Действительность во всем разнообразии своих проявлений служила для Шопенгауэра неиссякаемо-богатым матерьялом, на котором он неустанно проверял свою отвлеченную систему мира. С удивительной глубиною и остроумием объяснял он при помощи своей философской теории повседневные факты жизни и человеческих отношений, и ни один из мудрецов древней или новой эпохи не высказал столько проницательных замечаний о самых различных сторонах реального бытия; никто в такой, смелой и высокой степени не прилагал своего метафизического учения к простому и обыденному. И это простое и обыденное, мимо которого другие мыслители проходят равнодушно, Шопенгауэр подвергал вдумчивому разбору, и под анализом его ума, под его художественным пером оно стройно укладывалось в рамки его общего миросозерцания и озарялось новым и оригинальным светом. На страницах его произведений в изобилии рассыпаны и отдельные блестящие афоризмы, и целые небольшие трактаты о великом и мелком на земле.
Эти глубокомысленные отзвуки на естественный голос жизни, это верное эхо конкретно-существующего вполне понятны у Шопенгауэра. Если мир, как он учил, — осуществление воли к жизни, то все, что происходит в мире, дела людей, и важные, и ничтожные, события истории и злобы дня, законы природы и уставы общежития, искания разума и волнения сердца, эгоизм и любовь — все должно быть окрашено этим бессознательным и могучим стремлением к жизни и все таким образом должно иметь смысл и объяснение в глазах того, кто провозглашает, что мир — воплощенная воля. Философия Анаксагора, Платона, Лейбница, Гегеля, та философия интеллектуализма, которая считает бытие проявлением вечного ума, развитием идеи, конечно, не применима так наглядно ко всем граням действительности, как философия воли, которая на каждом единичном случае жизни может видеть свое оправдание. С высоты абсолютной идеи трудно спуститься в глубь относительного и преходящего, и тончайшую нить диалектического мышления надо соткать для того, чтобы связать в одно органическое целое эту идею и житейский факт. Как в неразумном, на которое столь щедра жизнь, увидеть следы разума, как матерьяльное понять из духовного? Вот почему Шопенгауэр, который в основание бытия кладет не дух, не разум, а слепую волю к жизни, с точки зрения своей системы легко проникает в смысл всякого отдельного явления жизни. Для него мир, как целое, и мир в своих частях по своему существу одно и то же, и он дает им одинаковое истолкование.
И задумываясь над миром во всех его деталях, Шопенгауэр не обошел и вопроса о детях и воспитании. Одинокий и угрюмый холостяк, всегда чем-нибудь недовольный, всегда готовый на вспышку гнева, он не был окружен детьми и непосредственно не изучал их. Он не мог любить детей уже потому, что его раздражал всякий шум, и у него есть целое рассуждение о шуме и гаме, проникнутое злобным негодованием против тех, кто шумит и этим прогоняет мысли из головы философа. Крик детей он считал чем-то ужасным, на ряду с ударами молотка и лаем собаки. Он признавал жестоким, хотя и справедливым, что мы всю. свою жизнь обречены каждый день слышать крики стольких детей, — возмездие за то, что мы сами когда-то в течение нескольких лет кричали1. Детский улей поэтому был бы для Шопенгауэра мукой ада. Но далекий от детей на практике, Шопенгауэр не оставлял их без своего теоретического внимания, и в разных местах своих сочинений он характеризует внутренний мир ребенка и выражает свои педагогические воззрения. Его мысли о „малых сих“, тесно связанные с его философским исповеданием, иной раз ценны и замечательны, иной раз изумляют своей односторонностью. Но как те, так и другие очень интересны и дополняют любопытными чертами умственный и нравственный облик гениального брюзги.
