К книге
КалибрГлава 1 «Перекос»
4%
Глава 1 «Перекос»
1

«Максим» бил длинной ровной строчкой, и серое поле прижималось к земле.

Первое, на чём Хабаров поймал себя, — он смотрел на ленту. Не на поле, не на убитых, не на собственные чужие руки в чужих обшлагах — на холщовую полосу, что ползла в приёмник гнездо за гнездом. Она шла ровно. Взгляд держался за неё, как держатся в темноте за знакомый поручень: лента подавалась как надо, и пока она шла, всё прочее можно было не понимать.

А прочего он не понимал. Откуда здесь это выгоревшее поле, этот пар над кожухом, эта шинель не по плечу. Серые фигуры напротив вжимались в каждую складку и не поднимались — один пулемёт держал их там, мерно, без перебоя. Скольких таких машин не хватает по всему фронту, чтобы держать поле, как держит его сейчас эта одна, — это он почему-то знал твёрдо. А как сам очутился у щитка — нет.

Рота держала опушку вторые сутки, прикрывая отход. По жухлому полю к серой стороне темнели бугры — кто поднимался ещё засветло и не дошёл; их положила эта же лента, пока была цела. Винтовки берегли патрон, по сорок штук на человека, и подвоза не обещали — больше молчали. Говорил пулемёт. За всех, пока могла, говорила лента.

— Не части! — крикнул кто-то слева по канаве, сорванным голосом. — Короткими! Короткими, тебе говорю, воду выпаришь!

Стрелял коренастый унтер, навалившись на затыльник всем телом, вдавив большие пальцы в гашетку. Рядом, на коленях, второй номер тянул ему ленту из патронной коробки — мальчишка, конопатый, без фуражки, с прилипшими ко лбу мокрыми волосами. Он тянул ленту ровно, заботливо, как тянут бечеву, чтоб не запуталась. Третий лежал чуть позади с винтовкой, лицом в бруствер.

Хабаров лежал в трёх шагах от щитка. То, что было с ним, страхом не было — страх он бы узнал. Это было пустое, гладкое место там, где у человека лежит последний час его жизни: вот он шёл, вот команда, вот залёг — а ничего этого не было. Был сразу пулемёт, пар, поле и чужая шинель на чужих плечах. Холодная половина головы отметила пробел спокойно, как отмечают зазор в детали, и отложила: потом. Сейчас работала машина, и на неё хватало всего.

Лента дёрнулась и встала.

Он понял это раньше, чем оборвался звук. Только что «максим» рвал воздух — и вдруг хлопнул вхолостую, коротко, как закрывшаяся дверь. Унтер ударил ладонью по крышке приёмника, рванул рукоятку, дослал, нажал. Тишина. Ещё раз дёрнул.

— Голубушка, ну, — выдохнул он. — Ну, родимая.

Поле этого ждало. Серые за полем ждали как раз этого. Они поднялись разом. Низко, грамотно, перебежками, по двое — пошли, пока пулемёт молчал.

Хабаров смотрел не на поле. Он смотрел на ленту.

Холщовая лента уходила в приёмник наискось. Не на палец — на волос, но наискось, и третий от замка патрон сидел в гнезде с перекосом, носиком кверху, и замок при подаче поймал его не за закраину, а под скос — и встал. Это читалось как чертёж. Это читалось так ясно, что на секунду собственное тело показалось чужим, надетым поверх: он знал десяток способов, которыми останавливается подача, и ни один из них не помещался здесь, в этой канаве, в этом июне.

Где-то была другая жизнь. В ней он держал такие механизмы в руках разобранными, чистыми, под лампой, и время в ней текло иначе — медленно, без поля.

Здесь была канава.

— Лента косит! — крикнул он, и голос вышел не свой, ниже. — Унтер! Перекос в приёмнике, открой крышку, выкинь патрон!

Тот не обернулся. Он и не мог обернуться — он работал. Сорвал крышку, выхватил перекошенный патрон, отшвырнул, и в каждом движении был его опыт, безотказный и слепой: он лечил болезнь руками, не зная её имени. Мальчишка-второй уже тянул ему свежий конец ленты, на коленях, спиной к полю.

До серых оставалось шагов полтораста.

— Ложись! — сказал Хабаров второму номеру. Уже понимая, что не успеет ни сказать, ни тот — услышать.

