К книге
Развод с альфа-волком. Я не твоя истиннаяГлава 14 Ключ от кухни. Цена правды
70%
Глава 14 Ключ от кухни. Цена правды
14

Глеб пришел к моей двери, как будто все еще имел на это право.

Я услышала его шаги по крыльцу раньше, чем стук в дверь. Тяжелые, размеренные, привычные. Так он ходил по дому Ардена, так входил в траворезную, когда хотел сказать, что обед подан и мне пора. Мои руки на миг замерли над замком, потом я отложила связку и выпрямилась. На столе у окна остывал отвар для Веры, рядом лежало письмо хранительнице Марьяне с просьбой о разводе по обряду вольницы, без брачной вязи, с возвратом кольца. Внизу листа, под моей печатью травницы, стояла подпись Веры Северовой как свидетеля подделки метки. Эту подпись она поставила час назад дрожащей рукой, и я впервые за неделю поверила, что совет можно бить его же оружием.

Стук раздался. Негромкий, но уверенный, тем самым стуком, которым мужчина стучит в собственную дверь.

— Лада, открой. Нам надо поговорить.

Я вытерла руки о фартук, посмотрела на Тимошу. Он сидел на корточках у печи, прижимая к себе сверток с сушеными корнями, и смотрел на меня исподлобья, как будто ждал приказа бежать через черный ход. Вера, бледная, с повязкой на шее, подняла голову от миски с водой, в которой размачивала хлеб для ребенка Шумов. Корзина с младенцем стояла за печкой, и из нее доносилось тихое сопение, слишком ровное для здорового новорожденного.

— Я открою, — сказала я. — Сидите здесь.

Дверь я открыла не до конца, оставив цепочку. В щели виднелась только его грудь в дорожном плаще с меховым подбоем, сапоги в грязи Моховой, и его руки, плетью висящие вдоль тела. Шесть лет я просыпалась от запаха этого меха, от шороха этой ткани, от его дыхания, и теперь все это казалось чужим реквизитом из чужого спектакля.

— Говори отсюда.

— Впусти меня. — Голос ровный, приказной, привычный. Так он разговаривал со мной в траворезной, когда звал обедать. — Я только что от Брона.

— Ты пришел без стука. Опять.

Он промолчал. Я видела, как напряглись его пальцы, как чуть дернулась щека, когда он услышал про стук. В этом доме ему никто не говорил стучаться. Тут он был хозяином, тут к нему бежали, тут его ждали. Я ждала шесть лет. Больше не жду.

— Вера здесь, — добавила я тише. — И ребенок. Ты не войдешь к чужой женщине без приглашения, Глеб. Скажи, что сказал Брон, и уходи.

Он смотрел на меня через щель. Я видела его глаза, серые, как осенний лед, и в них впервые не было привычной уверенности альфы. Была усталость, была злость, и было что-то еще, чему я не хотела подбирать названия.

— Совет собирается завтра, — сказал он. — Брон хочет закрыть лечебницу до суда. Он узнал про ребенка Шумов.

— Я знаю.

— Лада, послушай меня. Если ты не вернешь жену Романа, они придут сюда с людьми. Я не успею остановить.

Я сняла цепочку и открыла дверь на ширину ладони. Внутри пахло отваром, хлебом и чужими духами — на Вере все еще держался запах ее собственных духов, которыми она душила воротник Глеба в доме Ардена. Я заметила, как он вдохнул этот запах, и мои пальцы непроизвольно сжались на косяке.

— Заходи, — сказала я наконец. — Раз пришел.

Он вошел, сразу заполнив собой маленькие сени, и остановился так резко, что я почти услышала, как он увидел Веру. Его глаза метнулись к столу, к листу с моей печатью, к подписи Веры внизу. Вера встала, и я заметила, как она машинально прижала руку к повязке на шее, прикрывая шрам, который я только утром зашила ей заново. Шрам, оставленный его меткой. Шрам, который шесть лет прятался под воротниками и украшениями, пока я не увидела его вчера на свету.

— Сядь, — сказала я Глебу, указывая на лавку у двери. — И ты, Вера, сядь. Тимоша, неси чай.

Глеб сел. Молча. Без обычного кивка, без жеста. Просто сел, как садится работник, которому указали место. Я осталась стоять. Между нами стол, на столе письмо хранительнице, кольцо брачной клятвы в жестяной коробке из-под мази и четыре строки реестра больных: Степко, Дарина, Катя, Ребенок Шумов. Моя лечебница. Моя работа. Моя правда.