Мир — воплощение воли к жизни. Подымаясь все выше и выше по ступеням бытия, эта воля, первоначально темная, достигает в человеке самосознания. Но от того, что из прежнего мрака она вышла на свет интеллекта, ее веления не слабеют; они властно руководят существованием людей и действуют даже там, где, повидимому, наши поступки свободны, где на первый взгляд мотивы, нашего поведения не зависят от ее стихийной мощи. Ее господство достигает крайней силы в сфере любви. Там она побуждает индивидуума не только самому стремиться к жизни, но и, бессознательно для себя, под видом личного наслаждения, заботиться о создании наиболее совершенного типа будущих поколений. Она облекает человеческую любовь приманкой неотразимых чар, но делает это не в интересах любящей четы, а ради ее потомства; она обманывает особь и печется о роде. Объятия любви — это желание всех желаний, самое яркое проявление воли, ее торжествующая победа. Они завязывают узел мира. Но само по себе влечение воли — источник всех зол мира и великий первородный грех. Когда отдельное существо стремится к тому, чтобы утвердить свое бытие, когда оно хочет, то самое хотение заключает в себе вину, которую надо искупить. И так как любовь — концентрация воли, фокус ее, то любовь греховна; она платит новую дань воле к жизни. Эта вина находит себе искупление в том, что на свет рождается дитя и вместе с ним опять воскресает для воли возможность познать себя и даже отринуть себя во имя блаженства нирваны — высший идеал человеческой нравственности. И вот почему в то время как ласки любви составляют предмет стыда и крадутся во тьме,женщина, не стесняясь, смело и гордо носит свое грядущее материнство. Ее ребенок — искупитель ее вины.
Так учит Шопенгауэр. Известный враг и ненавистник женщины, он с уважением склоняется перед матерью. Он не раз настаивает на том, что мужчина должен неуклонно заботиться о матери своих детей, щадить ее слабость и работать для семьи. Правда, он не считает любви женщины к своему ребенку чем-то постоянным и прочным; это инстинктивное чувство, по его мнению, легко парализуется, в особенности если женщина не любит своего мужа или когда он умирает; в последнем случае она обыкновенно из матери становится мачехой и растрачивает нажитое трудами состояние со своим возлюбленным, — необоснованное и тяжкое обвинение, граничащее с клеветой!...
Наоборот, привязанность отца к детям имеет для Шопенгауэра гораздо более глубокий, метафизический смысл, и он указывает примеры не материнского, а отцовского самопожертвования. Любовь отца основывается на том, что он узнает в своем ребенке самого себя, продолжение своего существа, свое собственное я. То, что не мать, если верить знаменитому пессимисту, а отец видит в своем дитяти свою внутреннюю интимную личность, находится в связи с теорией Шопенгауэра, в силу которой ребенок наследует от матери интеллект, а от отца характер, волю. В философской системе, которая утверждает, что мир есть воля и представление, воля занимает первенствующее место; она — первооснова мира, а интеллект — только ее служебная функция. И в человеке господствует преимущественно наследие отца, а не матери, воля, а не интеллект. Между матерью и ребенком существует тожество ума, между отцом и ребенком — тожество характера. В трагедиях жизни и литературы сыновья часто выступают против своих матерей, как мстители за отца. Гертруда и Гамлет — вот типичное столкновение противоположных характеров и нравственных складов. Мать передает ребенку свое умственное достояние, и этим объясняется, почему все великие люди, за немногими исключениями, имели выдающихся матерей. Если и можно привести отдельные случаи, когда у высокодаровитого сына мать но была ничем замечательна, то это несомненно коренилось в том, что ее отец был флегматик и вследствие этого развитие ее мозга не находило себе соответственных условий: нужна известная комбинация отцовских и материнских элементов, для того чтобы закон наследственности выступил в своей полной силе.
Правильно ли совершает Шопенгауэр раздел родительского наследства, действительно ли мать завещает ребенку ум, а отец — волю, этого вопроса мы не будем решать. Одни факты отвечают на него неблагоприятно, другие, — быть может, более многочисленные, — свидетельствуют, что в самом деле талант и разум отца умирают вместе с ним и не передаются сыну. Общего синтеза для этих противоречивых наблюдений еще не найдено. Но во всяком случае за Шопенгауэром следует признать ту несомненную заслугу, что он обратил самое серьезное внимание на значение наследственности; он показал, что душа ребенка вовсе не белый лист, на котором можно написать все, что угодно; он показал, что рождение ребенка — это рождение определенной индивидуальности, вполне очерченного характера.