Хлопок был мягкий, будто кто-то выбил пыль из шинели. Мальчишка качнулся вперёд, лбом в патронную коробку, и медные концы лент тихо звякнули под ним. Он не вскрикнул. Просто перестал тянуть.

Унтер взял ленту сам. Заправил, дёрнул, выровнял ладонью и придержал натяг — теперь ленту вела рука, и «максим» снова заговорил. Поздно на одного. Серые залегли, кто успел; один добежал до старой воронки шагах в сорока и больше не встал, а двое из тех, кто поднялся первыми, остались на поле так, как остаются убитые без позы.

Пулемёт работал ровно, как ни в чём не бывало. Серая цепь, не дойдя, растеклась обратно по складкам поля — поздно растеклась, но растеклась. Машина снова делала своё дело, спокойно и исправно, будто те десять секунд ей приснились. У её щитка лежал ничком тот, кто эти десять секунд тянул ленту, и медь под ним больше не звякала.

Хабаров считал. Это вышло само. Десять секунд тишины. За десять секунд подготовленная цепь проходит перебежками шагов тридцать. Тридцать шагов — разница между «прикрыли отход» и «не прикрыли». Один холщовый язык, у которого гнёзда сидели вразнобой — где туже, где слабее, и патрон ложился чуть косо, — стоил позиции этих тридцати шагов и одного конопатого мальчишки, ткнувшегося лбом в коробку.

И всё-таки убила его не пуля. Пулю послал перекос — гнездо, поехавшее на волос там, где добрый холст ещё держал бы. А ленту эту делали за тысячу вёрст отсюда, на чьём-то столе. Хабаров знал это так же твёрдо, как сидел теперь в гнезде заклинивший патрон, который он успел разглядеть.

— Отходи-им! — донеслось из глубины канавы. Голос офицера, злой, выпотрошенный. — По одному, не в рост! Пулемёт прикрывает! Сошников, держи их, пока вынесем раненых!

— Держу, вашбродь, — сказал унтер полю, не офицеру.

Значит, унтер был Сошников.

* * *

Отходили долго.

Сначала перебежками вдоль овражка, по двое, как до этого шли серые, — Хабаров заметил это и не нашёл в себе сил усмехнуться. Потом ложбиной, согнувшись, оскальзываясь на глине. Раненых несли на шинелях и на руках; один всё повторял «братцы, братцы», негромко, без надежды, что кто-то ответит, а ему и не отвечали — берегли дыхание. Над головой раз прошло, провизжало, легло где-то сзади, и земля ударила в спину тёплой волной. Никто не залёг. Все слишком устали бояться так, как боятся в первый месяц.

«Максим» снимали последним. Сошников отстрелял ленту до конца, выждал, выдернул замок, и они потащили станок вдвоём — Хабаров взялся за хобот, тело подпоручика само знало, куда сунуть руку, само поймало вес. Вес считался в нём сам собой, пока руки тащили: пуда четыре с лишком в полном сборе, с колёсным станком, водой в кожухе и щитком, — тяжело, слишком тяжело для того, что машина должна делать. Эту тяжесть таскают по грязи четверо, а сейчас одного из четверых не стало, и на ту же тяжесть их осталось трое.

На спуске к ручью колесо ушло в размытую колею по самую ступицу. Станок повело, из пароотвода кожуха плеснуло кипятком, и горячая вода ошпарила Хабарову запястье — он не отдёрнул руки, только перехватил крепче. Кожа занялась сразу, натянулась глянцевым жгущим пятном, но пальцы он не разжал: разожми один — поедет весь станок. Тащили молча, в три спины, упираясь сапогами в глину, и каждый рывок отдавался в плече тупой, тягучей болью.

Того же раненого пронесли мимо на шинели. Один из несших оступился на размокшей глине, шинель качнулась, и раненый коротко, по-собачьи взвыл и снова затих. Хабаров проводил их взглядом — и уже прикидывал, сколько таких сегодня по всей линии и хватит ли на станции мест в санитарном поезде. Холодная половина головы считала людей так же ровно, как считала вершки на ободе, и от этого ему на миг стало физически нехорошо — будто в исправный механизм попало что-то лишнее.

— Подсоби под колесо, вашбродь, — сипел Сошников. — Тут корень. Ага. Ага, пошла.