— Брон приедет утром, — сказала я, не предлагая ему чая. — С людьми, с собакой, с приказом совета. Я знаю. У меня есть подписи трех деревень под лицензией, к вечеру будет четвертая. Олексиха обещала. Пятая придет из вольницы, если письмо дойдет до Марьяны.

— Лада, ты не понимаешь. Совет давит на реестр. Если они закроют лечебницу до суда, подписи не помогут.

— Совет давит на все, что не может купить. — Я смотрела на него сверху вниз, и в этом взгляде было все, что я не сказала ему за шесть лет брака. — Метку они тоже не купили, Глеб. Они ее подделали. Вера подписала свидетельство, у меня в руках оригинал письма шестилетней давности из архива вольницы. Завтра утром у ворот лечебницы будет не только Брон. Там будет Марьяна, если совет не успеет ее перехватить. Там будут Олексиха и Дарина. Там будет Марта, которая шесть лет вела хозяйственные книги дома и может подтвердить, кто на самом деле готовил зелья для совета. И там будешь ты. Не альфа. Мужчина, который шесть лет жил в доме, где его жене врали про истинность.

Вера тихо всхлипнула и отвернулась к окну. Глеб посмотрел на нее, потом на меня, и я увидела, как что-то в его лице сдвинулось. Не сломалось, нет. Просто сдвинулось, как сдвигается камень в кладке, когда из-под него вынимают соседний.

— Что ты хочешь, Лада?

Вопрос прозвучал тихо, без привычного нажима. Я ждала этого вопроса шесть лет, и он пришел только сейчас, в моей лечебнице, на моей земле, в доме, где я сама колола дрова и сама варила отвар.

— Я хочу, чтобы ты завтра утром пришел к воротам не как альфа, — сказала я. — И не как муж. Пришел как свидетель. Встал рядом с Марьяной, рядом с Дариной, рядом с Олесихой. И когда Брон спросит, имею ли я право лечить на граничной земле, ты сказал правду. Что метка подделана. Что совет держал тебя шесть лет, как и меня. Что я имею право.

Тимоша поставил перед ним чашку с травяным отваром, от которой пахло полынью и мятой. Глеб посмотрел на чашку, потом на мои руки, лежащие на столе рядом с жестяной коробкой, где лежало его кольцо. Мои руки были чистыми, под ногтями не было грязи, на костяшках не было ссадин. Это были руки травницы, а не жены альфы.

— Я не могу обещать, что совет не применит силу, — сказал он глухо. — Если они решат, что я предал стаю, меня могут сместить.

— Тогда ты потеряешь титул раньше, чем я потеряю свободу. — Я накрыла жестяную коробку ладонью. — Кольцо я оставлю у себя до развода. Уходи, Глеб. Тебе здесь нечего больше делать.

Он встал. Медленно, как будто тело стало тяжелее. У двери остановился, не оборачиваясь, и я услышала, как он тихо сказал:

— Я приду к воротам. Свидетелем.

Дверь за ним закрылась. Я стояла, прижав ладонь к жестяной коробке, и чувствовала под брачной вязью на запястье тупое ровное тепло. Вторая тонкая линия под ней пульсировала в такт моему дыханию, не в такт его удаляющимся шагам. Впервые за шесть лет моя вязь не отзывалась на его движение. Я медленно убрала руку и подошла к окну. По крыльцу текли струйки дождя, смешанного с первой порошей. За забором, у крайней лиственницы, темнела чужая фигура. Роман Шум не ушел. Он стоял в тени, и я видела, как блеснул в его руке металл.

Завтра утром он приведет сюда Брона. И моего первого живого свидетеля того, что метка была подделана шесть лет назад советом, а не моим выбором. Я отошла от окна и открыла нижний ящик стола, где под стопкой чистых бинтов лежал мой нож для корней. Хороший, острый, проверенный на десятках ран. Завтра он мне понадобится. Но не для лечения.

Дождь перешел в мокрый снег, и я слышала, как он стучит по жестяному подоконнику, пока спускалась в подклет за вторым сундуком. Лестница была узкая, темная, пахла прелым картофелем и старым тряпьем. На третьей ступеньке нога соскользнула, я удержалась за косяк и почувствовала, как ладонь стала влажной от гнилой сырости. Здесь, внизу, моя лечебница держалась на честном слове и на двух столбах, подперших прогнившее перекрытие. Я заметила это еще в первый день и с тех пор каждое утро заглядывала сюда с тревогой.

