К книге
Чужая траекторияГлава 17. Разговор с Чертоком
53%
Глава 17. Разговор с Чертоком
17

В четверг, к середине дня, за Аркадием пришли.

Записку он сдал в начале недели и решил про себя, что вызова ждать рано. Черток читает не вдруг: бумаг у него стопками, а эта пришла мимо ведущего, без визы в углу, такую иной начальник и вовсе отложил бы в долгий ящик, пока подопрут порядком. Вышло иначе. Прошло три дня, не больше.

Он сводил для группы прошлогодние нагрузки, законное своё дело по графику, когда от внутренней двери, что вела через приёмную, его окликнули по имени. Нина Яковлевна стояла на пороге зала, не входя, придерживая створку рукой.

— Аркадий. Борис Евсеевич вас просит. Сейчас.

Не «зайдите при случае», не «к концу недели». Сейчас. Он собрал чужие колонки в папку, чтобы стол не остался раскрытым в его отсутствие, и пошёл за ней. Приёмную миновал в три шага, не присаживаясь; дальняя дверь была уже отворена.

В кабинете было тихо, и тишину держали часы. Они тикали в углу мерно и громко, как тикают только там, где больше нечему звучать; в зале такого не услышишь, в зале гул и треск арифмометров. Черток сидел за столом спиной к окну. За стеклом стояла не та январская белизна, какую Аркадий помнил с планёрки, а ровная мартовская серость; по двору шёл мокрый снег и таял на лету. Свет падал в лицо вошедшему, а лицо хозяина оставалось в полутени — так был поставлен стол, и Аркадий это заметил ещё в первый свой приход сюда, летом.

Записка лежала перед Чертоком. Его, аркадиев, лист в полстраницы, и по левому полю шли карандашные пометки, короткие, в две-три чёрточки. Читал всерьёз.

Черток дочитывал какую-то чужую страницу. Дочитал, отложил её в сторону, тогда поднял глаза.

— Садитесь, Ефремов.

Аркадий сел за приставной стол, тот, что стоял буквой Т к главному. Стул был жёсткий, в самый раз для разговора, который не затянется. Черток не встал, когда он вошёл, и не привстал теперь; это был знак обычного, рабочего вызова, и Аркадий читал его так. Особым тут было не то, как его приняли, а то, что приняли одного и про эту бумагу.

Черток положил ладонь на лист, не прижимая, просто накрыл.

— Я прочёл.

Пауза. Часы отсчитали несколько секунд.

— Здесь у вас результат. — Он говорил тихо, и в тихом голосе каждое слово стояло отдельно, и оттого слышалось до последнего звука. — Запас по продольной у тяжёлой сборки садится. Это видно, это сведено чисто, тут спорить не с чем. — Карандаш в его руке тронул нижнюю часть листа, то место под последней строкой, что осталось у Аркадия незаполненным. — А вот здесь у вас пусто. Под выводом нет вывода.

Аркадий держал лицо. Он оставил это место загодя, на свежую голову, чтобы не подпереть строку тем, чего подпереть нельзя. И Черток нашёл его прежде всего прочего, первым же движением карандаша, будто знал, куда смотреть.

— Я понимал, что доказательства под этим не стоит, Борис Евсеевич. Писал то, что мог свести.

— Свели аккуратно. — Черток отнял ладонь от листа. — Я о другом. Вы пишете: проверять на стенде всю сборку до пуска. Это требование. За требованием стоит вывод: непроверенный запас на этой машине опасен. Откуда вывод?

— Из самого хода дела. Ранние срывы семёрки шли от колебаний. На лёгкой машине обходилось — масса невелика. С тонной не обойдётся.

— «Не обойдётся» — вы это знаете или предполагаете?

Вопрос был задан ровно, без нажима, и оттого по нему нельзя было проскользнуть. Аркадий держал в уме ту самую разницу, которой Черток и касался, и держал её давно: между тонким запасом, какой есть у всех и всегда, и запасом, про который он знал, что тот не выдержит. Первое можно было выложить. Второе нельзя было и обозначить, не открыв при этом, откуда оно у него взялось.