На каждой меже узкие колёса вязли, и станок приходилось почти нести. Сошников тянул не жалуясь, привычно — так тянут лошади, у которых давно перестали спрашивать, тяжело ли им. Хабаров шёл с ним в ногу и молчал. Слова прежнего подпоручика к нему пока не шли — шли только руки да числа. За руки он был спокоен: они знали и вес станка, и куда упереться на спуске. Всё прочее в нём молчало.

К опушке вышли в сумерках, в другую войну — обозную, усталую, пахнущую смолой, конским потом и пригоревшей кашей. Считали и здесь. Фельдфебель водил пальцем по головам, сбивался, начинал сызнова; губы у него шевелились без мысли, как тянулась лента у того мальчишки. У коновязи ездовой негромко, без злобы, жаловался, что цинков не подвезли и в этот раз. Кто-то делил сухари и обронил цену: за осьмушку махорки ломили теперь как за фунт по весне. Всё это Хабаров складывал не думая, в тот же холодный счёт, где уже лежали тридцать шагов, четыре пуда и сорок патронов на винтовку.

Ротный прошёл вдоль присевших людей, остановился над пулемётом.

— Цел? — спросил он Сошникова.

— Цел, вашбродь. Лента подвела.

— Лента, — повторил офицер так, будто это слово он за день слышал двадцатый раз и устал от него больше, чем от обстрела. Он скользнул взглядом по Хабарову, по его погонам, по чужому, незнакомому ему лицу подпоручика, и не нашёл что сказать, и не сказал ничего. Пошёл дальше считать живых.

Хабарову сунули в руки тёплый котелок — кто-то из своих, не глядя, по заведённому порядку, в каком на войне делятся последним. Он ел жадно, не разбирая вкуса; тело, чужое и молодое, хотело есть, спать, жить и не задавало вопросов, и за это он был ему благодарен. Вопросы задавала другая его половина. Пока руки держали котелок, она пересчитывала опушку: сколько дошло, сколько осталось у серой стороны без позы, на сколько суток ещё хватит этой роте, если завтра снова поле. Кругом грелись у огня дожившие до темноты и о завтрашнем поле не думали. Он думал. Перестать считать он не мог.

У костра вполголоса передавали слухи, один другого глуше: что Перемышль уже отдан, что немец жмёт на Львов, что отводят всю армию и будут отводить до старых границ, а то и за них. Никто не спорил и не верил до конца — просто называли города — как станции в пути, мимо которых везут неведомо куда. Хабаров слушал и складывал своё: фронт отступал ровно настолько, насколько отстали заводы — на столько снарядов, винтовок, патронов и лент, сколько не сделали в срок. Города у костра называли вслух, а эту дробь — нет; её под этим небом, кажется, не считал никто.

* * *

Сошников сел прямо на землю у колеса, между колен поставил пулемёт — как ставят между ног уснувшего ребёнка, — и стал перебирать ленту звено за звеном. Пальцы у него были толстые, в ссадинах, и двигались бережно.

Хабаров опустился рядом. В кармане шинели рука нашла складной измеритель — латунный, потёртый, с тугим шарниром; нашла сама, и это было странно: рука знала вещь, которой он сюда не клал. Он развёл губки, тронул холщовое гнездо ленты, прикинул, как сидит патрон. Лента была старая. Нити вытянулись, гнёзда «поехали», и то и дело патрон она держала чуть-чуть не так. Чуть-чуть. На волос.

— Она у меня хорошая, — сказал Сошников, заметив латунь в его руках. Сказал ревниво, как о живом. — Я её берегу. Чищу каждый день. Это лента сопрела, вашбродь. Лента старая, новых не шлют. А она хорошая.

— Хорошая, — согласился Хабаров. — Её и подвело хорошее. Её берегли, а ленту — нет.

Сошников помолчал, переваривая.

— Прошку убило, — сказал он наконец, тихо, в ленту. — Второй номер мой. Прохор. Со мной с самой Польши шёл. Ленту тянул — лучше всех тянул, ровно. — Он мелко, наскоро перекрестился, не на образ, а так, в темноту, привычкой. — А нынче не он тянул. Короб тянул. Я-то отбил перекос, да поздно.

Он не сказал «я виноват». Но это в нём стояло, согнутое, невыговоренное, и он давил это пальцами по ленте.