Сундук стоял там, где я его оставила — у стены под мешком с сушеной рожью. Тяжелый, дубовый, обитый железными полосами, с моей личной печатью травницы на крышке. Я открыла его, вытащила наверх и поставила на стол рядом с жестяной коробкой, в которой лежало кольцо брачной клятвы. Сняла крышку, перебрала содержимое: ножи для корней, банки с мазями, стопка чистых бинтов, пучки сушеных трав, перевязанные бечевой, кожаная папка с рецептами, моя рабочая печать в кожаном футляре. Все на месте. Я выдохнула.

Тимоша вырос в дверях бесшумно, как тень.

— Хозяйка, там Олексиха идет. С корзиной.

— Зови в горницу. И поставь чайник.

Олексиха вошла, стряхивая снег с полушубка, и поставила на лавку корзину, в которой лежали три тугих крынки с топленым маслом, круг домашнего сыра и завернутая в чистую тряпицу стопка тонких лепешек.

— Дочка, — сказала она, — я слышала про совет. И про ребенка. И про то, что Брон едет.

— Сядь, Олексиха. Я знаю.

— Подпись дам, — сказала она, не садясь. — Под лицензией твоей. Четвертая будет. Не за красивые глаза. За то, что ты Степку руку спасла и мою внучку от лихоманки вытащила. Вот моя рука.

Она протянула мне сухую, темную от работы ладонь. Я взяла ее обеими руками, на секунду прижала к своей груди, потом отпустила и достала из сундука лист для реестра. Олексиха взяла перо, долго макала его в чернила, кряхтела и наконец вывела внизу листа свою подпись — крупную, с наклоном, с тремя кляксами.

— Четвертая, — сказала я, глядя на лист. — Спасибо, Олексиха.

— Пятая от вольницы придет, — сказала она, поднимаясь. — Марьяна не подведет. Она шесть лет молчала, теперь не смолчит.

Она ушла, и я осталась одна в горнице с двумя подписями на столе и корзиной снеди под лавкой. Четвертая была в руках. Пятая шла через Дарину Сокол с оказией в вольницу. Если письмо дойдет до Марьяны, совет не успеет его перехватить. Если не дойдет, у меня все равно будет четыре подписи из пяти, и лицензия устоит.

За окном послышались шаги — тяжелые, мужские, поскрипывающие по мокрому снегу. Я выглянула. У забора стоял невысокий плечистый мужик в сером тулупе, с топором за поясом. Рядом с ним — второй, помоложе, с веревкой на плече. Третьего, самого младшего, я узнала: это был один из тех полукровок, которых стая Шумов держала при конюшне. Они стояли молча, глядя на мои окна.

— Тимоша, — сказала я, не оборачиваясь, — запри дверь. И скажи Степке, чтобы привел сюда Дарину. Быстро.

Тимоша исчез. Я слышала, как скрипнула задняя дверь, как зашептался в сенях Степка, как метнулась по крыльцу тень. У меня в руках был нож для корней. Не для лечения. Для защиты. Я положила его на стол рядом с реестром, открытым на странице с подписью Олексихи, и стала ждать.

Роман Шум вошел первым. Без стука, как и Глеб час назад, но с тем отличием, что у Глеба в глазах была усталость, а у Романа была звериная, тупая злость. За ним стояли двое с дубинами, и собака — крупная, гладкошерстная, с прижатыми ушами — скулила у порога.

— Травница, — сказал он, — где мой сын.

— В лечебнице, — ответила я. — В корзине за печкой. Где ему тепло и сухо. Где его никто не бьет.

— Он мой, — сказал Роман.

— Он ребенок. — Я не двинулась с места. — И его мать сбежала от тебя, потому что ты сломал ей плечо. Я это видела своими глазами, когда принимала у нее роды третьего дня. У нее на правой лопатке след от твоего кулака. И у ребенка на левом боку — родовой знак Шумов, потому что он твой. Я не отберу его у матери. Я не отдам его отцу, который эту мать сломал.

Роман шагнул ко мне. Я не отступила. Между нами был стол, на столе — нож, реестр, жестяная коробка с кольцом. Он видел все это. Он видел мои руки, лежавшие на столе спокойно, без дрожи. Он видел мои глаза, и в них не было страха. Там было то, что он никогда не видел в своей жене, — спокойная, ровная ярость, рожденная не из ненависти, а из работы.

