за гробом?

И наконец, была та бессонная ночь,

Когда я принял решение исследовать ее и биться

С этой подлой, недопустимой бездной,

180 Посвятив всю мою исковерканную жизнь этому

Единственному заданию. Ныне мне шестьдесят один год. Свиристели

Поклевывают ягоды. Звенит цикада.

В «Бледном огне» Шейд описывает свою жизнь как постоянное исследование «недопустимой бездны» смерти, исследование, которому он предается с азартом, язвительным скептицизмом и твердым, непоказным доверием.

Если Предисловие сулит нам открытия, касающиеся личности Кинбота, то в поэме мы ощущаем постоянное давление подспудных открытий, касающихся смерти, которые жаждет сделать Шейд. Песнь Первая начинается с попытки опытного поэта Шейда представить на мгновение себя свиристелем, продолжающим свой посмертный полет в «отраженном небе», а заканчивается описанием череды детских припадков и трансов, в ходе которых он ощущал себя так, как если бы сквозь него проходила «нить тончайшей боли», то натягиваемая, то ослабляемая «игривой смертью», что и заставило его посвятить себя тому исследованию, о котором он говорит в зачине Песни Второй.

Кульминацией Песни Второй становится чудовищное открытие самоубийства единственной дочери супругов Шейд, которое они делают мартовской ночью 1957 года – за два года до того, как поэт начинает работать над «Бледным огнем». Контрапункт между последними часами Хэйзель и беспокойным бдением Джона и Сибиллы, ожидающих возвращения своей непривлекательной дочери с ее первого свидания с незнакомцем, придает этому фрагменту поэмы невыносимые напряжение и трогательность: время повествования раскачивается между прошлым и настоящим, подбираясь все ближе и ближе к неотвратимому моменту гибели Хэйзель в самой середине поэмы.

Несмотря на ощущаемое им присутствие тайны за гранью смерти, Шейд знает, что он не может выломать дверь, ведущую в потустороннее. Песнь Третья показывает, как в результате двух важных столкновений с иронией смерти поэт приходит к новому пониманию того неизвестного, что маячит за жизнью. Первое – проведенный им лет двадцать назад семинар в учреждении, которое он в шутку именует «I. P. H.» – «мирской / Институт (Institute: I) Подготовки (of Preparation: P) / К Потустороннему (for the Hereafter: H)»:

Это безвкусное предприятие кое-чем помогло мне.

Я понял, чтó надо игнорировать при моем обследовании

Смертной бездны. И когда мы потеряли наше дитя,

Я знал, что не будет ничего: никакой самозваный

Дух не коснется клавиатуры сухого дерева, чтобы

650 Выстукать ее ласкательное имя; никакой призрак

Не встанет грациозно, чтобы нас

Приветствовать в темном саду, близ карии.

В октябре 1958 года, через полтора года после гибели Хэйзель, Шейд и сам оказывается на грани смерти, неожиданно падая в обморок после лекции. Возвращаясь к жизни, Шейд уверен в том, что он соскользнул в смерть и ускользнул назад, «ужасающе ясно» разглядев, как там «на фоне тьмы высокий белый бил фонтан».

Мысль о том, что это видение несет в себе обещание чего-то по ту сторону смерти, приводит Шейда в крайнее возбуждение. В случайно попавшейся ему на глаза журнальной статье он находит упоминание о женщине, «чье сердце было / Возвращено к жизни массажем руки проворного хирурга», и женщина эта рассказывает, как в состоянии клинической смерти она «мельком разглядела высокий белый фонтан – и проснулась». Убежденный в том, что он подошел к грани открытия, которое не давалось ему на протяжении всей жизни, Шейд разыскивает эту женщину только для того, чтобы обнаружить, что она невыносимо навязчива и многословна. Не желая выслушивать ее безудержные инсинуации об их мистической связи, он идет на попятную и встречается с журналистом, написавшим статью:

Он достал свою статью из картотеки.