Воля — первооснова мира. В существе, которое только что появилось на свет, она дает уже знать о себе самым решительным образом. Грудные дети, у которых разум еще едва мерцает, полны уже своеволия; неудержимым и упорным криком, выражают они сильное хотение, не сознавая сами, чего они хотят. Внешняя среда, которая содержит в себе цели стремлений, объекты желаний, еще скрывается во мраке, но самое стремление, самое желание уже совершенно зрело, и оно рвется и неистовствует как пленник в темнице, ищет себе удовлетворения, не понимая, в чем оно лежит. Воля опережает ум, и в то время как мозг развивается медленно, она сразу выступает как нечто готовое и законченное. Раннее детство неизбежно отдано во власть бессмыслия и глупости, потому что мозгу не достает еще физического совершенства и нормального объема, который он приобретает лишь на седьмом году жизни ребенка. Ум требует упражнения, опыта, обучения; воля в этом не нуждается, и она не знает эволюции.
Но если воля приводит ребенка в этот мир, если она сопровождает уже первый крик его, то все-таки, сравнительно с дальнейшей жизнью, детство — счастливая, невозвратимая пора, когда мы гораздо больше познаем, чем хотим. Именно потому детство считается потерянным раем, по котором мы тоскуем всю свою жизнь, что оно так скромно в своих потребностях, так мало желает и так много бескорыстно познает. Все впечатления бытия еще новы и свежи, и мир в эти годы простирается перед нами в таких волшебных красках, в очаровательной дымке утренней зари. Мы раскрываем свои объятия для всего и для всех, и даль жизни кажется нашему любознательному взору исполненной бесконечных образов и неисчерпаемого интереса. Воля ограничивается пока узким кругом ничтожных желаний и скоро преходящих забот, таит еще в себе всю полноту своей энергии и дает простор интеллекту. А интеллект ненасытно жаждет познания и в течение долгого детского дня — ибо час ребенка продолжительнее дня старика — переходит от одного явления к другому, все изучает, на все направляет свое внимание, у мальчика — любознательное, у девочки — любопытное. Отсюда блаженство и поэзия детских лет, отсюда невинный и серьезный, ясный и созерцательный взгляд иных детей, который Рафаэль запечатлел в ангелах своей Сикстинской Мадонны. Ребенок похож на гения и гений — это большое дитя; оба они склонны к теоретическому, у обоих преобладает мозговая и нервная система, у обоих воля бледнеет перед силой познания. И гений, и дитя смотрят на мир объективно, как на сценическое представление; поэтому Они, чуждые утилитарных соображений, отличаются наивностью и возвышенной простотой; обыкновенные люди сухи и практичны, а дети и гении привлекают своим идеализмом. Дитя не ждет от вещей пользы для себя, и поэтому они доставляют ему одно чистое наслаждение; дитя, любуется ими. Но в то же время оно думает, что вещи живут с ним за одно и понимают его; Шопенгауэр в детстве бросил однажды свой башмак в большой сосуд молока и со слезами просил башмак выскочить оттуда. В детстве дремлет чреватый злом половой инстинкт и вместе с ним дремлет целый рой тревог и желаний, которые омрачат последующие годы. Свободный от чувственных влечений, ребенок учится и воспринимает множество сведений; он находит отраду в интеллектуальном. Природа в данном отношении, как и всегда, действует с замечательной целесообразностью: человек в детстве накопляет знания про черный день; подобно пчеле, которая собирает гораздо больше мода, чем ей нужно для текущей минуты, ребенок обогащает себя запасом идей и фактов, которые ему впоследствии сослужат великую службу. Духовная мощь развивается раньше, чем жизнь потребует ее применения. И счастье детства становится еще полнее от того, что, как в начале весны вся листва имеет почти одинаковый вид и цвет, так и дети похожи друг на друга и между ними легко воцарить гармонию. При всем разнообразии характеров, которое проявляется уже очень рано, хотя сначала и не в ярких контурах, дети все-таки скорее уживаются между собою, чем взрослые.