— Если ты не отдашь, — сказал он, — я донесу Брону. Что ты прячешь чужую кровь. Что ты держишь у себя ребенка стаи без разрешения совета. Что ты с Катей живешь под одной крышей, хотя она сбежавшая жена.

— Донеси, — сказала я. — Брону. Совету. Всему леднику. У меня в реестре записано: роды приняты третьего дня, мать — сбежавшая от мужа, ребенок — подкидыш, оставлен у лечебницы до решения совета. У меня есть подпись Дарины Сокол, как принимавшей роды. У меня будет подпись Олексихи. У меня будет письмо хранительницы Марьяны с разрешением держать ребенка до суда. У меня есть рецепты, печать, лицензия и шесть лет работы на эту стаю. А у тебя, Роман, есть сломанная жена, которая от тебя сбежала, и ребенок, которого ты не видел три дня, потому что пил.

Он замер. Собака у порога заскулила громче.

— Катя вернется, — сказал он наконец. — Когда она увидит, что я могу дать ей дом, имя, зиму без голода.

— Катя вернется, если сама захочет, — сказала я. — Ко мне, не к тебе. Ко мне в лечебницу. Лечить плечо. Учиться читать рецепты. Помогать мне с теми, кого принесут к крыльцу. А ты придешь завтра к воротам не как муж, а как отец. Увидишь сына через окно. И если совет закроет лечебницу до суда, ты потеряешь обоих. И это будет твоя цена, не моя.

Он смотрел на меня долго, и я видела, как в нем борются злость и что-то другое, чего я раньше не видела в мужьях. Может быть, страх. Может быть, остаток того человека, каким он был до того, как стал бить.

— Завтра, — сказал он. — К воротам.

Он ушел. Собака заскулила в сенях, потом затихла. Тимоша выглянул из-за печки, Степка — из-за сундука. Я медленно убрала нож в нижний ящик и закрыла его на крючок. Руки не дрожали. Под брачной вязью на запястье вторая тонкая линия пульсировала ровно, в такт моему дыханию. Не в такт его шагам. В такт моим.

Ключ от кухни я нашла в кармане фартука, когда снимала его с крючка. Тяжелый, чугунный, с длинной бородкой, от которой на ладони остался холодный след. Не мой ключ. Не от траворезной. От кухни в доме Ардена. Я держала его шесть лет, носила с собой по привычке, еще с тех пор, когда у меня была кухня, и кладовая, и штат прислуги, и муж, который приходил ужинать в девять.

Я положила ключ на стол рядом с жестяной коробкой, и он лег точно напротив кольца. Две чужие вещи. Два ключа от дома, который больше не мой.

За стеной, в боковушке, тихо заскулил ребенок Шумов. Я пошла к нему, взяла на руки, покачала. Теплый комок, пахнущий топленым маслом и молоком. На левом боку у него, чуть ниже ребер, я видела вчера тонкий розовый знак — полумесяц с тремя точками, родовая метка Шумов. Я знала, что эта метка ему не поможет. Она только докажет совету, что он чужой.

Я спеленала его, положила обратно в корзину, подложила под бок грелку с вишневыми косточками. Он сразу затих. Хороший ребенок. Спокойный. Не его вина, что отец сломал матери плечо и пришел за ним с дубинами.

В дверь постучали. Тихо, костяшками пальцев, не кулаком. Так стучат те, кто не уверен, что их впустят.

— Открыто, — сказала я.

Глеб вошел без шапки, в расстегнутом полушубке, с мокрым снегом на волосах. Он посмотрел на меня, потом на корзину за печкой, потом на ребенка, потом снова на меня. Лицо у него было такое, будто кто-то ударил его под дых при свидетелях.

— Это сын Шума, — сказал он.

— Это ребенок, — ответила я. — Третьего дня. Мать сбежала от мужа. Родила у меня в боковушке. Сейчас она за рекой, у Дарины Сокол. Придет завтра, если не передумает.

— Роман знает?

— Был здесь час назад. С двумя людьми и собакой. Угрожал донести Брону. Я объяснила ему, что у меня в реестре записаны роды, подпись Дарины, скоро будет подпись Олексихи. И что если совет закроет лечебницу до суда, он потеряет обоих.

