К книге
Братство. ПатрицийПатриций. Часть вторая. Глава XXII
91%
Патриций. Часть вторая. Глава XXII
86

В холле кто-то поднялся с дивана и шагнул ему навстречу. Это был Куртье.

– Наконец-то я вас поймал, – сказал он. – Давайте пообедаем вместе. Завтра вечером я уезжаю из Англии, а мне надо с вами поговорить.

«Неужели знает?» – промелькнуло в голове Милтоуна. Но он все-таки согласился, и они вместе вышли на улицу.

– Нелегко найти тихое местечко, – сказал Куртье, – но это, кажется, подойдет.

То был ресторанчик при маленькой гостинице, славившийся своими бифштексами, который посещали завсегдатаи скачек; сейчас он был почти пуст. Они уселись друг против друга, и Милтоун подумал: «Конечно же, знает. Но неужели надо вытерпеть еще один такой разговор?» И он чуть не с бешенством ждал нападения.

– Итак, вы решили выйти из парламента? – сказал Куртье.

Несколько мгновений Милтоун молча мерил его взглядом.

– Какой звонарь раззвонил вам об этом? – спросил он наконец.

Но в лице Куртье было столько дружелюбия, что гнев его сразу остыл.

– Я, пожалуй, единственный ее друг, – серьезно продолжал Куртье, – и это для меня последняя возможность… не говорю уже о моем, поверьте, самом искреннем расположении к вам.

– Что ж, я слушаю, – пробормотал Милтоун,

– Простите за прямоту. Но вы когда-нибудь задумывались о том, каково было ее положение до встречи с вами?

Кровь бросилась в лицо Милтоуну, но он только сжал кулаки так, что ногти вонзились в ладони, и промолчал.

– Да, да, – сказал Куртье. – А меня бесит эта точка зрения… Вы и сами ее придерживались. Либо женщину обязывают похоронить себя заживо, либо обрекают на духовный адюльтер – иначе это не назовешь. Третьего не дано, не спорьте. У вас было право восстать против этой системы не только на словах, но на деле. Вы и восстали, я знаю; но теперешнее ваше решение – шаг назад. Это все равно что признать себя неправым.

– Я не могу это обсуждать, – сказал Милтоун и поднялся.

– Вы должны – ради нее. Если вы отречетесь от общественной деятельности, вы еще раз искалечите ее жизнь.

Милтоун вновь опустился на стул. Слово «должны» ожесточило его; хорошо же, он готов все это выслушать! И в глазах его появилось что-то от старого кардинала.

– Мы с вами слишком разные люди, Куртье. Нам не понять друг друга.

– Это не важно, – возразил Куртье. – Вы признаете, что оба пути чудовищны, чего, впрочем, никогда бы не сделали, не коснись дело лично вас – и…

– Вы не имеете права так говорить, – ледяным топом прервал Милтоун.

– Во всяком случае, вы это признаете. И если вы убеждены, что не вправе были ее спасти, то из какого же принципа вы исходите?

Милтоун облокотился о стол и, подперев ладонью подбородок, молча уставился на рыцаря безнадежных битв. В душе его бушевала такая буря, что ему стоило величайшего труда заговорить: губы его не слушались.

– По какому праву вы меня спрашиваете? – сказал он наконец.

Куртье побагровел и яростно задергал свои огненные усы, но в ответе его, как всегда, звучала невозмутимая ирония.

– Что ж, прикажете мне в последний вечер сидеть смирно и даже пальцем не пошевельнуть, когда вы губите женщину, которая мне все равно что сестра? Я скажу вам, из чего вы исходите: какова бы ни была власть – справедливая или несправедливая, желанная или нежеланная, подчиняйся ей беспрекословно. Преступить закон – не важно, почему или ради кого, – все равно что преступить заповедь…

– Не стесняйтесь, говорите – заповедь Божью?

– Непогрешимой власти предержащей. Правильно я определяю ваш принцип?

– Пожалуй, да, – сквозь зубы ответил Милтоун.

– Исключения лишь подтверждают правило.

– А в трудных тяжбах винят закон.