Но свойственная детям чуткая, вдумчивая, любознательная душа искажается. Дети не сдерживают своих прекрасных обещаний. Бьет зловещий час, и пробуждается половой инстинкт, и воля заявляет все свои жестокие права. Молодой интеллект строит себе иллюзию, будто мир пленителен не только как зрелище (zu sehn), но и как бытие (zu sein); и вот прежнее дитя разгорается желанием подойти ближе к этому миру, к этим вещам, которые недавно занимали его только эстетически, подойти и самому ринуться в поток деятельной жизни, которая — неведомо для него — великое страдание и тоска. За теоретическим и спокойно-созерцательным детством следует бурная и беспокойная юность, и человек делается жертвой мировой сутолоки. В детстве жизнь подобна декорации, видной издалека; чем дольше мы живем, тем ближе мы подходим к этой декорации, и тем глубже становится наше разочарование.
Так идеализирует и идиллизирует Шопенгауэр годы детства. Творцу философского пессимизма необходимо изобразить прелюдию к жизненной драме особенно радостной и светлой, для того чтобы сильнее оттенить ужас и горе самой трагедии бытия. Он глубоко понял всю важность и роковое влияние полового чувства, которое отделяет детство от юности и часто бывает источником всяких несчастий. Но он не хотел видеть, что при условиях нормальной организации созревшего существа и его разумного воспитания это чувство может иметь своими спутниками высокий нравственный подъем и поэтически-идеальное проявление. Он незаконно превратил этот Рубикон в мрачную реку падения и смерти. С другой стороны, если молодость и жизнь вообще не от половой, любви ведет начало своих горестей, то и детство, лишенное этой любви, самого крайнего воплощения мистической шопенгауэрской воли, счастливо не от того, что в нем будто бы слаба нормальная воля к жизни. Где есть деятельность, хотя бы и ограниченная стенами детской комнаты и школы, там, разумеется, есть, и воля, есть и ее радости, и ее мучения. Шопенгауэр неправильно рассек психический мир человека на волю и познание; эти элементы души неотделимы друг от друга, и в детстве они так же связаны между собою, как и в зрелом возрасте. В детстве воля сама по себе не бледна, но она направлена на мелкие и легко достижимые объекты и без труда удовлетворяет своим потребностям; она не знает всех тех изнурительных волнений, той борьбы за существование, которые наступают потом. В разгаре этой борьбы оглядываясь назад, на беззаботные годы детства, мы действительно представляем их себе в лучезарном освещении; но когда мы их переживали, мы не чувствовали своего блаженства, потому что мы не были чистым познанием, каким рисует нас в эту пору Шопенгауэр, — мы были и волей. Откуда происходила бы эта характерная для детства лень, эта неохота к умственному напряжению, если бы у нас в самом деле была такая жажда знаний? Пропорционально и относительно в детстве столько же воли, сколько и в дальнейших фазисах жизни, и Шопенгауэр, который раньше показывал нам, что уже в безрассудном младенце воля бушует и рвется наружу, только путем одного из свойственных ему противоречий с самим собою мог перейти к утверждению, что в детстве ничтожны не объекты воли — с чем надо согласиться — а самая воля. Дитя счастливо не потому одному, что в нем дремлет половой инстинкт, а главным образом потому, что оно по большей части окружено атмосферой любви и попечений, не должно само заботиться о поддержании своей жизни и обладает здоровьем, которого еще не успело растратить. Не потому только мы в детстве невинны, что еще не проснулось половое чувство, но и главным образом потому, что не вступали мы ни с кем и ни с чем в ожесточенную битву и поэтому не потеряли искренности и свежести духа.