Глеб стянул с плеч полушубок, повесил на гвоздь у двери. Сел на лавку. Не на табурет, как в прошлый раз, когда приходил как альфа. На лавку, где сидят работники.

— Ты думаешь, совет закроет, — сказал он.

— Я знаю, что закроет. Брон ищет повод. Теперь у него есть повод. Чужой ребенок в лечебнице без разрешения совета, сбежавшая мать, спрятанный младенец. Он пришлет гонца до вечера. Может, уже прислал.

— Я поговорю с ним.

— Нет. — Я сказала это спокойно, даже не повышая голоса. — Ты не поговоришь с ним. Ты не альфа этому ребенку. Ты не альфа этой лечебнице. Ты не альфа мне. Ты вообще сейчас не альфа. Ты мужчина, который пришел в чужой дом без стука, сел на чужую лавку и собирается решать за чужую женщину, как он делал это шесть лет. Я этого больше не хочу. И не позволю.

Он молчал. Смотрел на свои руки, большие, с загрубевшими костяшками, с въевшейся в кожу грязью Моховой. Я видела, как он их сжал, потом разжал, потом снова сжал. Он не привык, чтобы ему говорили нет дважды в один день.

— Лада, — начал он, и я услышала в его голосе что-то новое, что-то, чего не слышала шесть лет. Не приказ. Не просьбу. Что-то третье, чему я не могла подобрать названия. Может быть, смирение. Может быть, усталость. — Я не знаю, как теперь. Я шесть лет знал, как. Я входил, ты подавала ужин, я говорил, ты делала. Я уходил, ты ждала. Теперь я не знаю, как входить в комнату, где ты сидишь.

— Стучать, — сказала я. — Кланяться. Спрашивать, можно ли войти. Не приказывать. Если просишь — ждать ответа. Если отказывают — уходить. Это не сложно. Этому учат мальчиков в шесть лет в любой деревне. Тебя почему-то не научили.

Он встал. Снял с гвоздя полушубок, накинул на плечи. У двери остановился.

— Можно, — сказал он, и голос у него чуть сел, — я завтра приду. Поколоть дров. Принести воды. Посторожить ночью у забора. Не входить в дом. Не говорить с тобой, если не позовешь. Молча. Просто рядом.

Я посмотрела на него долго. На его лицо, которое я шесть лет видела каждый вечер и не знала. На его руки, которые я шесть лет мыла в тазу перед сном и не чувствовала. На его плечи, которые я шесть лет видела в дверях и за которыми пряталась от совета. Сейчас за этими плечами ничего не было. Только мокрый снег и темный забор.

— Завтра, — сказала я. — С восходом. Дрова сложишь у заднего крыльца. Воду принесешь в два ведра, не больше. Степка покажет, где колодец. Ночью будешь спать в сенях, не на улице. В дом не войдешь без моего слова. Если согласен — приходи. Если нет — не приходи.

— Согласен, — сказал он.

— Тогда иди. У тебя мокрые следы на полу.

Он ушел. Я заперла за ним дверь на крючок, на засов, на верхний ригель, который Марта вчера нашла на чердаке. Три засова. Этого хватит до утра.

Вернулась к столу. Посмотрела на ключ от кухни, на кольцо в жестяной коробке. Взяла ключ, подошла к окну, открыла форточку и бросила его в сугроб под забором. Тихо звякнуло о мерзлую землю. Хорошо. Пусть лежит в снегу. Пусть ржавеет.

Кольцо я оставила в коробке. Кольцо мне еще пригодится.

Снег за окном шел гуще, и я слышала, как он скрипит под ногами Марты, когда она шла от сеней к печке. Я сидела за столом и переписывала реестр больных на чистый лист. Четвертая строка, ребенок Шумов, слева приписала: «подкидыш, метка Шумов, мать скрылась». Справа оставила место для подписи Олексихи. Достала из ящика чернильницу, обмакнула перо и остановилась. Рука чуть дрогнула, и капля упала на бумагу, растеклась мелким серым пятном. Я промокнула ее тряпкой, вывела поверх ровно: «Моховая, лечебница Олексихи, день четвертый». Почерк у меня всегда был мелкий и ровный, такой, каким пишут рецепты, а не жалобы. Жалобы я писать не собиралась.

За стеной скрипнула лавка. Потом раздался голос Дарины Сокол, тихий, насмешливый:

— Ты бы хоть поела, Рейн. Ребенок поест, ты поешь. А то упадешь лицом в реестр, и совету будет о чем рапортовать.