— Предполагаю по характеру явления. Колебания плохо ловятся по узлам и задним числом, это известно по прежним пускам. На большой массе цена ошибки выше.

— По прежним пускам. — Черток повторил так, будто взвесил эти слова на ладони и нашёл их лёгкими. — Ваши же прежние пуски против вас и говорят. Срывало лёгкую машину, а про лёгкую вы сами сказали: обошлось, масса невелика. Значит, прецедент у вас обратный: где колебания были, там и обошлось.

— Обошлось на восьмидесяти килограммах. Тонна меняет всё: и частоты, и запас, и то, как машина отзывается на собственную тягу. Тот же режим на тяжёлой сборке — уже не тот режим.

— Может быть. — Черток не спорил и не соглашался; он держал ровную середину, на которой стоял весь разговор. — Тонкий запас и непроверенный запас — разные вещи. Тонко много где. Вы же пишете не «тонко». Вы пишете так, будто наверняка знаете, что именно тут оно и выйдет наружу. — Он чуть склонил голову, и взгляд стал внимательнее. — Где вы это читали?

Аркадий не дрогнул, но внутри стало холодно и ясно, как бывает, когда подходят близко. Читал он это не на бумаге. Он читал это в той, другой жизни, в заключении комиссии, которой в марте пятьдесят восьмого ещё не было и больше года не появится, и ответить так значило кончить разговор не тем концом, каким следовало.

— Нигде, Борис Евсеевич. Сложил из того, что под рукой: из сводок по семёрке, из роста массы, из того, как у нас считают запасы по узлам. — Он держал голос ровным. — Сложилось в тревогу. Тревогу я и принёс.

Черток молчал. Пять секунд, может, шесть; часы их отмерили. Он не дожимал и не отводил взгляда, просто смотрел, и под этим взглядом было то неудобное чувство, что человек напротив видит не одно сказанное, но и зазор за ним, и что зазор этот он сейчас откладывает куда-то к себе, не разбирая вслух. Семихатов думал голосом, вслух, по сроку; тот, второй, кого Аркадий видел на разборе по Объекту Д, резал коротким вопросом по живому, до цифры. Черток не делал ни того, ни другого. Он держал паузу, и пауза работала за него, лучше всякого вопроса. Потом он её отпустил.

— Тревогу я в дело не положу. — Сказал без жёсткости, как кладут факт. — Расчёт положу. Тревог в зале хватает у каждого, и каждая по-своему права. В бумагу идёт то, что доказано.

— Понимаю.

— Что для вас будет доказательством, Борис Евсеевич? — Он спросил не затем, чтобы выгадать, а чтобы знать, к чему класть две недели.

Черток ответил не сразу; сперва положил карандаш вдоль края листа, выровнял его.

— Одно из двух. Либо расчёт, который вяжет ваш запас с самой бедой: не «тонко», а почему тонко и почему от этого разнесёт. Чтобы из числа следовало число, а не тревога. Либо стенд: прогнали всю сборку, померили, увидели — вот вам доказательство, и крепче любой бумаги. Третьего я не знаю.

— Стенд до пуска не поставить.

— Не поставить. — Черток проговорил это без сожаления, как отмечают известное, и не задержался на сроке ни на слово. — Значит, у вас остаётся расчёт. Его я и прошу.

Аркадий опустил глаза к листу. Из двух дверей одна была заперта чужой рукой, сроком, который держал не он; вторую держал он сам, и за ней было пусто. Расчёт, который вяжет запас с бедой, существовал — только не на бумаге, а в памяти о том, чего ещё не случилось, и перенести его из памяти на бумагу было нельзя.

— Теперь второе. — Черток снова тронул лист, на этот раз верхний угол, тот, где у бумаги, идущей наверх, полагалась первой виза ведущего и где у этой бумаги было чисто. — Семихатов это видел?

— Нет.

Аркадий не стал прибавлять ничего. Объяснять было нечем, кроме правды, а правда была здесь против него.

— Вы подали мимо него. — Это не было вопросом. Черток не поднял голоса и не нахмурился; он называл то, что и так стояло на листе пустым углом. — Семихатов — ваш ведущий. Бумага по вашему участку идёт через него. Это вы знаете не хуже меня.