800 «Все точно. Я не менял ее стиля.

Одна есть опечатка, не то чтоб важная:

Гора, а не фонтан[15]. Оттенок величавости».

Жизнь Вечная – на базе опечатки!

Я думал на пути домой: не надо ль принять намек

И прекратить обследование моей бездны?

Как вдруг был осенен мыслью, что это-то и есть

Весь настоящий смысл, вся тема контрапункта;

Не текст, а именно текстура, не мечта,

А совпадение, все перевернувшее вверх дном;

810 Вместо бессмыслицы непрочной – основа ткани смысла.

Да! Хватит и того, что я мог в жизни

Найти какое-то звено-зерно, какой-то

Связующий узор в игре,

Искусное сплетение частиц

Той самой радости, что находили в ней те, кто в нее играл.

Не важно было, кто они. Ни звука,

Ни беглого луча не доходило из их затейливой

Обители, но были там они, бесстрастные, немые,

Играли в игру миров, производили пешки

820 В единорогов из кости слоновой и в фавнов из эбена <…>.

После будоражащих воображение открытий, которые, как казалось Шейду, он сделал, наступает черед болезненного разочарования от сознания того, что опечатка лишь ехидно подтверждает всю невозможность разглядеть то, что скрыто за гранью смерти. Однако не этот обескураживающий вывод, а решимость, которая его сменяет, образует сердцевину поэмы, является ключом к ней. Эту решимость Шейда разделяет и его творец. В своеобразном послесловии к раннему англоязычному варианту автобиографии «Убедительное доказательство» («Conclusive Evidence»), от публикации которого Набоков воздержался при жизни и которое было обнародовано лишь к столетию со дня его рождения, писатель примеряет маску критика своей автобиографии и среди других забавно-пренебрежительных отзывов о собственном произведении упоминает «ретроспективную проницательность и творческую концентрацию, которыми автор должен был запастись, чтобы спланировать свою книгу, сообразуясь с тем, как его жизнь была спланирована неведомыми игроками таких игр»3. Шейд пишет свою автобиографическую поэму точно в таком же духе. Осознав, после досадного недоразумения с фонтаном/горой, что сама попытка исследовать бездну делает его всего-навсего игрушкой богов, Шейд улавливает игривость, скрытую в самой основе предметного мира. Он чувствует, что может понять эту игривость и в какой-то степени стать сопричастным ей, пусть даже только косвенно, испытывая радость от создания в стихах своего собственного мира, играя в собственную игру миров, осязая и добавляя что-то свое к замыслу, лежащему в основе мира и за его пределами.

В Песни Четвертой Шейд сосредотачивается на том, как он придает форму стиху, на том, как он сочиняет, находясь в гуще жизни, которая меньше всего представляется результатом некоего замысла. Песнь открывается словом «теперь» и на всем своем протяжении остается в заданном этим словом настоящем времени процесса сочинения, исследуя природу поэтического вдохновения, которое возникает среди шума повседневности. Несколько раз Песнь Четвертая, кажется, предвещает явление какой-то величественной темы («Теперь я буду так вскрикивать, / Как не вскрикивал никто. Теперь я буду добиваться того, чего еще / Никто не добивался…»), но снова и снова срывается в сиюминутность – к описанию того, как Шейд намыливает себе ногу или бреется.

Шейд заканчивает и песнь, и поэму, оглядываясь вокруг себя в тот момент, когда он пишет последние строки, на склоне дня 21 июля 1959 года, сопутствуемый случайными гармониями повседневности. Отчетливому образу свиристеля и окна в начале поэмы он отвечает финальным кинематографическим затемнением окружающего мира, медленным растворением в «здесь и сейчас», растворением, которое стало возможным благодаря открытию в конце Песни Третьей таинственной связи между искусностью его искусства и его попыткой заглянуть за грань жизни:

Мирно проходит день под непрерывный

Тихий гул гармонии. Мозг выцежен,

Коричневый летунок и существительное, которое я собирался

Использовать, но не использовал, сохнут на цементе.