— Сейчас, — сказала я, не оборачиваясь.

— Сейчас у тебя уже третьи сутки. Я знаю твое «сейчас».

Дарина вошла в горницу с миской горячей каши, от которой пахло пшеном и топленым маслом. Поставила передо мной, рядом с чернильницей. Я посмотрела на кашу, потом на реестр. Взяла ложку. Пшено было крутое, чуть недосоленное, и в нем попадались темные зерна мака, которые я не любила, но которые Дарина всегда сыпала, потому что считала их полезными для крови. Я ела и смотрела на чистый лист. Подпись Олексихи могла решить дело. Без нее совет имел формальное право закрыть лечебницу до суда за сокрытие чужого ребенка. С ней Олексиха, как владелица дома, брала ответственность на себя. Тогда Брону пришлось бы судиться уже с ней, а Олексиха, старая вдовья волчица, которая сорок лет прожила одна, совету не подчинялась и никогда не подчинялась.

— Она придет? — спросила я.

— Сказала к вечеру, — ответила Дарина. — Если дойдет. У нее ноги к непогоде ломит. Я послала Степка с санками.

Я кивнула и вернулась к реестру. На четвертой строке под именем ребенка поставила прочерк и приписала: «ответственность владелицы дома». Пусть будет видно, что я ничего не прячу. Пусть будет видно, что у меня есть свидетели. Пусть совету придется сначала спросить у Олексихи, а потом уже у меня.

Тимоша высунулся из-за печки, как всегда, вовремя, чтобы попросить добавки. Я отдала ему половину своей каши. Он взял миску двумя руками, сел на корточки у печки и начал есть так жадно, что крошки падали ему на колени. Степка сидел на лавке в углу и перематывал бинт на своей руке, привычным движением, которому я его научила вчера. Он делал это молча, не поднимая глаз, и я видела, как у него на скулах ходят желваки. Он знал, что совет придет. Он знал, что ребенок Шумов может стать поводом закрыть и его тоже, потому что он был полукровкой, а полукровок совет считал за людей только тогда, когда они были полезны.

— Степка, — сказала я. — Сходи к Олексихе, помоги ей дойти. Возьми фонарь, на улице уже темно.

Он встал, не дожидаясь повтора. Надел шапку, накинул полушубок, взял со стола жестяной фонарь и вышел, не стукнув дверью. Хороший мальчик. Учится быть незаметным и вовремя уходить.

За стеной снова заскулил ребенок. Я встала, подошла к корзине, взяла его на руки. Он был теплый, пахнул топленым маслом и вишневыми косточками от грелки. Я покормила его из рожка, который Дарина принесла утром, и он затих, посасывая, с тем серьезным выражением лица, которое бывает у новорожденных, когда они впервые в жизни понимают, что их не бросят. Я держала его у груди и смотрела в окно, на снег, который все сыпал и сыпал, закрывая следы. Хорошо. Пусть заметает. Пусть к утру ни одного следа Романа Шума не останется у моего крыльца. Пусть совету придется сначала найти дорогу, а потом уже стучать.

За окном послышались шаги. Тяжелые, мужские, уверенные. Потом стук в дверь, тихий, костяшками. Так стучат только двое: либо Глеб, либо Брон. Я отдала ребенка Дарине, вытерла руки о фартук и пошла открывать. На пороге стоял Глеб. Без шапки, в расстегнутом полушубке, с мокрым снегом на волосах. В руках у него было два ведра, накрытых чистой тряпкой, и вода в них плескалась тихо, по самому краю. Значит, шел от колодца медленно, чтобы не расплескать. Значит, запомнил, что я сказала: не больше двух ведер.

— Заходи, — сказала я, отступая. — Поставь у двери. Руки вымоешь в тазу.

Он вошел, поставил ведра, снял полушубок и повесил на гвоздь. Под полушубком на нем была простая сермяжная рубаха, какую носят работники, а не альфы. Рукава засучены до локтей, и я видела, как на предплечьях у него играют жилы, когда он тянется к тазу. Он вымыл руки молча, тщательно, как я учила Степку перед перевязкой. Вытер полотенцем, которое висело на гвозде. Посмотрел на меня.

— Я могу остаться, — сказал он. — Помочь.

— Чем? — спросила я.

— Всем. Чем скажешь.