— Знаю. Прошёл мимо сознательно. Семихатов придержал бы по сроку и был бы прав по сроку. Я хотел, чтобы это легло выше срока.

— Легло. — Черток откинулся чуть назад, и стул под ним не скрипнул. — Только смотрите, что у вас вышло. Через ведущего бумага идёт вдвоём: он визирует, он и отвечает вместе с вами. Мимо ведущего вы понесли её один. Случись что — спросят с того, кто подписал. Подписали вы. Один.

Сказано было без угрозы, тем же тихим ровным голосом, и оттого вошло глубже, чем вошёл бы любой выговор. Аркадий это и сам разбирал ночами, холодно, прикидывал так и эдак, и всякий раз выходило одно: место его в этой раскладке самое шаткое. Он разобрал и не передумал. Передумывать было поздно: лист лежал под штампиком уже третий день, и не его теперь была воля — лежать ему или нет.

— Я считал, что это стоит того, Борис Евсеевич.

— Может, и стоит. — Черток помолчал. — Это мы и увидим. Я бумагу не отложу и под спуд не уберу — для того вы её и несли мимо ведущего, чтобы она не залегла. Но и в дело так, как она есть, не пущу. Принесёте, чем доказано, — вынесу на разбор. Не принесёте — останется тревогой, и тогда разговор будет иной, в том числе про то, как вы её подали.

Он повернулся вполоборота к стене, где висела схема первых ступеней семёрки, тушью, рабочая, с пометками от руки. Смотрел не на Аркадия, на схему, как смотрят, когда думают о чём-то отдельно от собеседника.

— Сколько вам надо?

Вопрос пришёл буднично, и в нём была ловушка, которой Черток не ставил, а которую Аркадий чувствовал один. Срок просили на работу. Работа была невозможна. Доказать причину он не мог не оттого, что не успеет, а оттого, что доказательства этого в марте пятьдесят восьмого не существует ни у кого на земле, и не появится оно ни за две недели, ни за месяц, ни за полгода. Он просил время на то, чего временем не берут.

— Две недели.

Черток обернулся от схемы. Что-то в его лице на миг стало почти узнаванием: летом, на первом их разговоре, Аркадий уже отвечал ему вот так, «дайте неделю-две», и тогда это Чертоку легло по душе. Сейчас он про то лето ничего не сказал.

— Две недели. — Он отмерил это и положил, как кладут согласие, ни прибавив, ни убавив. — Идите, Ефремов. Работайте.

Аркадий поднялся. У двери он на полшага задержался: ему показалось, Черток скажет что-то вслед, как поступил бы на его месте Семихатов, про глаз или про то, что молодой горяч. Черток не прибавил ничего. Он уже придвинул к себе следующую страницу. Часы тикали в углу, мокрый снег таял за окном, и разговор был кончен ровно тогда, когда кончился, без хвоста и без напутствия.

* * *

Считать он сел в тот же вечер и считал ночами.

Днём шло законное: по графику с него причиталась группе сводка, и сводку он делал в срок, без задержки, чтобы не пришли торопить и не застали за чужим. А после восьми, когда зал пустел, он оставался один и садился за то, чего хотел Черток. Зал ночью был не тот, что днём. Верхний свет он гасил, оставлял гореть одну лампочку над своим столом, и в потушенном зале ряды чужих столов уходили в темноту, общая схема системы управления во всю дальнюю стену становилась серой плоскостью без линий, а соседский арифмометр, тот, что днём трещал дробью без передышки, стоял немой, накрытый газетой. Раз за ночь по коридору проходил вахтёр, погромыхивал связкой ключей, заглядывал в дверь и шёл дальше; раз заходила уборщица с ведром, возила тряпкой между рядами, обронила «сидишь, сынок» и тоже ушла. Радиаторы к ночи остывали и потрескивали, осаживаясь жестью.

Он строил расчёт честно, как умел, и с первого вечера видел, где упрётся.