Сошников вытянул из-за ворота шнурок с помятой медной гильзой, потёр её большим пальцем, как трут образок, и спрятал обратно за пазуху. Откуда гильза и чья — он не сказал, а Хабаров не спросил. У каждого на этой опушке было что-нибудь зажато в кулаке против темноты: у кого крестик, у кого затёртое письмо, у кого вот такая гильза. У Хабарова не было ничего — только чужой латунный измеритель в кармане да чужая, неизвестно чья, память, которую он боялся тронуть.

Хабаров мог бы объяснить. В нём уже было разложено всё на части: матерчатая лента тянется и набухает от сырости, гнёзда расходятся, патрон в разбитом гнезде гуляет, замок ловит его косо — и встаёт. Можно делать ленту жёстче. Можно набивать машинкой, с одним натягом по всей длине. Можно вообще звенья делать металлическими, рассыпными, чтобы каждое держало патрон само, без соседа. Всё это он знал, как таблицу умножения.

И ничего из этого нельзя было сделать здесь. Здесь была опушка, лошади и фельдфебель, сбившийся со счёта. Здесь у одного унтера была одна сопревшая лента, и других ему не выдадут до конца отступления, а может, и до конца войны. Он знал, как её чинят. Он сидел на земле и смотрел, как Сошников чинит её не так.

Раз он даже поймал себя на том, что тянется поправить большой палец унтера на холсте — на полпальца левее, где гнёзда сидели плотнее и натяг ложился вернее, — и придержал руку на полпути. Тут это было ни к чему. Палец Сошникова всё равно лёг бы туда, куда привык за войну, а не туда, где верно.

— Как тебя по имени? — спросил Хабаров.

— Игнат. Сошников Игнат. Тамбовские мы. — Унтер поднял на него светлые глаза. — А вас, вашбродь, давеча контузило. Вы у бруствера лежали ничком, я уж думал — отошли. А вы встали да про ленту враз и сказали. Я по двадцать лент на дню гляжу, рукой чую — и то не вдруг скажу, что косит. А вы глазом. Откуда?

Контузило.

Вот, значит, как это называлось снаружи. Хабаров провёл языком по зубам — чужие зубы, ровные, целые, молодые. Тронул переносицу. Где-то за этой переносицей, за этим лбом, был некто, кого Сошников знал, за кем шёл в канаву, кому говорил «вашбродь». Подпоручик. Двадцати шести лет. С латунным измерителем в кармане шинели и с гладкой пустотой на том месте, где у подпоручика полагалась бы память: о доме, о матери, о том, как звали собаку в детстве. Память была — только не его.

Он не стал её трогать. Как не стал бы совать руку в механизм, не зная, под каким он напряжением.

Странно было другое, и это было хуже всякого страха: страха-то и не было. Человека выдернули из одной жизни и втиснули в чужую — как патрон, что сел в гнездо с перекосом, — а внутри не дрогнуло ничего, кроме короткого вопроса, каким холодная половина головы встречает неверный замер: откуда расхождение. И сразу за ним — что с этим делать. Спокойствие это было не из храбрости: там, где у человека отзывается на такое, у него не отозвалось ничего. Вот этого и стоило бы испугаться. Откуда — он не знал. Что делать — пока тоже. Но руки уже жили, ели кашу, тащили станок, держали латунь; язык уже выговаривал чужим голосом «лента косит» и «ложись»; и где-то под чужим лбом, в чужой усталости, спокойно работал он сам, тот, прежний, из медленной жизни под лампой. Двое пока уживались в одной голове, не мешая друг другу, потому что заняты были одним.

— Игнат, — сказал он вслух, пробуя имя на чужом языке. — Покажи ленту. Всю.

Сошников протянул. Хабаров пропустил холщовую полосу через ладонь, медленно, гнездо за гнездом, как чётки, и на каждом десятом палец притормаживал сам, чувствуя слабину. Холст был сыроват, отдавал погребом и ружейным салом; от сырости он набух, и гнёзда сидели вразнобой — где туже, где с люфтом, в который патрон входил с едва слышным стуком. Двести пятьдесят гнёзд. В двух десятках — поведённых. Двадцать раз за эту ленту «максим» мог захлебнуться так же, как сегодня; двадцать раз по десять секунд тишины и по тридцать шагов серой перебежки, которую некому было бы остановить.

