К книге
ДжорджияЧасть первая. IV
13%
Часть первая. IV
8

1917 год, Каньон, Техас

Приходят его письма – как пища, вода, дыхание. Дни кровоточат и сливаются воедино, пока время не начинает измеряться лишь его письмами. Пять, десять, иногда пятнадцать страниц. Он пишет о повседневном: о назначенных встречах, о новом бюро, которое арендовал в Галереях Андерсона, об аукционном доме на Парк-авеню. Пишет о войне – о том, какое отчаяние его охватило, когда он узнал, что американские войска высадились во Франции. «Но тут я вспоминаю о тебе, – пишет он, – и думаю, что-то ты там поделываешь в своем далеком краю. Эти твои места, которых я никогда не видел, для меня уже почти реальны благодаря твоим описаниям. Как только будут новые картины, сразу присылай».

Однажды вечером мы с сестрой Клаудией сидим на парадном крыльце пансиона, в холле вдруг раздаются тяжелые шаги, они становятся все громче. Дверь с москитной сеткой распахивается, и из дома выходит наш домовладелец. Это крупный мужчина, кисти рук похожи на куски мяса, и лицо красное. Когда он подходит ко мне, я слегка отодвигаюсь в сторону, чтобы дать ему пройти.

– Чего это у вас такое? – спрашивает он.

– Картина. Каньон.

– Не больно-то на каньон похоже, – говорит он и грубо, от души хохочет. – Видно, у вас живот сильно скрутило, когда вы это рисовали.

– Пожалуй, в следующий раз, когда у меня скрутит живот, я нарисую вас.

Тут его смех умолкает. На последней ступеньке он оглядывается и смотрит на меня.

– Мисс О’Кифф, занимайтесь своим делом – учительствуйте да за жилье платите.

– Вы все перепутали, – говорю я и, ткнув пальцем в картину, добавляю: – Вот это мое дело. А учительство – просто заработок.

Когда он уходит, Клаудия замечает вполголоса, что напрасно я с ним говорю таким тоном.

– У нас тут хорошая квартира, Джорджия.

– На свете полно хороших мест для жизни.

Она хмурится. Под хорошим она имеет в виду недорогое. До своей поездки в Нью-Йорк мне, может, еще было какое-то дело до того, что подумают люди. Теперь – нет никакого.

Я рассматриваю свою акварель, каньон с воронами, нарисованный в головокружительной спешке. Насыщенные оранжевые и зеленые оттенки, вода – как быстро она бежала, просачивалась, высыхала.

– Почти поймала, Клаудия. Почти.

– Я совсем забыла, – говорит она. – Тед Рейд заходил. Спрашивал про тебя.

– Немудрено, что ты забыла.

– Он тебе, кажется, очень даже нравился, пока ты не съездила в Нью-Йорк.

– Тед очень милый.

– Так в чем же дело?

– Просто он не то, что мне нужно.

– Что же тебе нужно? – медленно спрашивает она.

От ступеньки подо мной отслоилась щепка. Я отдираю ее.

– Клаудия, говори прямо, что там у тебя вертится на языке.

– Мистер Стиглиц женат.

– Я в курсе. То, что связывает меня с мистером Стиглицем, неизбежно возникает между двумя людьми, которые разделяют страсть к искусству. Не думаю, что ты сможешь это вполне понять, но не усматривай в наших отношениях то, чего в них нет.

Я вижу, что мои слова ее задели. И гоню прочь воспоминание о поцелуе на вокзале.

– Он устроил мою выставку, – говорю я. – Продал три мои работы. Это разве не важно? Конечно, важно. Он меня видит. Видит, чем может стать мое творчество, видит, на что я пока не решаюсь и что еще можно улучшить. Он не похож ни на кого другого, и иногда мне кажется, что Нью-Йорк – единственное место, где мне следует быть, если я хочу чего-то добиться в творчестве.

Она задумывается над моими словами.

– Ты, наверное, без конца сравниваешь то, что у тебя было там, с тем, что есть здесь.

– Здесь вообще мало что есть.

Она смеется.

– Но мне нравится здешнее отсутствие всего, – говорю я. – Отсутствие даже самого «здесь». Благодаря этому отсутствию небо тут кажется таким огромным. К тому же тут есть ты, и поэтому мне здесь еще лучше. Но я не могу тебе передать, каково это – видеть свои картины на тех стенах. Как будто бы там, в той комнате, я увидела само свое будущее.