Быть может, моя чувственная любовь к consonne d'appui, сказочному дитяти эхо,

Основана на чувстве фантастически спланированной,

970 Богато рифмованной жизни. Я чувствую, что понимаю

Существование или, по крайней мере,

Мельчайшую частицу моего существования

Только через мое искусство,

Как воплощение упоительных сочетаний;

И если личная моя вселенная укладывается в правильную строчку,

То также в строчку должен уложиться стих божественных созвездий,

И он должен, я думаю, быть ямбом.

Я думаю, что не без основания я убежден, что жизнь есть после смерти

И что моя голубка где-то жива, как не без основания

980 Я убежден, что завтра, в шесть, проснусь

Двадцать второго июля тысяча девятьсот пятьдесят девятого года

И что день будет, верно, погожий;

Дайте же мне самому поставить этот будильник,

Зевнуть и вернуть «Стихи» Шейда на их полку.

Но еще рано ложиться. Солнце доходит

До двух последних окон старого доктора Саттона.

Ему, должно быть, – сколько? восемьдесят? восемьдесят два?

Он был вдвое старше меня в тот год, что мы женились.

Где ты? В саду. Я вижу

990 Часть твой тени близ карии.

Где-то мечут подковы. Зиньк, звяк.

(Как пьяный, прислоняется к фонарному столбу.)

Темная ванесса с алой перевязью

Колесит на низком солнце, садится на песок

И выставляет напоказ чернильно-синие кончики крыльев, крапленных белым.

И сквозь приливающую тень и отливающий свет

Человек, не замечая бабочки, —

Садовник кого-то из соседей, – проходит,

Толкая пустую тачку вверх по переулку.

Несмотря на то что Шейд подчеркивает взаимозависимость своего искусства и своей уверенности в высшей предумышленности жизни, он, кажется, готов отказаться от изысканности вступительных образов поэмы и спокойно принять однообразие жизни. Поэма обрывается в гуще событий, среди случайных обстоятельств уходящего дня, на случайном статисте («садовник кого-то из соседей»), на разговорном выражении («вроде бы»[16]), неброской рифме («butterfly» – «goes by») – посреди ежедневного, непредумышленного, посреди безыскусности жизни.

Поэма обрывается, но все указывает на то, что ей, скорее всего, недостает одной-единственной строки, чтобы считаться законченной. Повествование о прошлом Шейда нагнало его настоящее – тот день, когда он дописывает поэму и в ожидании заката уже готов поставить свой сборник на полку. Кажется, что и сама композиция поэмы тоже предвосхищает эту негромкую концовку. Поэма состоит из четырех песней; Песни Вторая и Третья одинаковы по длине; стоит добавить еще одну строку, чтобы Песнь Четвертая сравнялась в длине с Песнью Первой, и эти два внешних фланга составят или треть от целого или будут вместе равны каждой из двух внутренних песен. Или, если руководствоваться другим методом подсчета, смерть Хэйзель, выпадающая на пятисотую строку, в конце Песни Второй, окажется помещенной точно на полпути к концу поэмы, состоящей из тысячи строк.

По сравнению с поразительным началом концовка поэмы тиха, и все же Шейд находит способ удовлетворить собственную страсть к тайному замыслу, к тому, что в Песни Третьей он, говоря об озарении, называет «каким-то зерном в зерне». Непосредственно перед строками «Мирно проходит день под непрерывный / Тихий гул гармонии» Шейд пишет:

«Туманный залив» – была моя первая книга (свободным стихом);

За ней – «Ночной прибой»; потом «Кубок Гебы», моя последняя колесница

В этом мокром карнавале, ибо теперь я называю

960 Всё «Стихи» и больше не содрогаюсь.