То, что доказывалось, он выложил крепко. Поднял запас по продольной устойчивости, провёл его по массе, от лёгкой машины к тяжёлой, и вывел кривую, на которой запас, такой надёжный на восьмидесяти килограммах, к тонне с лишним истончался и на одном режиме садился в ноль. Эту точку он обвёл дважды, чтобы видна была сразу. Она была верна, она стояла на цифрах, её мог проверить любой счётчик в отделе. До неё расчёт шёл твёрдо, шаг за шагом, и каждый шаг держался на предыдущем.

Дальше шага не было.

От «запас сел в ноль» нужно было дойти до «и потому раскачает и разнесёт всё изделие» — и такого перехода у него не находилось и найтись не могло. Он знал, что будет: столб горючего в баках под тягой раскачается и сам себя подхлестнёт, и эта раскачка будет расти, пока не разнесёт машину. Знал не как считают, а как помнят уже случившееся, прочитанное, разобранное по косточкам много позже. Но это знание было заключением, к которому придут лишь много позже, разложив по телеметрии не одну разнесённую машину; написать его сейчас, в марте, рукой инженера второго года значило написать то, чего не может знать никто. Он подвёл к этой строке карандаш и не написал её. Подержал грифель над бумагой, снял, отложил карандаш на край стола.

За опорой он лазил и в телеметрию. Поднял из шкафа майские протоколы прошлогодних пусков семёрки, те самые, с которых начинал участок в январе, разложил по столу полосы записей с колебаниями и долго водил по ним глазом, ища, за что зацепиться. Цеплялось задним числом легко: вот тут амплитуда поползла, вот тут пошла враскачку, вот тут связь с бортом оборвалась — всё было на бумаге, всё читалось, как читается приговор, когда дело уже решено. А наперёд запись молчала, как молчит всякая запись прошлого о том, чего ещё не было. По ней можно было показать, что на лёгкой машине колебания случались и однажды обернулись бедой; нельзя было показать, что на тяжёлой они выйдут непременно. Прошлое доказывало только прошлое, а ему нужно было доказать будущее, и в этом, если назвать вещь точно, и была вся его беда. Он собрал листы и убрал обратно в шкаф: они тянули его всё туда же, к строке, которую написать нельзя.

Можно было зайти с другого конца, от следствия к причине, обставить вывод так, будто он сам собой вытекает из расчёта. Он попробовал и эту дорогу, исписал на ней с десяток листов. Дорога приводила туда же: в середине неизбежно вставал один шаг, которого на бумаге не из чего было сложить, и весь стройный с виду вывод держался на этом единственном пустом шаге, как держится мост на вынутой опоре — стоит, пока не тронь. Подделать опору он сумел бы. За две недели он одел бы пустоту в такие одежды, что с виду и не отличишь от расчёта: формулы, отсылки к прежним сводкам, оговорки в нужных местах. Но это была бы уже не работа, а тревога, переодетая расчётом, ровно то, что Черток обещал в дело не класть, и обещал по делу. Лучше пусто, чем подделка под доказательство. Эту черту он провёл себе ещё на записке и теперь держал.

К двум часам на столе лежали две стопки. В одной — крепкий расчёт запаса, кривая, обведённая точка; всё это было правдой и не доказывало ровным счётом ничего, потому что тонкий запас — он у всех тонкий, тут Черток был прав. В другой стопке — наброски причинного вывода, на разный лад, и все негодные, потому что в каждом стоял этот один невозможный шаг.

Записку, ту самую, он держал в столе вторым экземпляром и теперь достал, перечитал от первой строки до подписи, словно не свою. Всё в ней было то же, что в крепкой стопке: запас, кривая, точка в ноль, просьба о стенде. Новый расчёт, если по-честному, прибавит к ней одну толщину — больше цифр, больше отсылок, а вывод тот же, и под выводом то же пустое место. И всё-таки он решил довести. Принесёт честный запас и честную просьбу о стенде и положит перед Чертоком как есть, не подпирая тем, чего не докажешь. На стенд он вправе просить и без причинной строки — по одному тому, что по узлам колебания не ловятся, а это видно всякому. Это была не вся правда. Но это была правда, и за неё стыдно не было.