Она садится на ступеньку рядом со мной и тянется взять меня за руку, моя милая младшая сестра с ее чудесным открытым лицом – правда, в глазах у нее все еще вопрос. Она догадалась: хотя я говорю чистую правду, все-таки что-то здесь не так.

Спустя несколько дней я отбираю лучшую из картин с каньоном и присоединяю к ней свою новую серию – «Свет поднимается над равниной». Три разные работы, изображающие небо на заре.

Мне не терпится узнать, что скажет о них Стиглиц, интересно, которая из работ заговорит с ним и почему. В них есть что-то, похожее на жизнь, какая-то правда.

Уже на почте у меня едва не опускаются руки: картины не идеальны. Можно было нарисовать лучше. Что, если ему не понравится? Что, если он почувствует, что в них нет того величия, которое он увидел в моих рисунках углем и пронумерованных голубых картинах? Что, если те дни в Нью-Йорке, которые я все никак не могу с себя стряхнуть, для него не значили того, что значили они для меня? Как и тот поцелуй.

На выходе с почты я врезаюсь в Теда Рейда.

– Джорджия, я тебя повсюду ищу.

– Я каждый день с восьми утра даю уроки в школе. И где я живу, ты тоже знаешь. Не очень-то ты старательно меня повсюду искал.

Его лицо вспыхивает розовым.

– Я просил Клаудию передать тебе, что зайду.

– Да, она передала.

Он провожает меня до дома, говорит что-то забавное, смешит меня. А потом становится вдруг серьезным и говорит, что есть кое-что такое, что ему нужно со мной обсудить. Он ковыряет дорогу мыском ботинка. Это прекрасный молодой человек, спортсмен, в городе все его любят.

Он приглашает меня на прогулку в каньон Пало-Дуро. Сначала я отказываюсь, но у него такой пришибленный вид, что в конце концов соглашаюсь. В тот вечер мы сидим в лунном свете на краю каньона, он обнимает меня за плечи, у него сильная рука, он целует меня долгим медленным поцелуем, и я позволяю ему, как будто этот новый поцелуй может стереть из памяти тот, другой. Потом он просит меня выйти за него замуж, я запрокидываю голову и хохочу. С растерянным видом он повторяет свою просьбу. Я повожу плечом и стряхиваю его руку.

Я знаю, чем понравилась Теду. Жаждой жизни. Этим я сильно отличаюсь от прочих девушек, которых он знает. Он уже говорил мне об этом, и я объяснила, что, проживи он со мной хоть полсекунды, его разорвет в клочья.

– Я планирую записаться в армию, – говорит он.

– Лучше бы остался.

– Я бы остался ради тебя.

Во мне что-то съеживается.

– Не говори ерунды, – бросаю я, разрубая последнюю ниточку, которая нас еще как-то связывала.

Я могла бы признаться ему, что видела будущее. И в этом будущем я всегда одна.

Я пишу и преподаю. Ставлю в банки цветы из пустыни, чтобы старшеклассники писали с них натюрморты. Приношу с ночных прогулок камешки и косточки – раскладываю их в классе на письменном столе. Два маленьких мальчика рисуют подводные лодки. Один рисует солдата с большими оранжевыми тучами. Это военные тучи, объясняет он. Всё военное. Правда, есть тут еще один мальчик, который рисует пейзаж с фиолетовой звездой, по обе стороны от звезды – по домику, а еще – деревья. Смешная картинка, сделанная не так умело, как остальные, но я говорю ему, что она мне очень нравится, потому что в ней есть свобода, а это в искусстве ценится дороже всего.

– Она не продается, – мрачно возражает он.

Я смеюсь.

– Я не это имела в виду.

И тут он говорит, что нарисовал ее для меня.

Клаудия приносит дневную почту. Письмо от Стиглица. То, которого я так ждала. Он получил мои картины. Он в восторге от них. Он в восторге.

Джорджия О’Кифф! Я хочу на коленях вползти в этот мир – чтобы лежать под этим твоим небом и напитываться этой твоей темной ночью.

Мне кажется, я сотни лет не видел твоего лица, не слышал твоего смеха, не ощущал, как твои губы прижимаются к моим.

Ну вот, написал. Что-то произошло во время этого поцелуя, правда? Я думаю об этом, когда смотрю на картины, которые ты мне присылаешь.

Я переворачиваю листок и вижу несколько предложений, которые он написал вдоль верхнего края страницы, маленькими буквами, как будто его вдруг осенило, когда письмо уже было дописано: «Интересно, какого ребенка я бы тебе подарил. Ты позволишь мне это узнать?»

Я вскрикиваю.

Из-за двери высовывается голова Клаудии.