Он провёл ладонью и по самому пулемёту — по кожуху, по рубчатой рукоятке, по щитку с облупленной краской. Машина была сделана крепко, на совесть, на десятилетия вперёд. И весила как малая пушка. Прикинулось само, без его воли: снять бы пуд, да колёса прочь, да на лёгкий станок-треногу — и эту силу таскал бы по грязи один человек, не отставал бы от цепи на размытом спуске, и Прохор, может, тянул бы ленту ещё и завтра. Прикинула — и отложила в тот же длинный ряд, где уже лежали тридцать шагов, четыре пуда и цена фунта сахара.

— Береги, — сказал он, отдавая ленту. — Только не верь ей. Она тебя ещё подведёт, и не раз. Её делали так же устало, как ты сейчас её перебираешь.

Сошников взял ленту обратно, обеими руками. Посмотрел на Хабарова снизу вверх, и в светлых глазах его было то, чего офицеру обычно не достаётся, — надежда, неловкая и неуместная тут, на опушке, среди убитых.

— Так вы, вашбродь, может, скажете, как сделать, чтоб не косила? — спросил он. — Вы ж видите. Вы враз увидели.

Хабаров не ответил. Ответить было нечем — ни здесь, ни сейчас.

* * *

Предписание он нашёл в нагрудном кармане в тот же вечер, при свете чужого костра.

Бумага была сложена вчетверо, обмякла от пота, и прежний Хабаров носил её, видимо, не один день. Хабаров развернул её к огню. Канцелярский почерк, орлёная печать, слова, знакомые без всякой памяти: «…командируется в распоряжение начальника Императорского Тульского оружейного завода для исполнения обязанностей младшего военного приёмщика по артиллерийскому ведомству…»

Военный приёмщик от Главного артиллерийского управления — тот, кто стоит у конца заводского стола и принимает или бракует то, что сделано.

Прежний подпоручик вёз эту бумагу как ссылку. Это читалось по ней так же ясно, как перекос по ленте: молодой офицер, артиллерийское училище за плечами, рвался к пушкам, к фронту, к делу — а его, едва выпустив, отправляли в тыл, к станкам, считать чужой брак. Обида была вписана в то, как он сложил бумагу: вчетверо, туго, изломом по самому тексту, чтоб не видеть слов.

Хабаров расправил сгибы ладонью, разгладил излом.

Сегодня не стало Прошки — с самой Польши тянул ленту лучше всех, а лёг замертво. Положил его немец, а руку немцу подал кто-то ещё: лента, сшитая кое-как за тысячу вёрст отсюда, на каком-то столе, чьими-то руками, которым было всё равно. Между тем столом и этой опушкой стоял один человек с правом сказать: плохо, переделать.

А его везли как раз туда — с правом смотреть тем рукам на пальцы. Прежний подпоручик считал это право наказанием и вёз бумагу изломом по тексту, чтоб не читать. Хабаров разглаживал излом ногтем. Двести пятьдесят гнёзд. Машине, которая строчила эту ленту, было всё равно, как лягут гнёзда — на волос туже, на волос косо. Туда его и везли — где это переставало быть всё равно.

Костёр трещал. Сошников неподалёку возился в темноте со своей лентой — на ощупь, перебирал гнездо за гнездом и беззвучно шевелил губами, считая.

Хабарову захотелось подойти и сказать ему: я сделаю так, чтобы она больше не косила. Не эту — эту уже не спасти. А все, какие пойдут после неё, на все эти фронты, во все такие вот расчёты. Слова стояли в нём ясно и твёрдо, как стоит готовая цифра. Но выговорить их пришлось бы ртом прежнего подпоручика, у которого на такое обещание не было пока никакого права, — и Хабаров промолчал. Право ещё предстояло заработать. Заработать там, у тёплого стола, до которого считать было не вёрсты, а губернии, — и куда прежний хозяин этого тела не хотел ехать ни за что.

— Завтра к полудню до станции дойдём, — сказал кому-то фельдфебель у соседнего огня. — А там, вашбродие, кому куда. Вам, говорят, в тыл бумага.

— В тыл, — сказал Хабаров.

Он сложил предписание заново — в этот раз ровно, по чистому полю бумаги, без злости и без излома по тексту, — и убрал его обратно, к сердцу. И стал смотреть в темноту, на руки Сошникова, на то, как они перебирают сопревший холст. И считал вместе с ним, про себя, до двухсот пятидесяти.

Предыдущая главаГлава 1 из 25Следующая глава