Куртье усмехнулся:

– Так я и знал, что вы это скажете. Но в данном случае закон и в самом деле безнадежно плох. Вы имели право спасти эту женщину.

– Нет, Куртье, если уж воевать, давайте воевать, опираясь на бесспорные факты. Я никого не спасал. Просто я предпочел украсть, чтобы не умереть с голоду. Вот почему я не могу притязать на право быть примером. Если бы это выплыло наружу, я бы и часу не продержался в парламенте. Я не могу пользоваться тем, что случайно это пока никому не известно. А вы бы могли?

Куртье молчал, а Милтоун так впился в него глазами, словно хотел убить взглядом.

– Я бы мог, – ответил наконец Куртье. – Раз закон приводит тех, кто возненавидел своего мужа или жену, к духовному адюльтеру, то есть нарушает святость брака – ту самую святость, которую он якобы охраняет, надо быть готовыми к тому, что мыслящие мужчины и женщины будут нарушать его, не утрачивая при этом самоуважения.

В Милтоуне пробуждалась неодолимая страсть к острым словесным битвам, которая была у него в крови. Он даже, казалось, забыл, что речь идет о его собственной судьбе. В его полнокровном собеседнике, который спорил так горячо, воплотилось все, с чем он органически не мог и не желал мириться.

– Нет, – сказал он, – это все какая-то извращенная логика. Я не признаю за человеком права быть судьей самому себе.

– Ага! Вот мы и подошли к главному. Кстати, не выбраться ли нам из этого пекла?

Они вышли на улицу, где было прохладнее, и тотчас Куртье заговорил снова:

– Недоверие к человеческой природе и страх перед нею – вот на чем основана деятельность людей вашего склада. Вы отрицаете право человека судить самого себя, ибо не верите, что по сути своей человек добр; в глубине души вы убеждены, что он зол. Вы не даете людям воли, ничего не позволяете им, потому что уверены: их решения приведут их не вверх, а вниз. Тут-то и кроется коренная разница между аристократическим и демократическим отношением к жизни. Как вы однажды сами мне сказали, вы ненавидите толпу и боитесь ее.

Милтоун с неодобрением смотрел на уверенное, оживленное лицо противника.

– Да, – сказал он, – вы правы. Я считаю, что людей надо вести к совершенству насильно, наперекор их природе.

– Вы по крайней мере откровенны. Кто же должен их вести?

В груди Милтоуна опять начало закипать бешенство. Сейчас он прикончит этого рыжего бунтаря. И он ответил со свирепой насмешкой:

– Как ни странно, то существо, которое вы не желаете упоминать, – через посредство лучших.

– Верховный жрец! Взгляните-ка, вон девушка жмется к стене и поглядывает на нас; если бы вы не отстранялись брезгливо, а подошли и заговорили с нею, заставили бы ее открыть вам, что она думает и чувствует, вас бы многое поразило. В основе своей человечество прекрасно. И оно идет к совершенству, сэр, силой собственных устремлений. Вы ни разу не замечали, что чувства народные всегда опережают закон?

– И это говорите вы, человек, который никогда не принимает сторону большинства!

Рыцарь безнадежных битв отрывисто засмеялся:

– «Никогда» – это слишком сильно сказано. Все меняется, и жизнь не свод правил, вывешенных в канцелярии. Куда это нас с вами занесло?

Им преградила дорогу толпа на тротуаре перед Куинс-холл.

– Не зайти ли? Послушаем музыку и дадим отдых языкам.

Милтоун кивнул, и они вошли.

Сияющий огнями зал был набит до отказа и весь курился синеватыми дымками сигар.

Заняв место среди бесчисленных соломенных шляп, Милтоун услышал позади насмешливый голос Куртье:

– Profanum vulgus![20] Пришли послушать прекраснейшую музыку на свете! Простонародье, которое, по-вашему, не понимает, что для него хорошо, а что плохо! Плачевное зрелище, правда?