Соседний стол был с вечера прибран, стул задвинут. Пашка ушёл, как все, в свой час, к своим: его тема шла теперь стороной от группы автоколебаний, и общего стола у них больше не водилось. Днём, проходя к выходу, он бросил «бывай, Ефремов» и сам не разобрал, как назвал, — обронил между делом, по дороге к двери, без укола. Когда-то они тянули одни нагрузки за соседними столами, плечом к плечу; теперь у каждого стало своё. Разошлись они не в ссоре, а в работе, и Пашка покуда этого даже не замечал. Он подумал об этом вскользь и снова склонился над листами.

Он сидел над двумя стопками и считал не цифры, цифры были сведены, а то, что складывалось в сумме. А складывалось вот что: две недели уйдут не на доказательство, доказать он не сможет, — а на то, чтобы получше одеть в цифры всё ту же тревогу, которую он носил с января, и поднести её Чертоку под видом расчёта. И что Черток, человек метода, эту переодетую тревогу распознает с той же лёгкостью, с какой нашёл пустое место под строкой.

Так шло несколько ночей кряду. Днём сводка, после восьми — пустой зал, две стопки, кривая, та же обведённая точка. Срок, который он сам и выпросил, шёл себе, не спрашивая, продвинулся ли он или стоит на месте: каждое утро от двух недель оставалось на день меньше, а от пустого места под выводом не убывало ничего. Он не торопил себя и не тешил надеждой. Бывают задачи, что не берутся прилежанием, потому что решения у них нет там и тогда, где и когда его ищут; эта была из таких. И всё-таки он садился за неё каждую ночь — не садиться значило бы признать, что записку и нести не стоило, а нести её стоило, в этом он был твёрд, как ни в чём другом за всю эту зиму.

В прежние годы к третьему часу спина бы одеревенела, а строчки начали бы двоиться и расплываться над листом. Сейчас не было ни того, ни другого: только сухая усталость в голове, а руки и спина хоть сейчас годились в дело. Молодое тело не торговалось с ночью. Он погасил свет над столом, и зал стал ровно, без остатка тёмен.

* * *

Дома он был в третьем часу ночи.

В коридоре общежития было пусто и глухо. Где-то у дальней двери капал кран, и капля падала с той ровностью, по которой среди ночи время считаешь вернее, чем по часам. Он отпер свою дверь, вошёл, не зажигая верхнего света, и разделся у порога на ощупь, чтобы не шуметь.

Светлана не спала. Он понял это не сразу, а когда от кровати тихо донеслось:

— Пришёл.

Не вопрос и не упрёк. Она лежала, отвернувшись к стене, и не повернулась, только проговорила это в стену, полусонно, словно отмечая для себя, что он дома и можно спать дальше.

— Спи. Поздно уже.

— Я знаю, что поздно. — В голосе её был сон и сквозь сон что-то ещё, тёплое, ничего не просящее. — Я не караулю тебя. Так, проснулась.

Он лёг рядом, поверх одеяла, как был, чтобы не остудить её холодом, что принёс с улицы. Она в темноте нашла его руку, не глядя, по памяти, обхватила запястье ладонью — рука у неё была горячая, нагретая под одеялом, — и так оставила, не сжимая, просто держа. Про работу не спросила. В том, как она держала его за запястье, ничего не выпытывая, было больше тепла, чем нашлось бы в любом вопросе.

Он лежал и слушал её дыхание, ровное, уже уходящее обратно в сон. Ещё год назад ни этой комнаты, ни этой руки на его запястье не было нигде — ни там, откуда он пришёл, ни тут; а вот они есть, и держат его так, как держит твёрдая земля того, кто слишком долго пробыл на качке. Он не стал ни разбирать эту мысль, ни поправлять её. Оставил, как есть.

В голове ещё стояли две стопки на столе в опустевшем зале и срок, который он сам же и выпросил. Две недели. Расчёт запаса будет крепкий, его он принесёт. Доказательства того, что знал, не будет — его принести нельзя. Где-то под утро капля у дальней двери всё падала, ровно, через равные доли, и он считал её, пока счёт не сбился и не перешёл в сон. Капля своё дело знала и делала исправно; он своё — знал, а сделать не мог.

Предыдущая главаГлава 17 из 32Следующая глава