(Но эта прозрачная штука требует заглавия,

Подобного капле лунного света.

Помоги мне, Вильям! «Бледный огонь».)

Может сложиться впечатление, что Шейд пытается придумать заглавие-затычку, причем делает он это не совсем уверенно. Последняя строка приведенного отрывка подсказывает, что он мог позаимствовать заглавие у Шекспира, и если мы возьмем в руки конкорданс к произведениям Шекспира, то увидим, что наше предчувствие нас не обмануло:

I'll example you with thievery:

The sun's a thief, and with his great attraction

Robs the vast sea; the moon's an arrant thief,

And her pale fire she snatches from the sun;

The sea's a thief, whose liquid surge resolves

The moon into salt tears.

Я приведу вам пример воровства:

Солнце – вор, своим великим притяжением

Оно обкрадывает морскую ширь; луна – закоренелая воровка,

Свой бледный огонь она выхватывает у солнца;

И море тоже вор, его текучий прилив перегоняет

Свет луны в соленые слезы.

Когда-то Шейд следовал общепринятой академической традиции заимствовать названия для своих книг в произведениях других авторов (традиция эта удостаивается решительного осуждения Кинботом), но потом вкусы его изменились, и он стал называть свои сборники просто «Стихотворения», но сегодня у него есть оправдание: подходящая к концу поэма настойчиво нуждается в имени. С присущей ему скромностью Шейд подбирает название, подразумевающее, что его собственное произведение – лишь бледный отблеск того жара и света, которые над пространством англоязычной литературы источает Шекспир4.

На самом деле название, позаимствованное Шейдом у Шекспира, тоже резко иронически пародирует практику присвоения чужих фраз, потому что оно хитроумно похищено из речи Тимона, осуждающей вселенское воровство. Даже самоуничижительное уподобление поэмы «капле лунного света» («some moondrop title» – Второе издание Уэбстеровского словаря поясняет, что «moondrop» – это «магический эликсир, проливаемый, согласно преданию, луной») вторит образу из монолога Тимона и перекликается, как и фрагмент шекспировской пьесы, из которого заимствовано название, с образами отражения, открывающими «Бледный огонь»5.

И вот на исходе дня и в самом конце поэмы, описывая в заключительном стихотворном отрывке закатное солнце, «приливающую тень и отливающий свет», Шейд еще раз отзывается на образы прилива и света из «Тимона Афинского», еще раз возвращается к началу поэмы, в точности воплощая высказанное им в конце Песни Третьей желание подражать тем, кто играет «в игру миров <…> / <…> Узор творя / Из случайностей и возможностей». Чуть выше Шейд признается, что ему вполне хватит «и того, что [он] мог в жизни / Найти хоть какое-то звено-зерно» («link-and-bobolink»). Это странное утверждение также лукаво связывает (links) саму идею связи (linkage) с названием американского рисового трупиала (птицы bobolink), как в конце «Бледного огня» Шейд соединяет финал поэмы с ее началом с помощью «темной» бабочки «ванессы с алой перевязью» – визуальной отсылкой к ярко-красной полосе на крыле другой птицы – свиристеля.

Рассматривая всю поэму целиком с командной высоты более позднего отрывка, мы понимаем, что образ свиристеля, убитого ложной лазурью оконного стекла, ассоциируется у Шейда с людьми, которых он потерял: его родители были орнитологами, и, как мы узнаем из Комментария, мексиканский свиристель Bombycilla shadei был назван в честь отца поэта; Хэйзель за час до своей смерти стоит перед «лазурным входом» гавайского бара, только что пережив грубый отказ. Как свиристель в начале поэмы отражает в себе образы тех людей, которых Шейд потерял, так бабочка ванесса в конце – это интимное подношение единственному близкому человеку, который остался у поэта, – его жене Сибилле. Задолго до этого подношения, рассказав историю своей школьной любви к Сибилле, Шейд обращается к ней:

Приди и дай поклоняться себе, приди и дай себя ласкать,

270 Моя темная, с алой перевязью, Vanessa, моя благословенная,

Моя восхитительная atalanta! <…>

Мы сорок лет женаты. <…>

Я люблю тебя, когда ты стоишь на траве,

Вглядываясь в листву дерева: «Оно исчезло.