Милтоун не ответил. Первые неторопливые звуки Седьмой симфонии Бетховена уже пробивались сквозь строй цветов на краю эстрады, и, если не считать голубоватых дымков – как бы фимиама, что курился в честь бога мелодии, – весь зал замер, словно один ум, одна душа скрывались за всеми этими бледными лицами, обращенными к музыке, которая нарастала и гасла, точно вздохи ветра, приветствуя несущихся из глубины времен освобожденных духов красоты.

Едва симфония отзвучала, Милтоун повернулся и вышел.

– Что ж, – раздался за его спиной голос Куртье, – теперь вы, надеюсь, видите, как все растет и совершенствуется, как чудесен мир?

Милтоун улыбнулся:

– Я вижу лишь, какой прекрасный мир может создать великий человек.

И вдруг, словно под напором музыки в душе его прорвалась какая-то плотина, он разразился потоком слов:

– Посмотрите на эту толпу, Куртье, нигде в мире нет толпы, которую так спокойно можно бы предоставить самой себе; здесь, в сердце величайшего, благополучнейшего в мире города, она ограждена от чумы, землетрясений, циклонов, засухи, от нестерпимой жары и леденящего холода, – и, однако, видите, вот он, полисмен! Какой бы свободной и безобидной она ни казалась, как бы мирно ни была настроена, в ней всегда есть и должна быть какая-то сдерживающая сила. Откуда исходит эта сила? Вы говорите: из самой толпы. Я отвечаю: нет. Оглянитесь назад, на истоки человеческих сообществ. С самых первых шагов бессознательными орудиями власти, сдерживающего и направляющего начала, божественной силы оказывались лучшие люди. Такой человек, ощутив в себе мощь – поначалу физическую, – пользовался ею, чтобы захватить первенство, и с тех пор удерживает его и должен удерживать всегда. Все эти ваши выборы, так называемые демократические органы – лишь отговорка для вопрошающих, подачка голодному, бальзам, утоляющий гордость бунтаря. Это не более как видимость, иллюзия, они не могут помешать лучшим людям достичь полноты власти, ибо такие люди ближе всего к божеству и раньше и лучше всех улавливают исходящие от него волны. Я говорю не о наследственных правах. Лучший – необязательно тот, кто принадлежит к моему сословию, во всяком случае, я не думаю, чтобы в моем сословии лучшие люди появлялись чаще, чем в других.

Он замолчал так же внезапно, как начал.

– Не беспокойтесь, – сказал Куртье, – я вовсе не считаю вас человеком заурядным. Просто мы с вами на разных полюсах и, скорее всего, оба далеки от истины. Но миром правит не сила и не страх перед этой силой, как думаете вы; миром правит любовь. Общество держится врожденной порядочностью человека, содружеством людей. В сущности, это и есть презираемый вами демократизм. Человек, предоставленный самому себе, стремится ввысь. Будь это не так, ваши полицейские ни за что бы не могли блюсти порядок. Человек интуитивно знает, что можно делать и чего нельзя, не теряя уважения к себе. Он впитывает это знание с каждым вдохом. Законы и власть – это еще далеко не все, это лишь механизмы, трубопроводы, подъездные пути, словом, вспомогательные средства. Это не само здание, а лишь строительные леса.

– Без которых не построишь ни одного здания, – возразил Милтоун.

– Да, милый друг, но это далеко не одно и то же, – отпарировал Куртье. – Леса снимают, как только в них отпадает надобность, и открывается сооружение, которое берет начало на земле, а отнюдь не в небе. Все леса закона возводятся лишь для того, чтобы сэкономить время и предохранить храм, пока его строят, сберечь верность и чистоту его линий.

– Нет, – сказал Милтоун, – нет! Леса, как вы их называете, – это материальное воплощение воли зодчего, без них не воздвигается и не может быть воздвигнут храм; и зодчий этот – сам Всевышний, передающий волю свою через тех, чей ум и душа всего ближе к нему.

– Наконец-то мы добрались до самой сути! – воскликнул Куртье. – Ваш бог вне нашего мира. Мой – внутри.

– И им никогда не встретиться!