– Что случилось, Джорджия?

Я зажимаю рот рукой, душу в себе смех.

– Нет-нет, – отвечаю. – Ничего.

Она бросает взгляд на письмо, которое я держу в руке. Я сворачиваю его и поднимаюсь к себе. Мне нужно побыть одной, нужно перечитать письмо – перечитать, что он сказал про картины, и этот его вопрос. За широким окном солнце уже начало садиться, и по равнине шагает темный силуэт – лошадь.

Я достаю картонную коробку с фотографиями, которые он сделал чуть больше месяца назад – в «291».

Мне больше всего нравится та, на которой женщина прижимает руки к лицу. Жест повторяет форму спирали на моей картине, что висит у нее за спиной на стене.

В тот день в «291» он вдруг в какой-то момент отложил камеру, подошел ко мне, коснулся моей щеки и чуть повернул мое лицо. Я вздрогнула под его рукой – как будто полетела во весь опор на санях с горы.

В ней есть особая стать, в этой женщине на фото. Она – это я и в то же время нет. Я всегда считала свое лицо круглым, но на этих снимках есть углы – скулы, подбородок. Красиво. Она точно знает, кто она такая, и во всем этом есть нечто совершенно потрясающее – не просто в ней самой, но в нетронутом пространстве этой связи.

В своих письмах я начала писать ему о том, о чем не могу говорить ни с кем другим: я делюсь своими мыслями об искусстве – как временами я бываю настолько полна цветов и форм, что разум не в состоянии их удерживать внутри. Мне ясно, что если кто и в состоянии понять особенный язык моих картин с их светом на равнинах или течением абстрактных фигур, то это он.

Я поднимаю глаза от бумаги. За окном сумерки. Вечерняя звезда висит в том самом месте на небе, над крыльями-руками ветряной мельницы. Вдали крошечными черными цепочками медленно движутся по подолу неба коровы. Ветер разносит над равниной их мычание, и кажется, будто оно раздается отовсюду.

В угасающем дневном свете я иду через равнину, мимо уродливых белых домов и черных окон, его письмо лежит, свернутое, у меня в кармане юбки. Я ощущаю бедром край бумаги. Когда город остается камешком далеко позади, я ложусь на твердую сухую землю и запрокидываю голову. Таинственная вечерняя звезда и я – зачарованная отсутствием всего. И небо, такое восхитительное и большое. Я глубоко его вдыхаю. Лежу в холодной тишине, и по краю сознания движется крошечная мысль о вероятности того, что он – точь-в-точь как это открытое пространство, бескрайний, как равнины, как эта ночь, и, пожалуй, даже настолько бескрайний, чтобы обнять меня.

На следующий день, закончив урок, я закрываю дверь, достаю лист бумаги и вместе с красками кладу на стол. Кисть – в воде. Размытое до полупрозрачности небо, оранжево-желтое. Легкое сопротивление тканой поверхности бумаги. Я добавляю линию более насыщенного красного, свет вспыхивает… больше энергии, больше жизни… ускорение – слабая электрическая дрожь в кончиках пальцев, пока кисть летает над бумагой. Я теряю время, теряю себя, и та форма, которую я ощущаю у себя в сознании, льется сквозь ладонь и пальцы. Цвета просачиваются, небо почти до краев, и лишь пятнышко белого наверху – моя звезда.

Я заканчиваю картину и оставляю ее, споласкиваю кисть, убираю. Меняю воду в миске. Воздух в комнате спертый. Приоткрываю окно на узкую щель.

Беру чистый лист и начинаю заново, оставляя белое пятно для звезды на том же самом месте, наверху, чуть левее середины. Вокруг него – желтое свечение, а дальше – круги более темного желто-оранжевого, красного: цвета становятся смелее, как и изгибы линий, в них все меньше сдержанности. Внизу – один темный жирный взмах кисти: тяжесть земли должна уравновесить чистое и стремительное сияние звезды.

Картины ошеломляют меня. Внутри – гудение.

Я приступаю заново, на этот раз еще смелее раздвигаю края, выхожу за пределы того, где, как мне прежде казалось, должна заканчиваться картина, убираю рамки, даю горящему свету обернуться ночным небом, цвета врезаются друг в друга, кровоточат. Каждое новое воплощение звезды – сверкающее, абстрактное – ответ на то темное и горячее, что я увидела в его глазах, скользящих по мне в тот день в «291». А впрочем, так можно сказать почти о любой картине, созданной мною с тех пор.

Предыдущая главаГлава 8 из 62Следующая глава