Я посмотрела на него долго. В горнице пахло пшеном, топленым маслом и мокрым деревом от его полушубка. У печи возился Тимоша, у стены стояла Дарина с ребенком на руках, за моей спиной на столе лежал реестр с четвертой подписью, которой еще не было. Глеб стоял у двери, и впервые за шесть лет я видела его не как хозяина дома, в который я вхожу, а как человека, который вошел в мой дом и спрашивает, можно ли в нем остаться. На его лице не было приказа. Не было привычной тяжелой складки между бровей, которой он говорил мне «сделай». Была усталость, и страх, и что-то еще, чему я не хотела подбирать названия, потому что назвать — значит признать.

— У меня белье кипит в котле, — сказала я наконец. — Вымой пол в сенях. Потом поможешь Степке с дровами, когда он вернется с Олексихой. Потом сваришь кашу на ужин, рецепт на полке над печкой. Потом ляжешь в сенях на лавку, укроешься своим полушубком. Утром встанешь с восходом, наколешь дров, наносишь воды и уйдешь до завтрака. Если согласен — берись за ведро. Если нет — уходи.

Он взял ведро с водой, перелил в бак для мытья, достал из-за печки чистую тряпку и пошел в сени. Я слышала, как там заскрипела половица под его ногой, как плеснула вода, как он опустился на колени и начал мыть пол. Скрипел старый половик, который я сдвинула вчера, чтобы просушить. Глеб двигал его молча, и я слышала только, как тряпка шуршит по доскам, ровно и без остановки, как будто он делал это всю жизнь. Дарина посмотрела на меня поверх головы ребенка, подняла бровь. Я покачала головой. Не сейчас. Потом.

Он вымыл сени, вытер руки, вернулся в горницу и встал у печки, ожидая указаний. Я показала ему на чугунок, на мешочек с крупой, на полку с приправами. Он читал рецепт медленно, шевеля губами, потом насыпал крупу, залил водой, поставил чугунок в печь. Подбросил поленья, подул на угли, и они занялись ровным жаром. У печи он стоял так, как стоят те, кто всю жизнь работал руками, а не теми, кто привык приказывать. Я видела, как он придерживает чугунок длинной деревянной ложкой, как пробует кашу на соль, как подсыпает щепотку соли, потому что каша показалась ему недосоленной. Так же я солила сама. За шесть лет он запомнил. За шесть лет он ни разу не вошел в кухню, когда я там готовила, но запомнил. Это было хуже всего. Это было лучше всего.

Когда Степка вернулся с Олексихой, старая волчица вошла в горницу, опираясь на палку, и остановилась, увидев Глеба у печи. Она посмотрела на меня, потом на него, потом снова на меня. Я пододвинула ей табурет, положила на колени подушку. Она села, вытянула больную ногу, достала из кармана очки и стала читать мой реестр. Читала долго, шевеля губами, потом сняла очки и посмотрела на меня поверх них.

— Подпишу, — сказала она. — Только ты мне за это еще и ноги вылечишь, Рейн. У меня третий день колено не гнется.

— Вылечу, — сказала я. — Завтра утром.

Она достала из-за пазухи огрызок карандаша, подписала четвертую строку и положила карандаш рядом с чернильницей. Я забрала лист, промокнула подпись, свернула вчетверо и спрятала в кожаную папку с рецептами. Четыре подписи. Дарина, Степка, Катя, Олексиха. Пятая — либо совет, либо вольница. Если совет успеет перехватить оказию до конца недели, лицензию мне не подтвердят. Если Дарина завтра отправит письмо с Тимошей в вольницу раньше, чем гонец Брона дойдет до границы, у меня будет пять подписей. И тогда Брону придется сначала отменить подписи четырех деревень, а потом уже закрывать лечебницу. А четыре деревни против одной стаи — это уже не порядок, это уже скандал.

Глеб стоял у печи и молчал. Он не предложил помочь, не подсказал, не спросил, что делать дальше. Стоял и ждал. Я подошла к нему, забрала у него ложку, попробовала кашу. Соленая в меру, крупа разварена, масла он положил столько, сколько было написано в рецепте. Я кивнула. Он слегка выдохнул, и я увидела, как на скулах у него чуть порозовело, будто он сдержал что-то, что хотел сказать, но не сказал. Каша была правильная. За шесть лет он запомнил, как я солю. Это было хуже всего. Это было лучше всего.

— Садись, — сказала я. — Ешь с нами.

Предыдущая главаГлава 14 из 20Следующая глава