Только теперь Милтоун заметил, что они вышли на Лестер-сквер – здесь стояла тишина, театры еще не успели извергнуть шумные толпы; но в тишине этой было ожидание, фонари, точно приспущенные с темного неба желтые звезды, жались к белым стенам мюзик-холлов и кафе, и в их трепетном сиянии недвижная листва платанов казалась совсем светлой.

– Невинная распутница – вот что такое эта площадь! – сказал Куртье. – Изменчивая, точно лицо женщины, всегда прекрасная в своей сомнительной прелести! Но, черт возьми, если заглянуть поглубже, и здесь тоже есть добродетель.

– И порок, но его вы не желаете замечать, – сказал Милтоун.

Он вдруг очень устал, ему хотелось поскорей добраться до дому, и уже не было охоты продолжать спор, который не принес ему ни малейшего облегчения. А Куртье все говорил, и он с трудом заставил себя прислушаться.

– Давайте прогуляем всю ночь, ведь завтра нам конец… Вы хотели бы обуздать распущенность извне, я – изнутри. Если бы, просыпаясь и засыпая, глядя на человека, на дерево или цветок, я не чувствовал бы, что созерцаю само божество, я распрощался бы с этим многоцветным миром хотя бы из одной только скуки. Вы же, как я понимаю, можете взирать на своего бога, лишь удалившись куда-нибудь на вершины. Но не одиноко ли там?

Милтоун не ответил, и некоторое время они шли молча. И вдруг он не выдержал:

– Вы говорите, тирания! Какая тирания может сравниться с тиранией вашей пресловутой свободы? Какая тирания может быть хуже тирании этой «свободной» грязной, узкой улицы, которая кишмя кишит газетами, – а для чего? Это детище вашей свободы, Куртье, не способно ни на восторг, ни на самообуздание, ни на жертву, оно признает лишь куплю-продажу да распущенность.

Минуту Куртье молчал, и Милтоун повернул в сторону реки, прочь от высоких домов, к освещенным окнам которых он только что обращал свои речи.

– Нет, – услышал он, – в чем бы ни была грешна эта улица, на ней дует свежий ветер, здесь тоже все может перемениться. Господи, да по мне лучше самые слабые звезды, что пробиваются в темном небе, чем все ваше распрекрасное искусственное освещение!

И вдруг Милтоуну показалось, что его вечно будет преследовать этот голос – от него не уйти, нечего и пытаться.

– Мы повторяемся, – сухо сказал он.

Безмолвно, медлительно, точно отдыхая, река катила свои черные воды, слабо освещенные неполной луной. Окутанные тьмой, громоздились на другом берегу краны, высокие строения, пристани; спали, уткнувшись в него, баржи; несметное множество загадочных темных силуэтов жило какой-то своей, напряженной жизнью. Там все полно было странной, величавой красоты. А фонари – жалкие цветы ночи – осыпали могучую спокойную подругу человека лепестками бледного сияния, и с запада веял благоухающий ветерок, пока еще слабый, неся трепет и аромат несчетных дерев и полей, которым река, скользя мимо, дарила свою ласку. Она текла почти беззвучно, слышался лишь еле уловимый ропот, точно сердце шептало сердцу.

Потом раздались всплески весел и скрип уключин. И под самым берегом промелькнул маленький тупоносый ялик с двумя гребцами.

– Итак, «завтра нам конец»? – спросил Милтоун. – Вы, очевидно, хотите сказать, что общественная деятельность нужна мне как воздух и отказ от нее для меня равносилен смерти?

Куртье кивнул.

– На этот крестовый поход вас благословила моя младшая сестра, правда?

Куртье не ответил.

– Итак, – продолжал Милтоун, пронизывая его взглядом, – завтра и ваш последний день? Что ж, вы правы, что уезжаете. Она отнюдь не гадкий утенок, который сумеет жить вне привычного общественного пруда; ей всегда будет недоставать родной стихии. А теперь простимся! Что бы ни случилось с нами обоими, этот вечер я не забуду. – Он с улыбкой протянул руку. – Moriturus te saluto[21].

Предыдущая главаГлава 86 из 94Следующая глава