Такое маленькое. Оно, может быть, вернется» (все это

Шепотом нежнее поцелуя).

Я люблю тебя, когда ты зовешь меня полюбоваться

Розовым следом реактивного самолета над пламенем заката,

Я люблю тебя, когда ты напеваешь, укладывая

Чемодан или фарсовый одежный мешок с круговой

Застежкой-молнией. А всего сильнее я люблю тебя,

290 Когда задумчивым кивком ты приветствуешь ее призрак,

Держа на ладони ее первую игрушку или глядя

На открытку от нее, найденную в книге.

В самом начале последнего дня работы над поэмой Шейд еще раз обращается к жене:

И все время, и все время, любовь моя,

950 Ты тоже здесь, под словом, поверх

Слога, чтобы подчеркнуть и усилить

Насущный ритм. Во время óно, бывало, слышали

Шелест женского платья. Я часто улавливал

Звук и смысл твоей приближающейся мысли.

И все в тебе – юность, и ты обновляешь,

Цитируя их, старые вещи, сочиненные мной для тебя.

В заключительном отрывке поэмы не только прилетает назад бабочка ванесса, которую Шейд ассоциирует с Сибиллой, но поэт видит из окна саму жену, причем такой, какой он любит ее «всего сильнее»: стоящей в саду, у дерева, и любовно вглядывающейся во что-то в «пламени заката» в то время, как заходящее солнце «доходит / До двух последних окон старого доктора Саттона»; или в мгновения острой боли, когда «задумчивым кивком» Сибилла приветствует призрак их дочери, вызванный какой-то незначительной реликвией ее прерванной жизни. Шейд видит тень Сибиллы «близ карии», того самого дерева, которое поэт неразрывно связывает с детством Хэйзель:

У меня там была любимая молодая кария

50 С крупными темно-нефритовыми листьями и черным, щуплым,

Источенным бороздками стволом. Закатное солнце

Бронзировало черную кору, по которой, как развившиеся

Гирлянды, спадали тени ветвей.

Теперь она крепка и шершава, хорошо разрослась.

Белые бабочки становятся бледно-лиловыми, когда

Пролетают в ее тени, где как будто тихо покачивается

Призрак качелей моей маленькой дочери.

После смерти Хэйзель Шейд говорит, что «I. P. H» («Институт Подготовки к Потустороннему») научил его тому, что «никакой призрак / Не встанет грациозно, чтобы нас / Приветствовать в темном саду, близ карии». Тем не менее в конце поэмы, смотря на разворачивающуюся перед ним картину, Шейд силой своего искусства сплавляет воедино карию, закатное солнце, бабочку, «призрачное» воспоминание о раскачивающихся качелях Хэйзель, «тень» Сибиллы близ дерева, а также присутствующий во всем и нежно хранимый супругами образ дочери. Обыкновенный, казалось бы, вечер становится фрагментом замысловатой текстуры, смело сотканной Шейдом, чтобы воспеть все то, что он разделяет со своей женой, чтобы почтить память всего того, что они потеряли в лице Хэйзель. Куда более завуалированно и обманчиво, чем в неумолимом контрапункте последней ночи Хэйзель, в заключительных строках поэмы Шейд разыгрывает свою «игру миров», отвечая на смятение той далекой страшной ночи стройностью своего замысла и своей уверенностью в присутствии высшего замысла во всем сущем, замысла, различимого даже в случайных событиях уходящего дня.

Предыдущая главаГлава 8 из 107Следующая глава